спощадно равнодушных к его искусству, его труду, его скромному дару… Мгновение жизни, думал я, которое никогда-никогда уже не повторится, никогда не вернется, летучее, как все они, совершенное и в себе законченное, как все мгновения жизни. А между прочим, я видел однажды каталоги этих нацистских выставок, замечательных в своем роде, с древнегерманским упорством проводившихся аж до самого сорок четвертого года. Крестьянская семья, прильнув к приемнику, слушает фюрера, парадный портрет коего красуется тут же рядом, и боевики СА с квадратными подбородками и суровой любовью во взгляде маршируют в блаженное будущее, и натруженные руки рабочего говорят нам о правде жизни, до которой куда уж интеллигенту, как он ни старается, и в родном лесу такая прохлада, такая тишь, мишка на севере, грильяж в шоколаде… Мысли путаются, но мы собираем их. Двигубский молчал, глядя на воду, на американца с коком, снова на воду, думая о своем. Мысли всегда путаются, думал я, проходят, исчезают, бог с ними. Мы все, конечно, пускали камушки по воде, вот такие же гладкие, плоские, с этими крапинками, с этими как бы добавочными выемками и углубленьями в них, которые даже не видишь, но нащупываешь пальцем, подушкой большого пальца, водя им по уже не холодной, в твоих же пальцах согревающейся поверхности; и когда-то, уже давным-давно, в моей балтийской юности, когда, на очередное лето убежав из Москвы, я жил в той латышской деревне, куда, как правило, из Москвы я и убегал, и вдоль моря, бывало, идучи, думая, вот что странно, те же, или отчасти те же самые мысли, на своей территории, о текущем, текучем, вечно-подвижном присутствии в настоящем, о безразличии к целям, равнодушии к результатам, но думая, конечно, на продолжении все тех же мыслей, и о том, что тогда писал, о том романе, который составлял тогда содержание моей жизни и который теперь, дописанный, изданный и никому не нужный, уже, к этому 2000 году, в котором мы находились, отступил от меня самого в неосязаемое, недостижимое прошлое, уже как будто не мною написанный и мне самому уже не совсем, пожалуй, понятный…, вдруг, в моей балтийской юности, обо всем этом думая, переставая думать, не думая уже ни о чем, останавливался, и смотрел, и снова смотрел, разумеется, на воду, и обнаружив в ладони давным-давно подобранный, согретый ладонью, и забытый в ладони, камушек с его уже, но втайне, по ходу совсем других мыслей, изученными щербинками, впадинками, со всем его лунным ландшафтом, своим собственным, по ту сторону нашей жизни, – вдруг, следовательно, камушек обнаружив, прицеливаясь, пригибаясь, проваливаясь во что-то, в иное время, в забытое детство, пускал его подпрыгивать по воде, сначала размашистыми, самоуверенными, затем все уменьшавшимися, легчавшими, затихавшими прыжками, смирявшимися отскоками; и особенно если море, что с ним случалось, лежало неподвижно, безмолвно, отражая неподвижно, безмолвно стоявшие над ним облака, так безмолвно и так неподвижно, что облака и отражения их почти сливались в единые, светящиеся громады, камушек, оставляя на зеркальной воде свои мгновенно терявшиеся следы, между водой и небом один только и двигался, исчезая, всплескивая, в последний раз появляясь, исчезая уже насовсем, навсегда. Если мне не удастся написать мою повесть, «Город в долине», глядя на воду, сказал Двигубский, очевидно читавший мои мысли, то я не знаю, как жить. Просто нечем жить тогда, вот и все. Я снова вспомнил Тихона П., наши с ним полупьяные разговоры. Я подумал, что был неправ тогда, когда-то, в юности, по отношению к Двигубскому… То есть как же нечем, сказал я, сопротивляясь этой мысли, а ваши исторические занятия? а наука? Нет, ответил он, глядя по-прежнему на воду, струившуюся и бурлившую мимо, нет, все это не удовлетворяет его, все это, конечно, замечательно, но не оправдывает жизни. Вы мне скажете, что жизнь и не нуждается в оправдании. Я не знаю, сказал я. А я знаю, сказал он, что жизнь, может быть, сама в оправдании не нуждается, но мы нуждаемся в нем. Что-то должно быть в жизни безусловно осмысленное, не просто занятное или забавное. Если этого нет, то ничего нет, все рушится… Тихона, в том 2000 году, когда мы сидели с Двигубским на берегу Изара, в живых уже не было, но я этого еще не знал. Что до американца с коком – кокнутого американца, сказал, вдруг рассмеявшись, П. Д., – то он нашел, наконец, признание: признание, сочувственный отклик в сердцах и душах замерших, на другом берегу, разноцветных, в марсианские синтетические костюмы обряженных велосипедистов, восхищенных его искусством пускать камушки по бурливой воде, из-под своих пластиковых шлемов кричавших ему непонятное что-то, не в силах перекричать шум этой воды, утиный кряк, гул машин.
Мои собственные обстоятельства снова переменились. В январе 2001 года я вдруг получил предложение занять освободившееся место ассистента на кафедре восточноевропейской истории все в том же Эйхштеттском Католическом университете – предложение, поразительное прежде всего потому, что никаким историком я, конечно же, не был, историю, даже русскую, знал плохо, чувствовал себя авантюристом и самозванцем, не по праву вторгшимся в чуждое ему королевство, усевшимся на чужой трон, под чужим балдахином. Вспоминая же мою детскую привычку отвечать на дурацкий вопрос взрослых, кем я хочу быть, что – историком, только дивился про себя тому, что судьба, в свою очередь, вот так, выходит, на это ответила… Задача моя, впрочем, заключалась в первую очередь в преподавании того, что в Германии называют «историей идей», а также историей, с позволенья сказать, культуры (Kulturgeschichte, Ideengeschichte…); удивленным и белобрысым студентам рассказывал я, следовательно, о западниках и славянофилах, нигилистах и народниках, символистах и соцреалистах; лишь постепенно, осваиваясь в предмете, переходил и перешел действительно к истории как таковой, теперь уже рассказывая белобрысым и удивленным студентам, прилежным и слишком редко, увы, прелестным студенткам о призвании варягов, о византийском влиянии, о Московском царстве как продолжении Золотой Орды, о вотчинном государстве, о стремлении России выйти к морю, к Балтийскому, Черному, Чертову, о Лже-, конечно, Димитрии, самозванце, как и я сам, моем, до сих пор, любимейшем персонаже отечественной истории. Историком я все же не сделался; иногда, думая о Двигубском, чувствовал себя так, как будто занимаю его место, ему причитавшееся… К нему-то, как правило, и обращался я за советом, по телефону, чаще по электронной почте. Что бы такое, дорогой Павел, рассказать мне завтра местным не-красавицам о Гражданской войне? Павел, всякий раз давал советы ценнейшие, очень точные и по делу, с безошибочным указанием страницы и тома, том такой, страница такая-то… Мне пришлось опять переехать в Эйхштетт, теперь уже не в студенческую комнатенку, а во вполне себе респектабельную преподавательскую квартиру, опять – над городом, на том отроге юрского плоскогорья, которое заканчивается замком (он же – крепость); город виден был из моих окон весь целиком, c его, вновь упомянем их, черепичными красными крышами, двуглавым собором, зелеными куполами церквей, зубчатой белой стеною, изгибом реки и даже, в солнечный день, блеском рельсов у того вокзала (вокзальчика), на который прибывала, с которого отбывала «кукушка», по-прежнему курсировавшая – девять минут в одну и девять в другую сторону – между этим городским и настоящим, затерявшимся среди холмов и каменоломен, вокзалом, где по-прежнему останавливались, удивляясь и скрипя тормозами, серьезные, взрослые поезда. Теперь уже думал я, глядя на город, о Двигубском и его повести; вновь и вновь приглашал его приехать ко мне; он всякий раз отвечал, что – да, непременно, что – как же иначе и что он уже давно собирается; всякий раз что-нибудь да мешало ему. На меня же одиночество навалилось, как лавина на неосторожного лыжника в Альпах. Той полустуденческой жизни, которой я жил здесь шесть или семь лет тому назад, не было уже и в помине; были немногие друзья, от той жизни оставшиеся; было, временами мучительное, чувство, что судьба загнала меня в угол, дважды в тот же, медвежий, смеясь над моими попытками к бегству, стремлением к свободе. Я все-таки опять убежал (в 2007 году, в Мюнхен); судьба в долгу не осталась, еще через два с половиною года загнав меня в новый угол, теперешний. Ничего этого я десять лет назад еще знать, конечно, не мог… Поначалу, как и в первый раз, было, впрочем, не так уж плохо; тоска началась потом. Были новые задачи, новые темы в жизни (его, двигубские, темы, варяги и вотчинники, подобравшиеся ко мне окольным путем…); главное же – не только внешние, но и внутренние мои обстоятельства начали в ту пору меняться, смещаться; снова звезды встали иначе; снова тени легли по-другому. Эпоха молчания заканчивалась – молчания, которое я представлял себе иногда как некую страну, как ландшафт: дороги молчания, горы молчания, рассвет над лесом, закат над рекою молчания. Куда-то, было еще непонятно куда, но куда-то эти дороги уже меня выводили; до каких-то слов и строчек я уже домолчался; листья в лесу зашумели; река забормотала что-то на русалочьем своем языке. Еще я не верил этим словам, не доверял этим строчкам. Но уже не думал о том, чтобы расстаться с писательством, уйти в монахи, податься в отшельники. Земная жизнь вновь обретала смысл.
Лукка, писал мне Двигубский летом 2001 года, есть один из прелестнейших городов, когда-либо виденных им, почему они, то есть он, Света и Оля, задумали провести две недели в конце августа, перед началом учебного года, в Тоскане, между Луккой и морем, в деревне, где у их знакомых, Светиных, точнее, коллег по работе, есть домик, который за умеренную плату сдают они друзьям, друзьям друзей и вообще (писал мне Двигубский) представителям рода человеческого (de l’humanité, si l’on veut). Конечно, в августе в Италии еще жарко, но если я хочу и если Элизабет хочет, то почему бы нам, собственно, не провести, так сказать, вакансии (les vacances, vous comprenez) вместе (ensemble)? C Элизабет я расставался в то время; она не поехала. Мы же после долгих переговоров и обмена электронными письмами пришли к выводу, что лучше всего было бы мне приехать на машине и присоединиться к Двигубским на вторую неделю их пребывания в тосканской идиллии, после чего в начале сентября Света и Оленька уедут в Париж, мы же вдвоем проедемся, как выразился Двигубский, по итальянской и французской Ривьере, по Лазурному Берегу, Провансу и Лангедоку, где я никогда не бывал до тех пор и куда он, Двигубский, вообще, как вдруг выяснилось, больше всего любивший юг и солнце, стремился, по его словам, непрестанно, с тех самых пор, как впервые побывал в Каннах и Ницце. Я начал тогда, в 2001 году, впервые в жизни получать приличное жалованье и потому мог позволить себе, наконец, это давно задуманное мною путешествие – которого он, Двигубский, позволить себе, в общем, не мог; дорожные расходы я взял почти полностью на себя. Недели за две до моего и за неделю до их отъезда вдруг выяснилось, что все всё перепутали, то ли Света все перепутала (что вообще-то было на нее не похоже), то ли Двигубский все перепутал, то ли я их понял неправильно, и что дом, куда мы должны были ехать, вовсе никакой не дом, но – квартира, и находится она не возле Лукки, но гораздо южнее, за Ливорно, чуть-чуть не доезжая до Гроссетто, в местности, называемой Маремма (название, сказал мне Двигубский, как будто из какого-то сна…), в местечке с не мене