Город в долине — страница 22 из 69

впоследствии, когда у меня появилась машина, я любил возить своих редких русских гостей – Двигубского в числе их не было – на экскурсию), где сделался настоятелем мужского, а призванную из Англии Вальпургу сделал настоятельницей женского монастыря. Мы, конечно, совершенно неправильно представляем себе это раннее средневековье. То есть Вы-то, наверное, представляете его себе как-то иначе, писал я Двигубскому, а нам, неучам, видятся редкие дымные деревни в непролазных лесах, из которых никто никогда не выбирался. На самом деле это был мир, не так уж сильно отличающийся от нашего, если я смею судить, та же Европа, с ее торговыми путями, ее родственными и духовными связями – Рим, короче, немногим дальше был от Лондиниума тогда, чем теперь; России, правда, еще не было вовсе. Зато глубокой, дремотной древностью отзываются все имена, и Вунибальд, и Вальпурга, или, скажем, имена следующих за Виллибальдом эйхштеттских епископов, каковыми были: Геро, Аган, Адалунг, Альтвин, Отгар, Готшальк, Эрханбальд, Одальфрид, Старханд, Регинольд, Мегингауд, Гундекар Первый и затем Гундекар Второй, ночь истории, в которую так сладостно нам погружаться. Сам же святой Виллибальд прожил по тем временам мафусаиловы 87 лет, незадолго до смерти продиктовав своей тоже якобы родственнице, монахине с не менее дремотным именем Хугебурк, свою «виту», Vita Willibaldi episcopi Eichstetensis, где поведал среди прочего о странствиях своих по дальним и дивным землям, что (и наверное, только это) волшебным образом меня с ним сближает (писал я), поскольку, еще немного пожив здесь и закончив роман, вам известный, и я, наверное, примусь за свой собственный скромный, в меру слабых сил моих, и да помогут мне Музы, отчет о странствиях по землям неведомым, несуществующим, невозможным… (замысел, так и не обретший с тех пор плоти и голоса); знаменитая, в XVI веке, то есть уже в эпоху, соответственно, Ренессанса, на месте его, Виллибальдова, вернемся к нему, захоронения в соборе поставленная статуя изображает его стариком, с епископским жезлом в левой руке и раскрытой книгой на коленях, придерживаемой, чтобы не завернулась страница, правой, как и левая, облаченной в какую-то как будто железную, не пастырскую, но рыцарскую перчатку рукою, с чуть косящим взглядом и, в сущности, с совершенно узнаваемым, если отвлечься от митры и прочих аксессуаров, хмуро-добрым, о трудах и тяготах жизни знающим больше нашего, одновременно значительным и обычным лицом, нет, не одним из тех лиц, но все же похожим на те лица, которые и поныне встречаются нам в наших блужданиях по долине Альтмюля, по этому Эйхштетту, из которого (не писал я, конечно, Двигубскому, зато пишу теперь здесь), случайно заброшенные туда, мы очень скоро начинаем думать как бы сбежать, не сознавая, что когда убежим из него в самом деле, он тоже сделается частью нашей личной истории, нашего тайного путешествия по нами же и придуманным странам.

27

О побеге я начал думать не сразу. Поначалу, после Москвы, мне даже нравилась эта идиллическая глушь, глубь времен, это одиночество – всегда очень острое в этой глуши и долине, одиночество, казалось мне и кажется мне до сих пор, которое в этой долине и этой глуши еще меньше, чем где-нибудь, способны были смягчить (сгладить, скрыть, заслонить собой…) знакомства и отношения, даже дружбы, старые или новые, вся та европейская университетская жизнь, жизнь «кампуса», тоже новая для меня, которой я тогда жил и которая поначалу носила характер отчасти даже студенческий, с долгими сидениями в (стеклянной, насквозь прозрачной, очень красивой) библиотеке возле тихо текущей мимо книг и знаний реки, с еще более долгими перерывами в этих сидениях, перекурами, посиделками, соответственно, в студенческом кафетерии за чашкой плохого, но дешевого кофе, за разговорами ни о чем, обо всем с такими же, как и я, бездельниками, с прохладцей писавшими свои магистерские работы или докторские (в русских терминах – кандидатские) диссертации, изредка посещавшими какие-нибудь семинары, какие-нибудь лекции, о чем-нибудь, и тоже иногда ни о чем, беседовавшими, как и я, со своими научными (в русских терминах) руководителями (понятие, передаваемое по-немецки замечательным словом Doktorvater, доктор-отец, отец будущего доктора, родитель его ученой степени и научной карьеры…); все это, вся эта жизнь проходила и протекала (казалось и кажется мне до сих пор) на каком-то странно и откровенно пустом фоне, лучше – на фоне какой-то всеобъемлющей пустоты, более отчетливой здесь, чем где бы то ни было: как если бы она, жизнь, истончаясь, почти исчезая, показывала вновь и вновь всем, кто желает видеть, свою истинную страшноватую подоплеку, пустой холст, на котором она нарисована. Как остро чувствовал я это истончение жизни – в каких-нибудь зимних сумерках, например, когда шел один по быстро пустеющим улицам (а в шесть часов здесь все закрывалось, к семи замирало, к восьми вымирало… «тротуары подняты», по чудесному, опять же, немецкому выражению), и в мясной лавке краснорукая продавщица еще терла тряпкой плаху прилавка, и колбасы за ней свисали, как сталактиты утробной пещеры, а толстая кондитерша мыла пол в своей ярко освещенной кондитерской, обратив непомерный, уже какой-то нечеловеческий зад к отсутствующим, увы, перед витриною зрителям, и затем уже не было никого, ничего, лишь мои собственные шаги гулко отскакивали от белых, желтых, барочных, с обведенными коричневою краской оконницами, фасадов, и редкие пятна снега смутно синели на холмах среди сосен, и одновременно величественными и легкими казались там, наверху, подсвеченные снизу и обведенные снегом очертания замка…; истончение жизни, исчезновение бытия. Что до замка, то замок, конечно, был. Собор и замок – два атрибута порядочного германского города. Замок – был и назывался, а как иначе, по имени все того же святого Виллибальда, Willibaldsburg; двухбашенная громада замка (он же – крепость) над городом. Река Альтмюль и, соответственно, долина, по которой течет она, делает здесь поворот – и еще один поворот; выходит – излучина, или, скажем, петля; отчего образуется как бы узкий язык того плоскогорья, которое, как уже сказано, окружает город со всех сторон, вытянутый кряж, и в самом деле воспринимающийся как горный хребет, как крутой и продолговатый холм, поскольку долина оказывается и справа, и слева от него, и, если угодно, спереди; вот здесь-то, спереди, на краю кряжа, господствуя над долиной, и стоит, разумеется, замок, огромный, мощностенный, очень старинный, очень величественный. Кто-то рассказывал мне, что в самом конце последней войны некие безымянные нацисты вывезли из Мюнхена и спрятали здесь, в замке, большие части партийного архива НСДАП; найти их якобы так до сих пор никто не сумел. Полагаю, что это легенда. Между тем большие части баварского государственного архива действительно здесь хранятся, отчего легенда, наверное, и возникла – и каких еще тайн, думал я иногда, не скрывают в себе эти стены, эти бойницы, ходы и лазы, этот «глубокий колодец», как его называют, уходящий, в самом деле, прямиком в подземное царство? Мне нравилось бродить среди его, замка, за основную стену вынесенных бастионов, глядя на него вблизи и снизу, на эту каменную средневековую мощь; кафковский замок напоминал он, конечно; напоминал и ту крепость над ничтожным, погрязшим в пошлости городком, в которой содержат несчастного, непрозрачного для окружающих его пародий Цинцинната Ц., как и сам Эйхштетт напоминал, разумеется, тот безымянный, роковой городишко. Тамариных садов в нем не было, но чудесный был маленький парк возле университета, с тритонами, плескавшими прохладной водою, с ротондой и несколькими сероватыми статуями, охваченными внезапным ветром, налетающим ниоткуда. И была одна из самых прекрасных площадей, на какие вообще случалось мне выходить в этой жизни, полукруглая, как бы загибавшаяся площадь, с колонною и фонтаном, с изящно-уверенной линией загибавшихся тоже фасадов, с кариатидами этих фасадов, смотревшими на дворец, – и самим, соответственно, дворцом, бывшим епископско-княжеским, вход в который охраняли две каменные пустые будки, с каменными касками, на них водруженными, так что очень легко было представить себе каких-нибудь караульных гвардейцев из местного кукольного войска, в таких же точно касках с перьями марширующих возле этих будок, укрывающихся в них от дождя, – но никакого караула, никаких гвардейцев, разумеется, не было, были только будки, всегда пустые, разве что какие-нибудь заезжие дети, валяя дурака на радость фотографирующим родителям, становились в них – оболочка истории, форма без содержания. Был, наконец, вокзал, совсем не торжественный, зеленый, начала века, на который приходил, чтобы, чуть-чуть постояв, уйти обратно, малюсенький, из двух вагонов, поезд, один из тех поездов, какие почему-то в России называют кукушками, поезд, курсировавший между городом и другим, уже как бы настоящим, но все-таки необыкновенным, единственным в своем роде, посреди ничего, холмов, полей, в соседстве с каменоломней, расположенным вокзалом, где останавливались, и, надо полагать, до сих пор останавливаются настоящие, большие, в Нюрнберг или Мюнхен стремящиеся поезда, так что путешественник, прибывающий в этот реальный, действительно существующий, и все же не совсем реальный, отчасти призрачный Эйхштетт по железной дороге, оказывается прежде всего, прежде чем обнаружит кукушку на соседнем пути, выброшенным в полнейшую, со всех сторон обступающую его неизвестность.

28

Я, впрочем, редко приезжал туда, уезжал оттуда на поезде. С покупкой первой машины началась для меня совсем другая жизнь – стоявшая под знаком открытия новых мест, овладения автомобильной ездой и как бы репетиций уже задуманного мною побега из предложенной мне судьбою идиллии; вновь и вновь, иными словами, при всяком удобном случае, начал я из этого чудесного Эйхштетта уезжать, в соседние ли, не менее или чуть менее захолустные городишки, Вейсенбург, Нейбург-на-Дунае (замечательный, кстати, тем, что именно там придумал Декарт свое «мыслю, следовательно существую», cogito, ergo sum, начало, как учили мы в детском саду, всей новой европейской философии; в «Рассуждении о методе» рассказывает он сам, как, участвуя в Тридцатилетней войне, возвращался он, в ту пору двадцатитрехлетний, бесстрашный и чуть-чуть бесшабашный, судя по всему, что мы о нем знаем, с коронации императора в армию, был, однако, застигнут зимою и остановился на зимней квартире – он не говорит, где именно, но большинство биографов предполагают теперь, что именно в этом Нейбурге, с его тоже замком, огромным, очень торжественным, но скорее уже не военным, барочным и ренессансным, в стенных росписях и с чудным гротом из ракушек, – и, поскольку делать ему там было нечего, разговаривать не с кем и никакие заботы, никакие страсти не отвлекали его, сидел целыми днями в теплой комнате с печкой – dans un pôele, как он пишет, то есть буквально «в печке» – предаваясь своим последовательным сомнениям, de omnibus dubitandum est, покуда не добрался до несомненного в себе, до вот этого cogito, дальше которого идти некуда, потому что всегда есть тот, кто сомневается, как бы сильно ни сомневался он во всем остальном, тот, кто мыслит, о чем бы ни мыслил он, из какового cogito и вырос впоследствии, как учили мы в яслях, пресловутый трансцендентальный субъект, до которого мне, в общем, в мои тридцать с чем-то лет уже не было дела… Было ли не