Город в долине — страница 40 из 69

53

И мы тоже, конечно, не сразу пришли в себя после этого приятного разговорчика. Мы просидели, я помню, минуты три в обалдении, даже не глядя друг на друга, с такими же, наверное, остекленевшими, остановившимися глазами, какие бывали у Вика, когда он всматривался в безумные свои комбинации. Двигубский очнулся первым; когда я посмотрел, наконец, в его сторону, в глазах его, в тени по-прежнему размашистых и летящих бровей, стоял хохот. Он старался все-таки не хохотать слишком громко; беззвучно, мучительно и блаженно сгибаясь, корча длинные ноги, переламывался он, почти пополам, в своем кресле, вновь и вновь поглядывая на опустевшее Виково, стоявшее с видом невиннейшим, обратив к нам свою потертую красную, в золотых лилиях, обивку, лоснящиеся от многих рук подлокотники, вольтеровские заушники. Блондинки исчезли; на Одеонсплатц был влажный мартовский ветер; осевшие, черные и ноздреватые сугробы в Хофгартене. Он спросил меня, где же именно проходила та знаменитая выставка «Искусство вырождения», Entartete Kunst, устроенная нацистами в 1937 расчудесном году как иронический комментарий к первой выставке настоящих, истинно-германских, кроваво-почвенных картин и скульптур, проводившейся, в тот распрекрасный год впервые и затем из года в год, до самого апокалипсического финала, с истинно-германской настойчивостью, в специально для этих скульптур и картин возведенном «Доме немецкого искусства», Haus der deutschen Kunst, расположенном, насколько он знает, неподалеку. Последнее я подтвердил; ответить на первый вопрос не смог. Где-то здесь, вот в этих аркадах… С тех пор выяснил я, что местом проведения сей достопамятной выставки, долженствовавшей положить конец всякому авангарду и всяческому, пардон, модернизму, бросив, в последний раз, на посмешище рыгающей толпы создания современной развихренной музы, представленной, впрочем, скорее второ– и третьесортными поделками, попавшими под горячую руку, других не нашлось, сойдут и эти, до того ли нам сегодня, товарищи?.. что позорным этим местом были те несколько залов и зальчиков, где располагается ныне баварский театральный музей, под аркадами Хофгартена почти незаметный, теряющийся среди каких-то других галерей, модных лавок. К немалому моему изумлению, Двигубский извлек из кармана фотоаппарат, еще, я помню, не цифровой, простую мыльницу, какие были тогда в ходу, и принялся снимать эти аркады, эти лавки, затем, исподтишка, добродушных стариков, бросавших, изредка попадая в цель, серебряные шары, сначала быстро, затем все медленнее катившиеся по мокрому гравию. Старики эти всегда бросают на этом месте эти шары, в любое время года и суток. Сам по себе Мюнхен, барочный и ренессансный, единственный город, где мне всегда хотелось жить, где я мог быть счастлив, где и трех лет не прожил, Двигубского, показалось мне, не занимал ни в малейшей степени; чудный вид, поверх голых деревьев, на башни Theatinerkirche и далекие круглые, зеленокупольные башни собора сфотографировал он, уступая моим восторгам, быстро и равнодушно. Зато, когда мы перешли, наконец, Принцрегентенштрассе и упомянутый «Дом немецкого искусства» (после войны превратившегося в искусство просто) восстал перед нами во всем своем вавилонском великолепии, П. Д., слегка даже крякнув, принялся снимать в разных ракурсах, издалека и вблизи, сей первый шедевр нацистской архитектуры, так настойчиво напоминающий те архитектурные шедевры, среди которых, заметил он как бы в скобках, мы имели несчастье родиться и вырасти, задуматься о жизни и прочитать свои первые книги… напоминающий, но, пожалуй, и превосходящий большинство из них убедительностью и простотой, отчетливостью выраженной в нем воли. Воля, сказал он, когда мы прошли по внешней, обращенной к Принцрегентенштрассе колоннаде, завернули за угол и за угол снова, оказавшись в колоннаде задней, повернутой к Английскому саду и всегда производившей на меня еще более решительное, потому что не нарушаемое ничем посторонним (ни шумом улицы, ни голосами прохожих, ни современными крикливыми плакатами, заманивающими на глупые выставки) впечатление пустынной мощи, архаической силы, – воля, сказал он; в основании всего этого лежит воля, стальная воля, железная воля, культ и триумф воли, воля к власти, Wille zur Macht. Он вдруг начал вновь хохотать; эхо его хохота кружилось среди колонн. Просто вспомнил, сказал он извиняющимся тоном, как был однажды, после третьего, что ли, курса, с Петром, кстати, Федоровым, на Кубанском водохранилище, есть, знаете ли, такое, и там видел а-громадную, он раскинул руки, кумачовую надпись: «Течет вода Кубань-реки, куда велят большевики!» Куда велят, туда и течет. Всепобеждающая воля тоталитарных идеологий… Вот, сказал я, и люди были такие же. Он спросил меня, взмахнув бровями, поправляя лыжную шапку над ними, что, собственно, я имею в виду. Я ответил, что я очень хорошо знал таких людей воли и немало от них натерпелся, бывших комсомольцев, растерявших свои убеждения, но не утративших большевицкой закалки. Эта пресловутая сила воли кажется мне, помимо всего прочего, нестерпимою пошлостью… Вам кажется, ответил он, а вот вашему Ницше отнюдь не казалась. Вашему Ницше, сказал я. И вашему д’Аннунцио, и как их всех звали. Мне по-прежнему хотелось, я помню, но так и не удалось в тот день перейти на свою территорию; я подумал, но ничего не сказал ему, о даосском недеянии, о равнодушии к результату, о совпадении пути и цели, о спасительной свободе от угрюмых усилий, от злобной судороги судьбоносных решений. Мы пошли обратно по колоннаде. То, что сегодня не получается, завтра получится. Конечно, думал я в сотый и в тысячный раз в жизни, если не стараться и не стремиться, не получится ничего. А все же самое лучшее дается нам как бы само собой, по своей, а не нашей воле, беззаконным даром среди расчисленных и ничтожных наград. Мы вошли, наконец, внутрь, в вестибюль музея, столь же великолепный, как и внешняя его оболочка; зашли в музейную, книжно-сувенирную лавку, откуда можно было и, наверное, до сих пор можно, не покупая билетов, заглянуть в собственно выставочные залы, отданные после войны тому самому современному искусству, с которым подручные обоих усатых тиранов так яростно и в конечном счете так безуспешно боролись. Безуспешность их борьбы (ихнего, заметил Двигубский, кампфа…) была нам услужливо продемонстрирована устроителями очередного смотра достижений победившего авангарда. В первом зале выставлен был огромный, во всю стену, экран, на котором под женский крик, скрежет шин и взвизги металлической музыки один дядька догонял другого, бил его чем-то железным по кумполу, кровь брызгала – и все начиналось сначала, секунд через тридцать, дядька догонял, дядька бил, брызгала кровь, догонял, бил, кровь, догонял, бил, кровь, догонял. В другом зале, куда тоже заглянули мы, воспользовавшись отсутствием смотрителя, как, впрочем, и публики, запомнилась мне освежеванная и тоже кровавая туша какого-то несчастного зверя, не знаю уж из какой дряни сделанная и выставленная в виде скульптуры. Не обошлось и без живописи. На одной, помню, картине толстогрудая баба в лакированных красных сапожках рассматривала, наклонив красногубую морду, свои ярко-красные, вверх торчащие, омерзительные соски – держа при этом в вытянутой руке те же самые, но вроде как синтетические, соски, привязанные за ниточку, с болтающимися под ними почему-то тремя парами смутно прорисованных, но с отчетливыми промежностями, кривых женских ножек. Гуляй, Вася, и ндраву моему не препятствуй. В сущности, это то же самое, сказал, я помню, П. Д., показывая своей по-прежнему плохо привинченною рукою на стены и потолок – и затем на выставленные «объекты». Плоды одного дерева, порождения одного духа… Я ответил, я помню, показывая, в свою очередь, на бабу и тушу, что здесь господствует разрушение, а там была все же некая воля к созиданию, к построению вавилонской башни, прекрасного нового мира. Это две стороны одной медали, простейшая диалектика, которую не можете вы не понимать, сказал он. Соцреализм, или вот – национал-соцреализм, так же относится к авангарду, как сталинизм относится к революции. Как сталинизм одновременно продолжает и предает революцию, так соцреализм одновременно вырастает из авангарда и уничтожает его. А вот из этого что же, по-вашему, вырастет? – спросил я, вновь показывая на тушу и бабу. А из этого уже ничего, конечно, не вырастет, это уже остатки, ошметки, подражания подражаниям, отрыжка погибшего времени. Я знаю, что вы сейчас скажете! Вы скажете, что все сложнее… Скажу, сказал я, конечно. Что дело не сводится к этикеткам, что в каждом конкретном случае надо смотреть внимательней и судить осторожней, что переходы тонки и многообразны и что нельзя весь XX век грести под одну гребенку, будь то даже гребень Лорелеи, достояние садовника и палача. Все это я и сам вам скажу, сказал он. А все-таки, поверьте мне, ничего уже никогда не вырастет из этих отбросов… Пойдемте, Макушинский, отсюда.

54

В мои счастливые мюнхенские годы, впоследствии, много раз ходил я тем маршрутом, которым пошли мы тогда с Двигубским – по шумной и скучной Принцрегентенштрассе, мимо серого Баварского Национального музея с конной статуей бородатого, лысого, сократообразного принц-регента Луитпольда, каковой, между прочим, Луитпольд, сказал я Двигубскому, правил нашей славной Баварией после низложения и загадочной гибели безумного Людвига Второго, того самого, построившего свои сказочные замки, превращенные ныне в голливудский аттракцион для многомиллионных туристических масс; затем к Изару и к Ангелу Мира, глядящему с другого берега на им и мною обожаемый город, золотому и женоподобному, что все-таки, согласитесь, довольно странно для ангела, сказал мне Двигубский, с отчетливым бюстом, размашистыми крыльями и оливковой ветвью в вытянутой руке, к которому, впрочем, не стали мы подниматься, но, перейдя через мост, вдоль реки, внизу под нами шумевшей и рокотавшей, по еще вязкой и скользкой парковой дорожке, голыми деревьями отделенной от уходящего вверх косогора, пошли к Максимилианеуму, баварскому парламенту, тоже оставшемуся наверху, и дальше, вдоль Изара, сложной и старинной системой плотин поделенного здесь на рукава и протоки, по совсем узкой, между собственно рекою и одним из этих протоков проходящей дорожке, между водой и водою, со всех сторон бурлившей и пенившейся; наконец, по пешеходному мосту, обратно на левый берег и, перелезши через ограду, на одну из тех каменистых отмелей, которых вообще много на Изаре. Вышло солнце, я помню, и хотя от воды тянуло, разумеется, холодом, снежным, зимним и горным, на согретых солнцем камнях вдруг почти по-летнему, как иногда бывает в Мюнхене, стало тепло. Кусок картона, кем-то оставленный. Посидим? Посидим. А Вика этого вашего, сказал П. Д., я запомню. Еще бы, сказал я, разве можно забыть такое… В разноцветных куртках американцы обнаружились вдруг на отмели, три парня и девушка, с гортанным гиканьем, почти сразу же вслед за нами перелезшие через ограду, нашим дурным примером, похоже, и соблазненные, на нас, впрочем, не обращавшие больше внимания. Из троих только двое заигрывали с белобрысой девицей; третий, толстенький, маленький, с красным, ирландского кроя, лицом и черным прилизанным коком на лбу (предметом, поди, его гордости, каждое утро, небось, подвергаемым влюбленной завивке, восторженной лакировке), занялся рекой и камушками, пуская, как написал бы латинский автор, эти прыгать по той, id est камушки по воде, seven times, ten times, look here. Двигубский, я помню, даже слегка толкнул меня локтем, смотрите, мол, какой персонаж… Как он горд, что камушек отскочил десять раз. Мастер своего дела. Как он наклоняется, выбирая самые плоские, как разглядывает выбранный камушек, подбрасывает его на ладони, как примеряется, пригибается, отводит руку, с какой-то еще добавочной хулиганской оттяжкой, как кидает, причмокнув, и как смотрит, с каким призывом к восхищенью, с какой жаждой любви и признания, на своих соамериканцев, откровенно и бе