Город в долине — страница 32 из 69

. Как поживает, кстати, ваша история, ваша повесть? Еще надеется, еще дышит, сказал он. Как вы понимаете, я и тему своего доклада выбрал совсем не случайно. С докладов мы сбежали в тот день; я показал ему, у самого (не перейденного нами) моста, знаменитый ресторан «Золотая Щука», Goldener Hecht, где, как гласит надпись на закопченной табличке, «однажды чуть не переночевал Гёте»; известная способность Двигубского хохотать и сгибаться заставила на мгновение замереть завсегдатаев заведения вкупе с компанией очкастых японцев за дальним деревянным столом. То есть Гёте хотел переночевать здесь, рассказывала закопченная надпись, но, увы, в гостинице не было мест; пришлось олимпийцу, как простому смертному, искать другого ночлега. Я обедал здесь с Ф. Е.Б. осенью 1994 года, когда он приезжал ко мне в гости; с Двигубским мы просто выпили кофе за одним из вынесенных на улицу, на косом тротуаре клонящихся столиков; я всякий раз захожу теперь в это место, когда оказываюсь в Гейдельберге, в память о них обоих. Небо было чистым, далеким; холмы на другом берегу Неккара лежали, омытые им, как отдыхающие какие-то чудища, зеленые и незлые. Город в долине… П. Д. заговорил, я помню, о мемуарах Федора Степуна («Бывшее и несбывшееся»), с их подробным описанием русской студенческой жизни в Гейдельберге начала века, жизни, центром которой была так называемая «читалка» в Мерцгассе (видимо – Märzgasse, «Мартовский переулок»), до которой нам следовало бы дойти, сказал он, чего мы тогда не сделали и я не сделал впоследствии, так что я даже не знаю теперь, где эта гассе, то есть этот переулок, находится, воспоминания же Степуна лежат, разумеется, у меня на столе, вот сейчас, так что мне ничего не стоит, конечно, перепечатать помянутое Двигубским место этих воспоминаний, где Степун говорит об устраиваемых читалкою благотворительных вечерах с танцами – «читалкинских балах», как он называет их, – собранные на которых деньги шли, понятное дело, «на революцию», поскольку и сама читалка овеяна была пафосом «освободительного движения». «Какая страшная мысль, – пишет Степун, – что … и мы, беспартийные организаторы благотворительных вечеров, во всем, что случилось с Россией, виноваты. Мы, конечно, хорошо знали, что выручаемые деньги поступают „в распоряжение революционных партий“, но над смыслом этих слов не задумывались. Не задумывались над ним, в конце концов, и сами партийцы; суетливо, но не без важности живя своей „идейной“ жизнью – собраниями, прениями, рассылкой литературы, – они образа той революции, которую готовили, перед собою не видели. Если бы их глазам хотя бы на минуту представилась возможность того, что сталось с Россией, на наших благотворительных вечерах вряд ли могло господствовать то задушевно-обывательское веселье, которое по своему психологическому тембру мало чем отличалось от обычных провинциальных вечеринок. Так же, как в Калуге или Коломне, под жиденький оркестрик в пять человек кружились мечтательно вальсирующие пары. Под оглушительные французские возгласы так же путано выделывала свои фигуры лихая кадриль…». А, вот вы где! – сказал Петр Федоров, подсаживаясь к нашему столику. – Прогуливаете? Ты сам разве не прогуливаешь? – ответил Двигубский. Нет, сейчас перерыв, ответил Петр Федоров, извлекая программку конференции из-под светлого вязаного свитера с широким круглым воротом, как-то особенно ловко и лихо на нем сидевшего, на фоне наших с Двигубским европейских академических пиджаков. Еще были на нем тугие черные джинсы и тоже черные, с серыми полосами, спортивные тапочки, так называемые кроссовки. Была во всем этом некая, вполне оцененная мною и не замеченная, кажется, Двигубским, игра с университетскими нормами одежды, джинсы, но все же не голубые, кроссовки, но все-таки не вызывающе-белые; щекочущее скольжение по самой грани приличного. Выглядел он, во всяком случае, в свои сорок лет замечательно; к мимошно-партийной гладкости прибавилось особенное американское спортивное радушие, светлая победительная благожелательность. Он уже был здесь сегодня утром, сообщил он, бегал по набережной. Он вообще бегает каждое утро, два раза в неделю ходит в спортивный зал заниматься на специальных снарядах, курить давно бросил, табачного дыма не переносит. Доклад Двигубского был замечательный, он очень доволен, вообще конференция удалась. Все материалы будут опубликованы, Павел, он надеется, пришлет ему свою статью, только, пожалуйста, поскорее, крайний срок через месяц. Не больше пятнадцати страниц, сноски в конце, транслитерация англо-американская. Нет, они ничего не будут переводить на английский, сборник будет трехъязычный, русско-англо-немецкий, как теперь принято. Поговорим о дальнейших перспективах? Дальнейшие перспективы, как тут же выяснилось, были на тот момент у него одного, Петра Федорова. Дижонский контракт Двигубского заканчивался в июне; продолжение, на которое он рассчитывал, оказалось невозможным, хотя, рассказал он Федорову и мне, опираясь на валкий столик, его непосредственный начальник был бы рад оставить его еще на три года, но университетская администрация, ссылаясь на какие-то свои параграфы и пункты, не согласилась. Конторские крысы, сказал П. Д., везде одинаковы. Мне тоже пришлось впоследствии убедиться, как легко, без всяких последствий, имеют обыкновения заканчиваться и во Франции, и в Германии эти временные университетские контракты; заканчиваются – и все тут, поработал – и будет, пускай другие теперь поработают. Надо было вам, mes amis, с самого начала ехать в Америку, сказал Петр Федоров. Двигубский, меняя тему, заговорил снова о Степуне, которого Петр Федоров, как выяснилось, не только читал внимательнейшим образом, но даже им, как выразился он, занимался (университетский жаргон, к тому времени уже вызывавший у меня тошноту), разыскал даже в Гуверовском архиве какие-то его письма, впрочем – вполне бытовые, и собирался опубликовать их, или опубликовал уже, я не помню, то ли в «Вопросах философии», то ли в Slavic Review. А вот может ли он представить себе этих русских студентов в Гейдельберге в начале века? Конечно. Они так прекрасно описаны Степуном. Но может ли он увидеть все это, как все это выглядело, как выглядела вот эта набережная, какие были зонтики, барышни, картузы и крылатки? Петр Федоров то ли не понял, то ли сделал вид, что не понял вопроса, пустился рассуждать о новом историческом журнале, им с двумя, как он выразился, коллегами недавно затеянном. Журнал выходить будет в Стэнфорде, Мюнхене и Казани; вот какие настали теперь времена. – Но, кажется, только на следующий день поднялись мы, опять вдвоем, в плотном окружении щелкающих своими фотоаппаратами японских туристов, по прорубленной в скале, крутой и короткой железной дороге (существовавшей, сообщил мне Двигубский, еще в те баснословные времена русского студенчества, которыми, сиречь временами, тоже не случайно интересуется он) – к развалинам гейдельбергского замка, гигантского и судьбоносного, разрушенного (сообщил мне опять же Двигубский) во время так называемой войны за Пфальцское наследство, французами, в 1689, затем в 1693 году; заплатили за вход; осмотрели, со свойственной Двигубскому, иногда утомлявшей меня тщательностью, сохранившиеся, или отчасти сохранившиеся (сохранившиеся в виде руин и развалин), розово-бурые, потому что из местного красного песчаника в свое время построенные, башни, фасады и здания – дворец Рупрехта, дворец Фридриха, дворец Оттгенриха, Большую Бочку (чуть ли не самую большую винную бочку на свете), Королевский зал и Рыцарский зал, Толстую башню и Английский дворец, зиявший пустыми оконницами (все это, сказал, я помню, П. Д., восхищает нас именно потому, что лежит в развалинах; отстройте эти дворцы – и очарование исчезнет…); затем вышли снова из музейной части замка на внешнюю его террасу, постояли перед знаменитой Пороховой башней, от которой при взрыве 1693 года отломилась одна половина, оставив другую стоять как бы башней в разрезе, с обнаженными внутренностями, сводами, стенами; затем поднялись еще на одну, верхнюю террасу окружающего замок парка, где никого не было и где, сев на (совсем не русскую, из грубых и прямых досок) скамейку невдалеке от роскошного, с синеватым отливом кедра, пересаженного сюда, конечно, из каких-нибудь экзотических стран, Двигубский вдруг объявил мне, что, если я готов его выслушать, он прочтет мне сейчас первую главу своей повести. Он так часто ее переделывал, что заучил, в конце концов, наизусть. Она, впрочем, коротенькая. Да и вся повесть будет недлинная. Как все-таки зовут героя, спросил я. Героя зовут Григорий, сказал он.

39

В тихом, тонком утреннем свете увиделся ему город, весь целиком, маленький город, город в долине, его город, чужой город. «Григорий! Гриша! Ты что?» – «Сейчас. Еду». Он только накануне узнал, что они должны были занять его – город; неделю назад, может быть, начал думать он, что это возможно; и чем ближе подступала такая возможность, чем ближе сами они подступали к этой возможности, подходили и приближались к ней, наступая, тем чаще пытался он – и не мог – представить себе, как это будет и что будет там, в городе, и тем более там, в имении, где, как и в городе, он уже – сколько? – лет не бывал, где в последний раз был он – перед отправкой на фронт. Имения он не видел, не мог видеть, конечно; вон те холмы скрывали его: по ту сторону реки и долины. Он видел только город, совершенно пустынным казавшийся ему в этом тихом утреннем свете; видел станцию, рельсы, вокзал и площадь перед вокзалом, тень вокзала на площади, купола и крыши, кроны деревьев, изгиб реки и мост через реку, и дальше, на другом берегу, за и над последними крышами – поле, понемногу уходившее вверх, уже густо и жарко желтое, выступ леса, складку холмов и огибавшую этот выступ, исчезавшую в этой складке дорогу, с едва различимыми, но различимыми все-таки колеями, ту же самую дорогу, конечно, по которой, о чем так часто, пытаясь, но не в силах представить себе, как это будет, думал он последние дни, так часто – или не так уж часто, быть может, ездил он из имения в город, в детстве и после детства, один или с кем-нибудь; и еще дальше, и уже совсем далеко – уже призрачные, синевато-дымчатые и почти невозможные очертания тех других, над первыми плывущих холмов, которые только отсюда, наверное, и казались холмами, на самом же деле никакими холмами, разумеется, не были, но были, как он точно знал, лесом, по странному и давным-давно замеченному им свойству ландшафта не приближавшимся, но как будто все отдалявшимся, если идти к нему, например, через луг, через поле, – другим, дальним лесом, так в детстве, так и после детства манившим, всегда прохладным, еловым, сосновым, насквозь ни разу не пройденным, быть может – непроходимым. Уже спускались к городу передовые части отряда; уже промелькнули вдруг в просвете между кронами, первые, на Елизаветинскую, главную улицу выезжавшие, очевидным образом, всадники; он же, то приподнимаясь в стременах, то снова опускаясь в седло, смотрел и смотрел по-прежнему на эти кроны, крыши и купола; дорогу, поле, холмы.