Город в долине — страница 29 из 69

азительными и потому не запомнившимися искателями истины ли, покоя, счастья или новых впечатлений три раза по двадцать пять минут сидеть в том особенном буддистском смысле, который лишь весьма и весьма приблизительно передается дурацким западным термином медитация; впоследствии, в 1999, в 2000 году, начал ездить в существовавший, опять-таки (как, опять-таки, выяснилось), в Нижней Баварии, в глухой и очень сельской, холмисто-лесистой местности, на бывшем хуторе, окруженном другими, удаленными, хуторами, буддистский центр, вроде как монастырь, где можно было провести, допустим, неделю в почти непрерывном, для ног и для спины мучительнейшем сидении, в молчании, раздвигавшем какие-то самые внутренние границы и прерываемом лишь ежедневным, минут по десять, собеседованием с руководителем всего предприятия (обозначим его этими фанерными словами во избежание более патетических), каковым в моем случае был некто Боб Р., американец, лет двадцать проведший в Японии в учениках у одного из тех уже совершенно легендарных дзен-буддистских наставников, книги которых и о которых я в то время читал постоянно. У него были такие же светлые молодые глаза, как у парижской знакомой Двигубского. При этом было в нем что-то неуловимое, как если бы, здесь присутствуя, разговаривая с тобою, сосредотачиваясь с такой силой и безоглядностью на этом разговоре, с какими я сам не всегда мог на нем сосредоточиться, он все-таки говорил с тобою откуда-то, из недоступных тебе областей, куда и отвел его, думал я, его легендарный японский учитель и которые я невольно представлял себе в виде горных каких-то кряжей, со сверкающей на солнце дымкой в дремучих долинах и пинией на переднем плане, легкими и непреложными штрихами прочерченной в прозрачной синеве воздуха. Мне, в сущности, очень трудно здесь находиться, сказал я ему однажды. Я ведь, в конце концов, что такое?.. ну да, можно сказать, что – русский интеллигент; а русский интеллигент не может не быть в оппозиции к своему окружению; если угодно, это его основное свойство и характернейшая черта. Вряд ли Боб знал, что такое русский интеллигент, попытка юмора тоже, наверное, от него ускользнула. Но ответил он замечательно. Просто не думай обо всех этих людях вокруг тебя, сказал он. Они здесь решают свои проблемы, а ты решаешь свои. Если все тебе опостылело, пойди в лес погулять… Я и ходил гулять в этот лес, еще прозрачный, весенний, с проселочными, в скользкой грязи, дорогами; по косогору вдоль поля, утыканного сухими, серо-желтыми, прошлогодними, низко срезанными стеблями горчицы; через чащобу с прелыми и тоже прошлогодними листьями, с каким-то черно-серым, но уже в почках, высоким кустарником – к соснам, свободно стоявшим на опушке леса, на мягкой, уже почти не влажной, в рыжих иглах земле, к открывавшемуся за соснами иссиня-черному распахнутому, распаханному пространству, готовому свалиться за горизонт, с недосягаемой и совсем синей рощей по левому его краю. Времени, чтобы ходить гулять, почти, впрочем, не было. Было двадцать минут, ровно двадцать, не двадцать пять, между обедом и новым сидением; эти двадцать минут обретали неведомую мне прежде ценность; каждая была как алмаз. Посмотреть поскорее на сосны, поднять голову к невысокому небу… Была, скажем просто, такая сила присутствия во всем этом, какой я почти не знал до тех пор, какая сама собою дается нам только в редкие, лучшие наши минуты. И когда я сидел потом, глядя все в ту же стену, считая свое дыхание, вдруг, в конце дня, сквозь усталость и боль в ногах, но что-то вдруг случалось со мною, какой-то открывался вдруг выход… все такие слова приблизительны; но вдруг, попробую и это сказать совсем просто, становилось мне совершенно все равно, что, например, будет со мною через год, или через день, или, допустим, через минуту, и будет ли вообще что-нибудь, буду ли я сам или уже не буду, исчезну, этот я делался мне же неинтересен, с его будущим, его прошлым, его стремлениями или страхами, но оставалось, верней – наступало, пускай ненадолго, только чистое небо, чистый воздух, мое же дыхание, покой и воля, можно сказать, что – счастье. Хотелось смеяться, но вдруг хотелось и плакать. От жалости, может быть, к тем мятущимся существам, страдающей твари, к которой я сам принадлежал только что – и принадлежал снова, как только мгновения эти проходили, выход закрывался, дверь, незаметно или со стуком, захлопывалась. Помню, что рассказывал (по телефону, через пару дней после возвращения из монастыря) – и конечно, не мог рассказать Двигубскому об этих своих ощущениях (о них вообще невозможно рассказывать, ни устно, ни на бумаге); мне казалось, на моем конце провода, что он меня то ли не слушает, то ли не слышит; теперь выяснилось, что я ошибался.

36

В Гейдельберге весной 1998 года проходила огромная, немецко-русско-американско-какая-угодно конференция о культах личности в XX столетии, о разных культах разнообразнейшей личности, которой в этом злосчастном, как раз заканчивавшемся столетии было немало; конференция, одним из устроителей которой оказался, к немалому нашему удивлению, Петр Федоров, к тому времени уже давно и, судя по всему, успешно профессорствовавший в Америке; Петр Федоров пригласил Двигубского; я же сам напросился, за свой счет, без доклада, просто чтобы повидаться с обоими, заодно и послушать собравшихся знаменитостей. Из которых всего более запомнился мне сумасшедший австралиец в спортивных штанах ядовито-зеленого цвета, замечательно интересно, хотя и с горячей кашей во рту, говоривший о стахановцах и челюскинцах, о сталинском новом человеке, насквозь стальном и с мотором вместо сердца, светоносном герое, увлекающем за собою воодушевленные массы. Была неизбежная в таких случаях умная еврейка из Риги, уехавшая в Америку в начале семидесятых, все читавшая, все знающая, напрочь лишенная обаяния; был ее скромный муж, профессор из Йеля, весь в младенческих седых завитках, что-то бурчавший себе под нос на не понятном никому языке, ронявший то ручку, то программку конференции, то какую-нибудь бумажку на мраморный пол старинного гейдельбергского университета, где заседали мы «пленарно» и «секционно»; был обильно-бородатый соотечественник, филологическая легенда, в начале девяностых плавно переместившийся из города Тарту, Эстония, в город Финикс, штат Аризона, но не утративший ни пристрастия к «Беломору», ни любви к невинным советским анекдотам брежневской утробной эпохи. Была, как почти всегда бывает на конференциях, чудесная атмосфера всеобщего благодушия, свободы от житейских забот, хорошей, три раза в день, кормежки, кофейных пауз в одиннадцать утра и в пять пополудни, по мере возможности продлеваемых всеми участниками, с наслаждением уплетающими печенье и вафли, необязательных академических разговоров, игры университетского самолюбия, профессорского чванства, ассистентского подхалимства, наблюдать за которой, т. e. игрою, доставляет незаинтересованному созерцателю чисто эстетическое наслаждение. Мы все читали, в нашей туманной юности, Канта. А ведь, в сущности, это пляски на костях, шепнул мне Двигубский. «Гностические корни тоталитарных идеологий», «герой соцреалистического романа на пути от стихийности к сознательности», а каково, сказал он, засовывая программку обратно в карман, каково было моему дедушке на сорокадевятиградусном морозе дожидаться шмона, об этом они подумали? А разве вся наша жизнь не пляска на костях? – сказал я. Какое право, собственно, имеем мы тут резвиться?.. Тема самого Двигубского оказалась для меня неожиданной: «Культ Габриэле д’Аннунцио в Италии и России»; неожиданными оказались и его познания в итальянском. Д’Аннунцио в 1914 году жил, как я узнал из этого доклада, во Франции, спасаясь от кредиторов; первым делом помчался он на фронт, где немцы обстреливали как раз Реймс. Собор горел. «Что сотворили вы над Реймским братом!» Это, как мы помним, писал Мандельштам. Д’Аннунцио реагировал по-другому. «Еще никогда, никогда, – вскричал он в присутствии, между прочим, местного епископа, – никогда еще собор не был столь прекрасен! Какое чудо!» Епископ возмутился, понятное дело. «Уверяю вас, в огне он достигает совершенства. Перед таким чудом хочется упасть на колени!» Все-таки, кажется, не упал. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Вот этот-то пожар здесь и начинается, сказал Двигубский, после чего процитировал столь хорошо нам обоим знакомые, так много раз читанные воспоминания Ходасевича, то место этих воспоминаний, где В. Ф.Х. рассказывает о любви Максима Горького к «маньякам-поджигателям» и о том, что он сам, Горький, был «немножечко поджигатель». «Любимой и повседневной его привычкой, – пишет Ходасевич, – было – после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, – незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих – а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти „семейные пожарчики“, как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение». Любил он также и порассуждать о разложении атома, продолжает Ходасевич, но – «скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце концов прибавить, уже задорно и весело, что „в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!“ И он прищелкивал языком». Для д’Аннунцио же, начиная с этого 14-го года, целью всех стремлений было втянуть Италию в войну, в которую она, как страна древняя, умная и отсталая, упорно не желала ввязываться; наконец, в мае 1915 года все же вступила, причем плодотворные, к несчастью, усилия пламенного Габриэля отозвались в России чудовищным стихотворением Гумилева, ему посвященным – «Ода д’Аннунцио», с подзаголовком «К его выступлению в Генуе» – стихотворением, в котором один поклонник «прекраснейшей войны», как сказано в тексте, причем поклонник в буквальном смысле, поскольку он войне этой «кланяется земно», прославляет другого ее поклонника, своим «выступлением в Генуе» весьма и весьма поспешествовавшего тому, чтобы римская волчица опять «зарычала» «в огне багряных светов» – войне этой, утверждает Гумилев, завидуют «и Александр, и Агамемнон» (рифмуется как раз с «земно»), и причем потому завидуют, что «все лучшее, что в нас, таилось скупо и сурово, вся сила духа, доблесть рас, свои разрушило оковы»; эта никакими оковами не сдерживаемая «доблесть рас», добавил Двигубский, глядя в высокие окна аудитории, особенно, по-моему, прелестна и восхитительна. Сама природа, в стихах русского поэта, отзывается на милитаристскую пропаганду итальянского – и море лежит вокруг, «как мощь и слава Италии, как щит святой ее стариннейшего права», и «горы стынут в небесах, загадочны и незнакомы», и не просто так себе «стынут», а «там зреют молнии в лесах, там чутко притаились громы». Вот эти-то громы и молнии сейчас, значит, загрохочут и засверкают. А все потому, что – народ! Народ, этот «конь, встающий на дыбы», эта стихийная сила, родственная горам и морям («толпа взволнованнее моря»), объект религиозного культа тысяч и сотен тысяч интеллигентов, народ готов, наконец, вручить свои «страшные судьбы» (с удареньем на «ы») «рукам изнеженным поэта». Изнеженные руки д’Аннунцио, продолжал Двигубский, невольно глядя на свои собственные, по-прежнему музыкаль