Город в долине — страница 35 из 69

разами, самим ритмом достигаемой, занимаемой позицией созерцателя, наблюдателя, почти непричастного к той жизни, что разыгрывается перед ним, у него на глазах, внимательного, холодноватого, согреваемого иногда состраданием, почти никогда не позволяющего себе сострадание это показать, проявить. Короче, сказал я, почитайте, Двигубский, Эрнста Юнгера, почитайте, прежде всего, «На мраморных утесах», Auf den Marmorklippen, эту, сказал я, временами невыносимо-глубокомысленную, несносно-высокопарную, но все-таки потрясающую повесть, сказал я, в которой ужас надвигающейся, надвинувшейся на мир безудержной власти передан в странных, отрешенных и призрачных, от всего временного и случайного как будто освободившихся и в то же время телесных, земных, звериных, змеиных, кровавых, осязаемых образах и в которой, помимо всего прочего, всегда восхищал меня, и, я уверен, восхитит вас, топонимический блеск, сверканье имен, перламутровая игра фантастических, но все же к чему-то действительно бывшему, в глубь истории отсылающих и уводящих названий – мест и стран, событий и войн – Альта Плана и Большая Марина, Бургундия и Кампанья, Прованс и Родос, Мавритания и Таврида… Женщина, отложив, наконец, журнал, сняв голову своего мальчика с породившего его лона, уставилась с изумлением на нас, как если бы отчасти знакомые ей слова и названия, невольно расслышанные ею в потоке нашего тарабарского разговора, пробудили ее от привычной бездумности; Двигубский, заметив это, приготовился захохотать, но сдержался. Слоны и тигры, шепнул он, тоже иногда говорят человеческими словами. Затем, переменив интонацию, закинув, по своей привычке, ногу за ногу и обхватив узкими руками острое, как угол отражения, колено, прикрывая левой рукой раздувшийся палец правой, сказал, что – подумает; и в самом деле, задумался; и думал уже до тех пор, покуда его не позвали в смотровую, куда, поскольку он не уверен был, что справится с бытовым и медицинским немецким, я прошел вместе с ним. Врач был молодой и очень важный. Уложенный на операционный стол Двигубский получил сперва два укола в основание пальца, отчего этот палец еще больше раздулся, занемел, затвердел. Когда доктор взялся за скальпель, я стал смотреть в окно, где над высокими, нежно-зелеными кронами окружавших больницу кленов проплывали, с дымчато-серым исподом, сияющие по краям облака. Почему-то я подумал, я помню, что молодость наша давно закончилась, ничего от нее не осталось. Знаменитая заноза была извлечена, наконец; ловкая маленькая сестричка, ассистировавшая надменному медику, с привычной быстротой наложила повязку, несколько раз обмотав бинт вокруг больного и безымянного, ухватив петлею большой палец, ни в чем не повинный, и закрепив всю конструкцию у основания ладони, так что правая рука П. Д. оказалась уже полностью выведенной из строя; врач между тем принялся за сочинение отчета, который, как он выразился, пациент, der Patient, должен был передать своему домашнему доктору, dem Hausarzt, даже если этот Hausarzt живет в Париже и по-немецки не понимает. Не получив отчета, мы, во всяком случае, покинуть больницу не можем. Что же, он нас силой удержит? – спросил Двигубский, вставая с операционного стола. Мы все-таки дождались конца сочинительства и не пожалели об этом. Развернув в машине врученное Двигубскому послание, прочитали мы первым делом «Диагноз», каковой гласил: «Постороннее тело в 4-м пальце справа», затем «Анамнез», сообщавший, что «вышепоименованный пациент занозил палец вчера на деревянной скамейке; попытка удаления занозы собственными силами пациента успеха не имела», далее «Заключение»: «4-й палец справа, окончание, повреждение 2 мм, покраснение, опухоль, сухожилие не задето, прививка от столбняка отсутствует, болей в кости нет». Наконец, «Лечение»: «Обследование, консультация, дезинфекция, удаление постороннего тела, стерильная повязка. Рекомендации: щадящий режим вплоть до заживания раны, проверка состояния раны у домашнего врача, при необходимости – аналгезия (не знаю до сих пор, что это), при наличии жалоб или осложнений – повторное посещение больницы». Известная способность П. Д. сгибаться и хохотать была с такой наглядностью продемонстрирована им в машине, что я попросил его, наконец, умерить свой пыл, иначе мы не доедем, но он еще дохохатывал, когда мы подъезжали к гостинице. А вы говорите, плохой знак, сказал я. Все будет хорошо, Павел, повесть свою вы напишете, и новую работу найдете, и вообще мы еще молоды с вами, еще много будет и прекрасного, и веселого в жизни. Не ожидал от вас трюизмов, ответил он, кого-то как будто цитируя. Позвольте, сказал я, переписать документик. Дарю вам его, сказал он.

43

Отзвуки наших гейдельбергских бесед я нахожу теперь в его записях, присланных мне, как сказано, осенью 2004 года, записях более ранних и более поздних, поражающих меня теперь, когда я читаю их (а я вновь и вновь читаю их теперь, разумеется) своими повторами – повторениями одних и тех же сцен, тех же мыслей, возвращением в разные годы все к тем же мыслям, сценам, цитатам, словам. Замечательно при этом еще и то, что порядок сцен почти не меняется; однажды, по-видимому, еще в середине девяностых годов сложившийся, он остается, по существу, при не очень значительных вариациях, неизменным, так что те ложные дороги, неправильные пути, о которых говорил мне в Гейдельберге Двигубский, суть, собственно, один большой ложный путь, одна-единственная, хотя и неправильная, дорога. За первой прочитанной им мне сценой всегда и во всех рукописях следует спуск в долину, въезд в город, а значит, и описание оного, в котором вновь и вновь повторяются несколько мест и деталей, однажды увидевшихся и с тех пор, до самого конца, преследовавших, как он сам говорил мне, злосчастного автора, например и в первую очередь – площадь, переходящая из описания в описание, из одной рукописи в другую, огромная и почти бескрайняя площадь, Соборная, как в некоторых рукописях он назвал ее, с длинными, торжественно-скучными, присутственно-парадными зданиями, тонкой желтой линией тянувшимися по ее переднему краю, c золотозвездным и синеглавым, громадным тоже, но безмерностью площади словно загнанным в угол, поставленным в угол собором и с булыжным бугром посредине, называемым в городе горб. Она пыталась, в своей передней, парадной части, казаться квадратной (пишет Двигубский в своей самой длинной, почти на шестьдесят страниц, и самой связной рукописи, относящейся, впрочем, если расчеты мои верны, уже к осени и зиме 2001 года), эта площадь, постепенно и очень медленно собиравшаяся, стягивавшаяся к бугру, вдруг взбухавшая этим бугром – и чтобы затем, за ним, в каком-то уже почти космическом отдалении, обернуться россыпью мелких домишек, не только не привлекавших взгляда, в печальной своей незначительности, но словно предлагавших ему на них не задерживаться: отчего он, взгляд, скользнув по ним, переходил, сразу же и без сожаления, ко вновь открывавшимся за ними холмам, перелескам – каковые, впрочем, видны были почти отовсюду; приезжая в город когда-то или будучи привозим в него, скажем так, и пользуясь теми воздушными паузами, какие всем нам, в детстве, предоставляет окружающая нас взрослая жизнь, разговором родителей с остановившимися возле их коляски знакомыми, он, Гриша, и сам не зная, конечно, зачем, старался так посмотреть на этот бугор (горб), чтобы домов за ним вообще не было видно, делал шоры из рук, шел к бугру; чем дальше шло (в свою очередь) время, тем ближе он вынужден был подходить, тем сильней нагибаться: каковым образом (говорил он впоследствии, уже смеясь и взрослея, Всеволоду, своему старшему, пятью годами старшему брату) – каковым образом можно было бы вывести некую формулу роста, соотнеся высоту бугра с расстоянием, отделяющим его от смотрящего (от растущего), и степенью сгиба последнего; Всеволод улыбнулся в ответ. Но, конечно, теперь, въехав в город, он, Григорий, не занимался уже ни измерением дистанции, ни выведением формулы роста. Почти пусто было на площади; у входа в длинное, желтое, по ее переднему и парадному краю тянувшееся зданье городской, когда-то, управы полковник Ауершпег, на каурой своей кобыле, казалось, совещался о чем-то с окружавшими его, как всегда, офицерами штаба; адъютант, с рукою на перевязи, отъехал; вернулся; колокольный, яростный, радостный, над домами и площадью, звон накрыл собой все это, поднял, бросил, оставил. «Дневка, дневка объявлена». – «Я уже нашел нам квартиру. Пойдем». – «Хорошо. После. Возьми мою лошадь». Лучше – «возьмите», замечает он на полях. «Возьмите, пойдемте…»

44

Вот от этих-то дневок, адъютантов, каурых кобыл и сходил он, значит, с ума… Это какие-то выжимки литературы, писал он мне в одном из своих писем, как раз в то время, в конце девяностых, превратившихся в электронные, что весьма и весьма обогатило, ускорило и упростило, конечно, нашу с ним переписку. Вот это из Бунина, это из Набокова, это из «Белой гвардии», из «Голого года», а вот и Чехов, а вот уже и «Бесы» пошли, бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре. Не писанье, а переписыванье… Моим больничным советом отбросить все это, перенести действие в воображаемый мир, свободный от городских управ и открытых колясок, он попытался, как сам писал мне, воспользоваться – и потерпел опять неудачу. Беда, видите ли, в том, Макушинский, писал он, что, какие бы ни придумывал я декорации, какое ни сочинял бы, по примеру «вашего» Юнгера, Бургундское герцогство, Аквитанское королевство, поверхность явлений, как Вы изволили выразиться, мне все равно не удается – и не удастся прорвать, то есть декорации остаются именно декорациями, маски – масками, из-за которых все вновь и вновь выглядывает начало XX века, та же, не какая-нибудь, но именно та самая, 1918–1922, Гражданская война в России, и русское, вообще, прошлое, русский усадебный быт, русский уездный город, описать который я, похоже, не в состоянии, который я не вижу, не чувствую… Который он все-таки вновь и вновь пытался увидеть, почувствовать, описать, придумывая в нем какие-нибудь железнодорожные мастерские за рекой, придумывая в нем базар, аркады Гостиного двора на Соборной площади, вечный затхлый запах под ними, переходя от этой Соборной вместе с героем по главной, торговой, почти во всех вариантах – Елизаветинской, улице к другой, Вокзальной площади и дальше – к вокзалу, входя с ним в этот вокзал, Григорию, как он пишет, знакомый до подтеков на стенах, с закрытой кассой, разбитыми зеркалами, наглой вонью из распахнутой настежь уборной, выходя с ним вместе на дебаркадер, где, в другом варианте пишет он, совсем было тихо, валялись, на деревянной платформе, и вдруг вздрагивали, и почти вдруг взлетали, и снова, с сухим шелестом, падали обрывки каких-то афиш, листы каких-то газет, их газет, на борьбу с проклятою гидрою… Но так же, как всегда, как когда-то, убегали вдаль рельсы, и так же отсвечивал на солнце песок между шпалами, и так же, все так же, хотя и непонятно откуда, пахло: дорожным дымом, паровозною гарью. Щелчок далекого выстрела заставил его прислушаться; не повторился; крик, карк ответивших на выстрел ворон, где-то рядом, затих.