Город в долине — страница 36 из 69

45

Повторяются сцены, повторяются и цитаты – не в рукописях, но в рабочих тетрадях, конечно, где попытки продолжить непродолжающуюся повесть вновь и вновь превращаются в разговор автора с самим собой, в своего рода дневник, впрочем, – без дат, дневник его неудачи. Цитата из Мандельштама о конце биографии повторяется, если я правильно считаю, пять раз; он возвращался к ней, впрочем, и в своих письмах ко мне. В только что цитированном письме от, если мой компьютер ничего не путает, 15 октября 1999 года, в котором он пишет о невозможности перенести действие в воображаемую страну, пишет он и о невозможности писать ту, как он называет ее, «прозу XX века», которую, если Вы помните, предсказал Мандельштам в своей невероятной, 22-го года, статье («Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше чем распыления – катастрофической гибели биографии»), эту распыленную прозу, следовательно, которая, пишет он, вот в этом нашем 1999 году, предпоследнем году столетия, последнем, начинающемся с тысячи, тоже ведь кажется отступившей и отдалившейся, прошедшей, закончившейся. Все это уже было, было… и распыление, и гибель, и герой, обозначенный одними инициалами, анонимный господин К., ведомый на заклание, убиваемый как собака, и человек без свойств, и персонажи, перетекающие друг в друга, персонажи, сведенные к монологу, к обрывкам случайных слов, или снов… было сказано, состоялось, закончилось, уже, наверное, не вернется. Но даже если я ошибаюсь и такая проза еще долго будет существовать и господствовать, мне это все равно. Я не могу писать так. Дело здесь даже не в личных пристрастиях, хотя Вы сами понимаете, Макушинский, сколь не близка мне эта литература XX века, но дело, конечно, в самом моем замысле. Герой мой не годится в герои такой развихренной прозы, даже если хотеть писать ее, сама история, мне однажды привидевшаяся, есть именно история с понятным началом и отчетливым, ужасным концом, и ничем другим, никакими вихрями становиться решительно не желает. Что бы я ни делал, это должен быть роман на старый лад, как я некогда говорил Вам. Но писать на старый лад я тоже, получается, не могу. И так не могу, и так не могу. На старый лад выходит литература в дурном, верленовском смысле слова. Потому, наверное, что все неладно и вокруг, и во мне. Давным-давно нет уже этого лада, давным-давно уже сгинул он и погиб. Оттого писание на старый лад оказывается стилизацией. Мерзее же стилизации ничего не бывает на свете. А я ведь, собственно, и рассказываю, пытаюсь и не могу рассказать о гибели этого лада и склада, крушении миропорядка, распаде гармонии… О чем, кстати, рассказывает и Эрнст Юнгер в своей действительно замечательной повести, за указание на которую я бесконечно благодарен Вам, дорогой Макушинский. Надеюсь, что не очень утомил Вас этим письмом и этими жалобами на жизнь. Желаю Вам приятно, если это может быть приятно, провести время в Вашем таинственном буддистском монастыре, среди недоступных мне экзерциций. Не увлекайтесь слишком уж полировкой Вашего зеркала, оно все равно опять запылится. Вы скажете, что зеркала нет, и пыли тоже нет, и будете, наверное, правы. Но мне от этого, по правде сказать, не легче… Как видите, и я читал кое-что… О буддизме и дзен-буддизме он читал, действительно, кое-что – и не более, а вот Эрнста Юнгера прочитал внимательно, тщательно, не только «Утесы», но и замечательные дневники Юнгера, следы какового чтения я нахожу теперь в его, Двигубского, записях; и это был, кажется, единственный случай, когда не он на меня, но я на него повлиял, мои пристрастия ему сообщились.

46

При всем его отчаянии от армяков, как он выражался, он все-таки продолжал, разумеется, собирать материалы и делать выписки, вновь и вновь пытаясь представить себе – еще чуть-чуть яснее представить себе – и место, и время, и, главное, атмосферу действия, ту особую атмосферу революции и Гражданской войны, которой ни ему, ни мне не пришлось, слава богу, вдохнуть наяву и в действительности. Тетради, которые он впоследствии мне прислал, в большой степени из таких выписок и состоят; приведу из них несколько, для примера. Из тех же воспоминаний Степуна выписывает он своим очень косым, с глубокими «д» и «у», почерком, вот такое, скажем, место: «Много разговаривая по пути в Петроград с членами делегации о свершившейся революции, я с нетерпением ждал встречи с городом великого преобразователя, революционера Петра. Я думал, что увижу его гневным, величественным, исполненным революционной романтики. Ожидания мои не сбылись. Впечатление было сильное, но обратное ожидаемому. Петроград и по внешнему виду, и по внутреннему настроению являл собою законченную картину разнузданности, скуки и пошлости. Не приливом исторического бытия дышал его непривычный облик, а явным отливом. Бесконечные красные флаги не веяли в воздухе стягами и знаменами революции, а никлыми, красными тряпками уныло повисали вдоль скучных серых стен. Толпы серых солдат, явно чуждых величию свершавшегося дела, в распоясанных гимнастерках и шинелях внакидку, праздно шатались по грандиозным площадям и широким улицам великолепного города. Изредка куда-то с грохотом проносились тупорылые броневики и набитые солдатами и рабочими грузовики: ружья наперевес, трепаные вихры, шальные, злые глаза… Нет, это не услышанная мною на фронте великая тема революции, не всенародный порыв к оправданию добра свободою, а ее гнусная контртема: мозги набекрень, исповедь горячего сердца вверх пятами, стихийное, массовое „ндраву моего не препятствуй, Аленка, не мешай“, это хмельная радость, что „наша взяла“, что гуляем и никому ни в чем отчета не даем…» На ту же тему – из воспоминаний о Февральской революции Владимира Дмитриевича Набокова: «Внутренность Таврического дворца сразу поражала своим необычным видом. Солдаты, солдаты, солдаты, с усталыми, тупыми, редко с добрыми или радостными лицами; всюду следы импровизированного лагеря, сор, солома; воздух густой, стоит какой-то сплошной туман, пахнет солдатскими сапогами, сукном, потом; откуда-то слышатся истерические голоса ораторов, митингующих в Екатерининском зале, – везде давка и суетливая растерянность». Много выписок из «Окаянных дней», а также из дневников И. А. и В. Н. Буниных («Устами Буниных», Посев, 1977). Вот такая, к примеру: «Лето, восемнадцатый год, Киев. Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их все перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин – бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается – и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него». После этой выписки хочется поставить точку; все-таки продолжаю. Есть аббревиатура в тетрадях Двигубского, которую мне до сих пор не удалось расшифровать, – «Вр. и в.». Это «Вр. и в.», с указанием страницы, стоит всегда там, где речь идет о вещах, одежде, аксессуарах, подробностях быта, а речь о них идет очень часто. Например – фуражки (Вр. и в., 274). После Февр. рев., скорописью пишет Двигубский, мягкие козырьки вместо твердых, подражание английским офиц [ерским] фур [ажкам]. Такую фуражку носил Керенский. Внутренняя сторона козырька могла быть из целлулоида (?). Ремешки из коричневой кожи или из сукна. Вр. и в., 275 – еще о фуражках. Фуражки офицерские мятые (на фронте!), края тульи свешиваются по бокам околыша, козырек полусогнут. Фуражечный ремень висит свободно, с провесом, и лежит на козырьке или прижат нижним краем кокарды. Так же подробно – о френчах, о стеках, о шпорах, о папахах, о гимнастерках. Или – в другой тетради – о тротуарах и мостовых в провинции и в столицах. Вр. и в., стр. 9: булыжные мостовые; торцовые мостовые в Петербурге; мостовые «с покрытием из щебенки», встречались «на окраинах больших городов и на центральных улицах провинциальных, непосредственно смыкаясь с шоссейными трактами». «Большинство улиц императорской России не имело вообще искусственного покрытия, представляло собой обычную проселочную дорогу, а ухабы и ямы в лучшем случае заделывались булыжником». Тут же – деревянные тротуары, или «мостки»; тротуары из кирпича – кирпич положен на ребро! «Он выкладывался в елочку, как современный паркет, и имел кирпичный поребрик». Такими выписками полны его тетради; в них чувствуется отчаяние; невозможность увидеть исчезнувшее. Да и нужно ли его видеть? писал он мне (по электронной, опять-таки, почте; 11 января 2000 г.). Странное дело, я ведь всегда любил живые детали, подробности прошлого. Но я чувствую какую-то роковую несовместимость литературы с историей. Или – что то же, все то же! – роковую литературность исторических подробностей и деталей. Моя повесть не узнает себя в этом мире, который я пытаюсь построить для нее из булыжника, щебенки, мостков, уездных управ, газовых фонарей, кокард и крылаток… Она не узнает себя вообще ни в каком мире, ей везде неуютно. Может быть, Вы, Макушинский, объясните мне, почему это так?

47

Продолжал он, тем не менее, и собирать сведения о Елецкой республике, вообще об этом Ельце, куда так и не съездил, куда в 2007 году я съездил, как уже говорилось, вместе с А., за него. Вспоминаю теперь, как он по телефону читал мне (телефонные разговоры как раз начали тогда безудержно дешеветь…) дневники М. М. Пришвина, пережившего гражданскую войну в Ельце и неподалеку; я, конечно, и представить себе не мог, что попаду когда-нибудь в этот Елец, и увижу его потрясающий собор, и бесчисленные его, частью развалившиеся, частью восстанавливаемые церкви, его длинные, с разбитыми тротуарами, но все-таки совершенно прелестные в своей захолустности улицы с этим их деревянным кружевом на окнах и над дверями, увижу его мужской, превращенный в автобазу, монастырь, у стен которого расстреливали когда-то «контрреволюционеров», его женский, теперь создаваемый заново, свежею белизною сияющий на солнце, на высоком холме, монастырь… все это, столько раз описанное, можно сказать – воспетое, Буниным, учившимся в елецкой гимназии, причем так точно описанное, в рассказах, в «Жизни Арсеньева», как если бы он просто видел все это, поднимая глаза от бумаги, в Париже, в Грассе ли, сквозь сияние провансальского дня. Никакой «Елецкой республики», возможно, не было; был, во всяком случае, какой-то «Елецкий Совнарком», каковой Совнарком постановил между прочим, 25 мая 1918 года, «передать всю полноту революционной власти двум народным диктаторам – Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан». Из этих двух диктаторов – другой источник называет их, действительно, дуумвирами – дуумвирами! каково! древний Рим в Орловской губернии! – из этих двух, значит, диктаторов-дуумвиров один, Иван Горшков, был большевик, другой, Михаил Бутов, левый эсер. Иван Горшков благополучно, кажется, дожил до 1961 года, дальнейшую судьбу Михаила Бутова мне выяснить не удалось. Вот какое-то «обращение» «К трудящимся города Ельца»: «Коллегия двух диктаторов – олицетворение союза рабочих и крестьян. Бутов – самый популярный среди крестьян, Горшков – среди рабочих. Оба испытанные бойцы, люди с железной волей и твердой рукой, еще никогда в жизни не от