Город в долине — страница 26 из 69

оды, но – на возвышении, вполоборота к дворцу; за деревьями слева видна была Эйфелева, еще дальше налево, за, опять же, деревьями, едва начинавшими желтеть, Монпарнасская черная башня (как если бы время поворачивалось вместе с нами, от прошлого к будущему, но против часовой стрелки). Двое белокурых мальчишек в синих футбольных майках, с неизбежной надписью Zidane на одной, Djorkaeff на другой, перебрасывали друг другу мяч от нас справа, ни малейшего внимания не обращая на проходивших сквозь их игру японцев, американцев, на сидевших на стульях и на скамейках старушек, студенток, на святую Женевьеву, на Марию Стюарт, на Маргариту Анжуйскую с прижавшимся к ней ребенком и змеевидной короной на голове, но все подбрасывая и подбрасывая этот белый, кожаный, настоящий, в черных шашечках, мяч, перекидывая его с ноги на ногу, останавливая ногой или корпусом, пропуская между ног, чтобы тут же отбить его пяткой, ни о чем, конечно, не думая, никуда вовек не спеша, подобно зверькам или насекомым, вот этим тонким осам, бесконечно вьющимся над вонючей, переполненной туристическими отбросами урною, вне мира, вне времени. Что же, это будет исторический роман, или… Нет, он тут же перебил меня, не роман, а повесть, и, конечно, никакая не историческая. Неужели я думал, что он опустится до столь примитивного рода литературы? Нет, ему видится что-то простое и строгое, что-то на старый лад, в духе, если угодно, той сухой французской прозы, которую так любит его отец. Привет от которого он забыл передать мне. Привет мой которому он, разумеется, передаст. Только действие, страсть и страдание. Без долгих рассуждений, даже без диалогов. Почти без. Но это действие будет все же происходить в какую-то определенную эпоху, спросил я, в каком-то месте, в какое-то время? Конечно. Конечно, да. Конечно, нет. Да и нет, нет и да. Конечно, действие должно происходить в некое определенное время, даже очень определенное, он точно знает какое, а с другой стороны… с другой стороны, есть во всем этом что-то, лежащее вне всякого времени, за пределы времени отсылающее. Сам сон, не-сон, был вне времени, был – никогда, был – всегда… В пределах времени действие должно происходить в конце лета, в начале осени 1919 года, в пору большого деникинского наступления на Москву, сказал он – с интонацией почти деловитой, как бы на что-то решившись. Герой, вместе с Добровольческой армией, вступает в тот город, маленький город, город в долине, в котором, или, может быть, возле которого прошло его детство, в котором он несколько лет не бывал, года, допустим, с шестнадцатого, когда его забрали в армию и отправили, после школы прапорщиков, на Юго-Западный фронт. Все это он представляет себе очень ясно; он других вещей пока не понимает, не видит. А как его зовут? Кого – героя? Его зовут… нет, он не может сказать мне этого. Вы сами знаете, Макушинский, имя – это что-то такое заветное, тайное. Выдать имя – разоблачить, власть над именем – власть над самим человеком… А я вообще не знаю, стоило ли мне заговаривать с вами обо всем этом. Может быть, не стоило, но, видно, хотелось. Как вы догадываетесь, вы первый, с кем я об этом заговорил. И, как вы тоже, конечно, догадываетесь, я потому и занимался историей Гражданской войны все эти годы; теперь и здесь заниматься ею – одно удовольствие, все материалы доступны. Там происходит революция в миниатюре, в этом маленьком городе, вот что, там, в тылу у белых, возникает республика, эфемерная республика, подобная той Елецкой, если она была, о которой я вам когда-то рассказывал, если помните, подобная тем призрачным государствам, которые возникали, например, в 1919 году, вдоль Транссиба, почему, собственно, говорил Двигубский, придуманная им… нет, не придуманная, им увиденная история скорее могла бы происходить именно в Сибири, но пускай уж происходит на Юге, в Сибири он никогда не бывал, а русский юг все-таки представляет себе, так что придется ему, пардон, историку, поступиться историческим правдоподобием, впрочем, в весьма незначительной степени, поскольку и в европейской России возможно было, конечно, все, что угодно, возможен был даже тот царь Глинский и всея правобережной Ворсклы, о котором, если я помню, он тоже некогда рассказывал мне, крестьянский царь, разбойный царь, Кудеяр, тоже ведь, прежде чем венчаться на царство, объявивший себя верховным комиссаром… Я вдруг почувствовал, что он волнуется; он признался мне, что давно уже думает обо всем этом именно как о повести, давно уже делает наброски и записи, но сталкивается с такими трудностями, которых даже и предположить не мог поначалу и с которыми справиться не в состоянии. И прежде всего ощущение вторичности, ощущение какой-то несносной литературности всего, что он пишет, отравляет для него эту работу, за которую, впрочем, он еще толком не принимался, слишком много времени и сил отнимает у него дижонское преподавание, эти бесконечные разъезды и поезда, и эти научные, псевдонаучные работы, которые тоже вынужден он писать. А с другой стороны, это только отговорка, конечно, и время, и силы у него бы нашлись, если бы не вот именно это ощущение какой-то исконной неправильности, неосуществимости его замысла, злосчастное ощущение литературности, сказал он, вставая и как бы предлагая мне тем самым закончить наш разговор. Литературность – главный враг литературы, сказал я, вставая тоже. Вот именно, проговорил он, литературность – главный враг литературы, конечно. Мы пошли, очень медленно, вдоль пруда, мимо лужайки с по-прежнему гонявшими свой мяч сорванцами, мимо статуй, сквозь тени и солнце к выходу на бульвар Сен-Мишель. Как писать всерьез о какой-нибудь городской управе, каких-нибудь армяках и аргамаках, о пристяжных и коренниках, как все это воняет литературой… А поручик? От одного слова поручик хочется пойти и повеситься. От вашего благородия броситься с Пон-Нёф в Сену. Я напомнил ему забытую им, как выяснилось, мандельштамовскую эпиграмму начала тридцатых годов: «Один еврей, должно быть комсомолец, живописать решил дворянский старый быт: на закладной под звуки колоколец помещик в подорожную спешит»; способность хохотать, пополам сгибаясь, на весь бульвар Сен-Мишель, Буль-Миш, говоря по-парижски, была продемонстрирована им, как некогда в Шведском тупике, возле Нового МХАТа; вот именно, хохотал он, вот и я, на закладной и под звуки колоколец, все еду и все никак не могу доехать ни до какой подорожной.

33

Отхохотав, он предложил мне пойти по улице Сен-Жак, параллельной бульвару, одной из, в отличие как раз от бульвара, старейших улиц Парижа, проложенной еще римлянами; мы пошли к ней, я помню, по недлинной улице с примечательнейшим названием rue de l’Abbé de l’Épee, улице Аббата Шпаги, примечательной еще и тем, говорил Двигубский (с той иронической интонацией всеведения, которая так остро напомнила мне московские наши прогулки, что я, кажется, даже не сразу расслышал его слова), еще и тем примечательной, прошу вас заметить, что в 1902 году здесь жил Рильке, не просто жил здесь, но это был первый его парижский адрес, отчего и действие, если это действие, столь хорошо памятных вам «Записок Мальте Лауридса Бригге» и начинается вот на этой улице Сен-Жак, Святого Иакова – на которую мы и свернули. Я был поражен. Ничего особенного в сведениях этих не было; улица Святого Иакова у Рильке прямо названа в тексте, найти ее на плане города не составляет труда, так что и мне бы труда не составило прийти на это место самому, одному, давным-давно, в любой из моих приездов в Париж. А все-таки я был поражен. Вот это здесь? – спросил я в какой-то даже растерянности. Это здесь, значит, пахло йодоформом, жиром от фритированной картошки и страхом, nach Jodoform, nach dem Fett von pommes frites, nach Angst? Да, это здесь. Сюда, значит, говорил Двигубский, тоже цитируя, приезжают люди, чтобы жить. Я-то думал, здесь умирают. Я выходил на улицу. Я видел: больницы. Нет, кажется, ничего совершенней, пронзительней и чудовищней этой первой записи, помеченной 11 сентября, rue Toullier. Rue Toullier – это рядом, мы сейчас дойдем до нее, сказал он. Я повторил, я помню, по-немецки эту незабываемую первую запись. So, also hierher kommen die Leute, um zu leben, ich würde eher meinen, es stürbe sich hier. Ich bin ausgewesen. Ich habe gesehen: Hospitäler. Это он военный госпиталь Val-de-Grâce имеет в виду, говорил Двигубский, своей по-прежнему не очень удачно привинченною рукою показывая куда-то вправо. Мы повернули налево по rue Saint Jacque. Да, сказал он, здесь умирают… Рильке писал это в 1904 году, мои герои еще почти дети в то время. А кажется, что Рильке, и Париж начала века, и эта проза… Что же? Кажется, что они ближе, что это почти сейчас, почти здесь, за углом. А ту Россию и вообразить себе невозможно. Потому что здесь что-то еще продолжается, а та Россия – потонувший континент, Атлантида… Мы опять свернули налево, затем направо, в rue Toullier, где Рильке и поселяет, следовательно, своего трагического датчанина-двойника; затем опять налево; по rue Cujas вышли на площадь Сорбонны. Он сообщил мне, в скобках, что написал уже около тридцати писем в Сорбонну и в другие французские университеты с предложением своих услуг – дижонский контракт заканчивается, и будет ли продлен, неизвестно, и если не будет продлен, то – совершенно непонятно, что будет. До встречи со Светой еще оставалось, я помню, время; заглянув в замечательную и знаменитую университетскую книжную лавку на углу площади и Буль-Миша, Presses Universitaires de France (на месте которой, в мой последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я обнаружил очередной стеклянно-алюминиевый магазин, торгующий очередным барахлом, дутыми куртками и вареными джинсами), по бульвару, мимо музея Клюни, с незабываемыми его гобеленами, пересекая бульвар Сен-Жермен, вышли мы, наконец, к Сене, к станции метро, точнее RER, электричек, если угодно, проходящих через город, под городом, возле которой и условились со Светою встретиться. Красное место, драгой берег Сенский, процитировал он Тредиаковского, кто тя не любит, разве будь дух зверский… Счастливые были люди, сказал он. Ну уж Тредиаковский-то счастливым, кажется, не был. Все равно счастливые, сказал он, глядя на воду, на Дворец Правосудия, платаны на другом берегу; хорошо, когда все – начинается. Все всегда, сказал я, должно – начинаться.