Город в долине — страница 28 из 69

говорил Двигубский, не повлиял на него так сильно; я не был бы самим собою, если бы не было его, Мороза, в моей жизни и молодости. После него и после его гибели почти все, что людям кажется важным, важным уже не кажется. С ним было такое чувство, что вот сейчас, вот, еще один шаг или одно движение, одно усилие, один поворот мысли – и раскроется какой-то огромный, все разрешающий, всепобеждающий смысл, и все станет на свои места, и все навсегда будет правильно. Конечно, это общее место молодости, это ожидание и предчувствие великого смысла, ответа на все вопросы, я знаю, я знаю. И я знаю, сказал я. Но ни с кем, продолжал Двигубский, у меня не было такого чувства, что этот смысл действительно есть, что он рядом, что надо только добраться до него и додуматься. Не добрались, не додумались. Еще было не поздно, после тихих островов живой и шумной казалась левобережная набережная, по которой пошли мы в сторону Musée d’Orsay, виолончель, помню точно, звучала из открытого окошка остановившейся у светофора перед Новым мостом машины, другая, пластмассовая музыка слышна было с расцвеченного огоньками пароходика, проплывавшего под мостом Искусств, Pont des Arts. А погиб он ужасно; в каком-то подмосковном лесу, куда ездил кататься на лыжах; его нашли там повешенным – или повесившимся; так никто и не узнал, никогда уже не узнает. Записки не было. Прокуратура, понятное дело, настаивала на самоубийстве, чего возиться, но родители не верили, отец до сих пор не верит. Пускай не верят, сказала Света, им же так легче. Он был просто слишком хорош для этого мира, сказал Двигубский; затем почему-то повторил по-английски: he was too good for this world. Мир не место для таких Морозов, сказал он. Все надежды исчезли с ним вместе, одно осталось отчаяние… Простившись с ними обоими, я проехал, я помню, три остановки на RER до «Марсова поля», сквозь новый, стеклянный, алюминиевый, бетонный, то светящийся, то падающий во мрак подземный мир, вышел в мягкий свет ночи, вновь к Сене, посмотрел на высокие фасады домов на другом берегу, в Пасси, на вновь и вновь проплывавшие по воде огни Bateaux Mouches, подумал, конечно, о печальной странности жизни, о сплетении времен и событий – и затем отправился к моим парижским друзьям, Рене и Симоне, у которых останавливался еще в первый приезд мой, в 1988-м, и которые как-то бесповоротно, за прошедшие десять лет, постарели, впрочем, чтобы застыть с тех пор в однажды достигнутом ими, видимо – соприродном им возрасте, так что в мой только что упомянутый последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я нашел их совершенно не изменившимися, такими же, как и в 1998, и, скажем, в 2003 году.

35

На следующий день, через день ли, уже не помню, Двигубский повел меня в гости к одной старой эмигрантке, с которой, как выяснилось, подружился, расспрашивая ее, даже, как он признался мне, записывая ее рассказы о предках и прошлом, о Гражданской, все той же войне, в самом сердце которой, во врангелевском Крыму она, собственно, и появилась на свет, об эмигрантском детстве на юге Франции, о немецкой оккупации, о Резистансе; прелестной пожилой женщине со светлыми молодыми глазами, жившей где-то за Монмартром, в крошечной, по-парижски, квартирке на первом, кажется, этаже, уставленной реликвиями погибшего прошлого, фотографиями и еще фотографиями на комоде, на книжных полках, даже на столике у телефона, одного из тех типично французских телефонов, какие я застал еще в 88-м, каких в 97-м году уже почти ни у кого не было, с прикрепленным к задней стенке одиноким наушником на шнуре, предполагающим какого-то третьего, таинственного участника наших телефонных бесед, все слышащего, все знающего, не говорящего ничего. А вот это мой молодой папа, сказала она, беря в руки картонную твердую карточку, с которой – не молодой, но молоденький врангелевский офицер с едва намеченными усиками и овальной кокардою на фуражке смотрел на нас теми же светлыми, безгрешными, много горя видевшими глазами. Двигубский по дороге к метро рассказал мне, что она была участницей Сопротивления, что в Сопротивлении погиб ее жених, тоже русский, и что она осталась ему верна на всю жизнь, так и не выйдя замуж, ни разу не побывав в СССР и ни разу не ступив на немецкую землю. Возвратившись в оную, я вскоре после того парижского путешествия переехал из Эйхштетта в Регенсбург, город, который на этих страницах описывать, пожалуй, не буду, чтобы хоть что-нибудь осталось здесь неописанным, где вскоре, опять-таки, после этого переезда познакомился с некоей, назовем ее так, Элизабет, простой баварской девушкой, в то время и до сих пор мирно работавшей и работающей дизайнером, что бы сие ни значило, в местной газете, персонажем из другого мира, героиней другой истории, девушкой, тем не менее, с которой мы тоже – относительно мирно, и даже весело, прожили вместе около четырех лет, теперь кажущихся мне, несмотря на только что употребленный мною эпитет, чуть ли не самыми невеселыми годами моей жизни. Роман, законченный мною в 1994-м, вышел наконец, и, как сказано, в самом начале 1998 года; других серьезных замыслов у меня не было. Мне почему-то казалось, странно даже думать об этом теперь, что, угрохав юность на литературу, я должен, наконец, начать жить, что застарелая вражда (alte Feindschaft) между жизнью и большой работой должна, пусть на время, решиться в пользу первой; perfection of the work, пусть ненадолго, уступить место perfection of the life. Никакой жизни в этом патетическом смысле, конечно, не наступило, а наступила глупость и чепуха, тупое прозябание в провинции, из которой я никак не мог выбраться, скучное, бесконечно утомительное зарабатывание ничтожных денег преподаванием русского и немецкого на разных курсах в разных городах Баварии (в Регенсбурге и Нюрнберге, затем опять в Эйхштетте), дописывание и затем защита диссертации, чувство все большего и большего отдаления от себя настоящего… Здесь же, в Регенсбурге, я в последний раз в жизни виделся с Константином Павловичем Двигубским, заехавшим ко мне по дороге из Вены во Франкфурт, сошедшим с поезда и через несколько часов поехавшим дальше; в кафе, куда мы зашли с ним, осмотрев знаменитый регенсбургский собор и прежде чем отправиться осматривать не менее знаменитый регенсбургский каменный мост, в свое время самый длинный мост Европы – длиннейший, действительно, перелетающий через остров, на широких, тоже напоминающих островки, быках, с разбивающимися о них дунайскими волнами, всегда здесь стремительными, поставленный мост, строитель коего, если верить местной легенде, соревнуясь со строителем собора, привлек к своей работе самого черта, пообещав, что первые три души, что взойдут на этот мост, ему, черту, достанутся, и затем обманул, конечно, рогатого своего помощника, пустив бежать по свежепостроенному чуду средневекового света петуха, курицу и собаку, душами каковых и пришлось, следовательно, дьяволу удовольствоваться, из чего, кстати, следует, что у животных есть-таки души, что бы ни говорил впоследствии категоричный Картезий, – сам же легендарный строитель изображен в виде крошечного, причем почему-то нагого, сидящего на мосту человечка, прикрывающего глаза ладонью, смотрящего в сторону с ним соперничающего собора, строитель, в свою очередь, коего, все по той же легенде, увидев, что спор им проигран, бросился с лесов вниз, так что без человеческих жертв в этой страшной истории все же не обошлось…; в кафе, следовательно, между посещением собора и осмотром моста, Константин Павлович, в то время уже почти семидесятилетний, очень бодрый, сухой, весь какой-то спокойно-спортивный, счастливый, избавившийся от советского полуподпольного, «невыездного», за железным занавесом существования, получивший, наконец, причитавшуюся ему международную славу и положение в «научном сообществе», scientific community, как с удовольствием выразился он по-английски, – в кафе, следовательно и еще раз, Константин Павлович решительно, отставляя в сторону чашку с недопитым кофе, тарелочку с недоеденным яблочным пирогом, заговорил со мной о моем романе, который он купил, как выяснилось, в университетской книжной лавке в Москве и прочитал так тщательно, с таким пониманием его игры и устройства, недосказанного в нем, таким проникновением в мои скрытые замыслы, как и с каким его вообще никто, возможно, не прочитал, никто, во всяком случае, из мне известных, впрочем – немногочисленных, его читателей, не исключая и Павла Двигубского, получившего от меня экземпляр романа по почте, отозвавшегося с отчасти даже оскорбительной сдержанностью, не исключая и Ф. Е.Б., на чье понимание я рассчитывал, наверное, более, чем на чье-либо; от Константина же Павловича услышал я в тот день, в диванно-плюшевом регенсбургском кафе, самые важные, самые драгоценные для меня из всех, кем-либо сказанных, слова о моем сочинении, которому предрекал он, впрочем, судьбу столь же трудную, сколь трудно оно само, слишком, может быть, требовательное к читателю и слишком уж, как он выразился, не созвучное времени, погрузившемуся, как, опять-таки, выразился он, в примитивный цинизм и убогую ироничность, эти варварские игры homo sovieticus’a, которому позволили вдруг порезвиться. А впрочем, сказал он, все значительное своему времени всегда – не созвучно. Почти никаких отзвуков, отзывов на мой опус и не было; мне самому это было тогда почти, пожалуй, не важно. Наверное, прав был Гумилев, и мы меняем, действительно, души, со змеями несхожи; прав был и Пруст, описывающий свою жизнь как последовательную смену персонажей, разных «я», не ведающих друг о друге. Влюбленный в Альбертину уже почти не помнит того, кто любил Жильберту… Тот «я», который писал когда-то роман, уже не существовал, уже умер. Был другой персонаж, пытавшийся выйти на первый план, уговаривавший себя и меня, что с литературой, пусть на время, покончено и что нужно если и не жить в вышеупомянутом, патетическом и, разумеется, совершенно расплывчатом смысле, то, во всяком случае, возвращаясь к себе настоящему, вновь решать, или вновь приступить к решению тех нерешенностей, которые некогда, в так странно и быстро отдалившейся от меня юности, я как бы отложил на потом, на – когда-нибудь, сделав их предметом и темой моего сочинительства, убеждавший меня, следовательно, что это потом, наконец, наступило, это когда-нибудь началось. Из темы литературной они, значит, вновь готовились сделаться, уже сделались темою жизни; вновь, как некогда, нельзя было просто жить дальше, но надо было что-то делать со своей жизнью; вновь пытаться поймать и уловить настоящее, то, что действительно есть, вот это, вот это, вечно ускользающее мгновение, вот здесь, вот сейчас, на берегу реки, на склоне холма, в моей же комнате с заснеженными крышами за окном…; а впрочем, и этот, на первый план, в самом деле, хотя и ненадолго, вышедший персонаж моей жизни уже, в свою очередь, успел с тех пор от меня отдалиться, так что я с трудом уже его понимаю. Персонаж этот, как бы то ни было, выходя на первый и самый первый план жизни, принял довольно неожиданно для себя самого, для меня, в какой-то, я помню, прокуренной и мрачной гостинице в Вене, где случайно я оказался, решение пойти, наконец, всерьез и в самом деле, по дзенскому пути, однажды, еще в юности, мне открывшемуся и меня поманившему, пошел – и затем уже шел по нему все решительнее, уходил по нему все дальше; ходил, два раза в неделю, в существовавшую, как выяснилось, в Регенсбурге дзен-буддистскую группу, чтобы вместе с десятью или, скажем, пятнадцатью странно невыр