Город в долине — страница 48 из 69

67

В Эг-Морте (Aigues-Mortes) он прочитал мне лекцию о Крестовых походах, которую я здесь опускаю; мы долго сидели, я помню, на площади со статуей Людовика Святого, как раз и отправившегося в эти самые Крестовые походы, седьмой и восьмой, из этой самой крепости Эг-Морт, им и построенной, возникающей, когда едешь к ней, воинственным видением среди болот и соляных россыпей, в сплетении каналов, со своими суровыми стенами, беспощадными башнями. На Двигубского напал совсем не воинственный приступ сладкоедства, как он выражался. Доедая третий эклер, к умилению толстой кондитерши, заговорил он об исчезновении прошлого, утекании истории, о том, что вот, нам уже и дела никакого нет до этого Людовика Святого, христианнейшего короля, этих Крестовых походов, седьмого и восьмого, вот здесь начавшихся, закончившихся, особенно восьмой, столь плачевно. Все это, как вы видите, туристический аттракцион. Я скорее занят был девушкой-англичанкой, сидевшей со своими, похоже, родителями в соседнем ресторане, отделенном от нас и от площади низенькой, красненькими цветочками уставленной загородкою. А ведь уже и в окопы Первой мировой войны начинают водить туристов. Вот, наверное, сказал вдруг Двигубский, почему я никак не могу написать того, что пишу. Почему же? – довольно, кажется, рассеянно переспросил я, переглядываясь с англичанкой, поднявшей голову от огромной пиццы, которую с не меньшим, чем сама пицца, аппетитом уплетала она до этого. Ей было, наверное, лет двадцать пять, у нее были вьющиеся, длинные и густые, темно-белокурые волосы, собранные в пушистый хвост на спине, молочные щеки, смущенные и смеющиеся глаза. Какая-то последняя надежда на счастье еще живет во мне, может быть. А потому, говорил Двигубский, что и XX век уже кончился. Уже все это в прошлом, и все уже об этом, наверное, сказано, уже сами эти темы исчерпаны. Ну был, да, кто же спорит, в начале XX века прорыв демонических сил, наступление бесчеловечности, вторжение хаоса и так далее, и так далее… В голосе его почувствовалось вдруг раздражение, то ли к этому вторжению хаоса относившееся, то ли к моим заигрываниям с прелестной островитянкой, то ли к собственным его неудачам. Ну да, ну и что же? Ну, было и было. Уже столько всего написано и сказано обо всем этом. Он постучал своими длинными пальцами по столу. Ну, может быть, тогда, когда-то, в начале 80-х, когда мне все это впервые увиделось, это был еще не совсем вчерашний день, еще, так скажем, самый конец сегодняшнего. А теперь, что же? Теперь ведь все это кончено. Теперь ведь начинается какая-то другая история… и мы еще не знаем какая. А с другой стороны, невозможно ведь не думать и не писать о прошедшем… Значит, как-то надо писать иначе, не пересказывая все один и тот же сюжет (о прорыве демонического, о вторжении хаоса…). А впрочем, вам, похоже, не до того. Мне было и вправду не до того. Родители англичанки тоже стали, я помню, оглядываться, пытаясь понять, на кого это она так пристально смотрит… Одиннадцатое же сентября застигло нас уже по дороге на хлюпкий север, в Оранже.

68

Я чувствовал себя счастливым в тот день, хотя мне и жаль было расставаться с возлюбленным югом. Мы пообедали, я помню, на очередной площади со статуей очередного крестоносца; пообедав, отправились к знаменитому римскому амфитеатру, высокой внешней, мощноглыбистою стеною выходящему на шумную, булыжную улицу. Мопеды тарахтели во всю свою вонь, грузовики, пикапы и просто машины грохотали по неровной брусчатке. А все же эта внешняя стена, по ту сторону которой – сцена и дальше – полукружие вырезанного в скале амфитеатра, каковой амфитеатр и каковую сцену можно увидеть, заплатив небольшую плату за вход, – все же не сам амфитеатр и не сама сцена, но именно эта задняя внешняя, с полукружиями навсегда, как кажется, закрытых дверей стена, доступная любому прохожему, отделенная от противоположного тротуара, на котором мы и стояли, мопедной вонью и грохотом грузовиков, – именно эта задняя стена поразила нас обоих своей монументальной мощью, архаической непреложностью, своей почти какой-то вавилонской величественностью, какой-то извечностью и (сказал Двигубский) навечностью. На века строили, не просто надолго, а так, чтобы до скончания мира, до конца Рима стояло. Он как-то весь, я помню, подтянулся и вытянулся перед этой стеною. Затем, перейдя через мопедную вонь, долго трогал своими длинными пальцами, узкими ладонями громадные ее глыбы, словно надеясь выщупать, выспросить у них тайну их неизбежности. Вот это могли только древние, сказал он, вот это вместе с Римом погибло. А спросите меня, что вот это, я и сам не сумею ответить. Я и не думал спрашивать. Я предложил ему, когда мы осмотрели амфитеатр изнутри, подняться на холм над ним, где оказался просторный тенистый парк, по которому мы довольно долго бродили, затем сидели на какой-то скамейке, не помню уже о чем разговаривая, ни о чем не разговаривая, быть может. Вновь и вновь видна была гора Ванту (Ventoux) с ее сине-снежною вершиною, та самая гора Ванту, овеянная ветрами, которая в этой местности видна почти отовсюду и на которую Петрарка взбирался когда-то в странном качестве первого альпиниста… Мы шли, я помню, обратно к машине, чтобы отправиться, наконец, на поиски гостиницы; не дойдя до нее, увидели в каком-то очень затрапезном полубаре-полукафе – столпившихся, уже, похоже, подвыпивших – и, похоже, на мгновение протрезвевших завсегдатаев, случайных прохожих, остановившихся, как и мы сами, всех с почти одинаковым выражением растерянности и ужаса на лице, застывших, задрав голову, перед маленьким экраном повешенного на стену за стойкой бара хрипучего телевизора, где вновь и вновь, с перерывом в несколько минут, в роковой повторяемости, вечном возвращении кошмара сначала первый самолет влетал в первую, затем второй во вторую нью-йоркскую башню. Хорошо помню чувство нереальности, меня охватившее. Я видел то, что я видел. Видел падающие небоскребы, бегущих людей, шквал щебня в пространстве между домами… но никак не мог соотнести то, что видел на экране, с тем, что видел вокруг, с этим Оранжем, этим днем, этим баром. То, что я видел на экране, было само по себе, а все остальное само по себе. Потрясенные комментаторы, французские и американские, рассказывали, перебивая друг друга, о чем-то, что никакого отношения не имело ни вообще к жизни, ни к моей жизни. Я знал, что это не фильм, не голливудская инсценировка, не science-fiction. Я знал это, но не чувствовал этого. Я сам как будто выпал из реальности на две или три минуты. Двигубский, в конце концов, даже слегка толкнул меня локтем. В глазах его были слезы. Ну вот антракт и закончился, проговорил он очень тихо, так, чтобы никто, кроме меня, не расслышал, но почему-то по-французски. Добро пожаловать в новый век. Bienvenu dans le nouveau siècle… Мне показалось, он нарочно сказал это, чтобы я не увидел его слез, не заметил его ужаса. Я тоже думал, конечно, о людях, чьи телефонные голоса, молящие о спасении, мы еще слышали и которых, когда мы шли к машине, искали гостиницу, в живых уже не было. В гостинице, довольно, опять-таки, затрапезной, грязноватой и душной, где тоже было что-то вроде бара и стойки с телевизором на стене, мы провели почти весь вечер перед экраном; поужинали и возвратились опять к телевизору. Двигубский, к алкоголю всегда равнодушный, заказал один «скотч» и сразу за ним другой; уже довольно поздно вечером постучал ко мне в номер; сказал, что не может спать и не сможет; мы снова вышли на улицу. Все мопеды и грузовики уехали и уснули; стучали только наши собственные шаги по булыжнику. Подсвеченная откуда-то сбоку, она вновь явилась нам в своем совершенном молчании, простоте и величии, эта внешняя стена римского амфитеатра, глыбистой гладью возносившаяся в темное небо, неотменяемо вот такая, какова она есть, чистое воплощение всеохватного замысла.

69

После этой-то нашей поездки, если я правильно понимаю, он и предпринял последнюю большую, самую решительную попытку – все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что, борясь и споря с судьбою, – написать свою повесть, «Город в долине»; зима 2001/02 года была для него зимою надежд и отчаяния, отчаяния и надежд. Я пытаюсь теперь представить его себе – там, где-то сидящего, в их двухкомнатной квартирешке, по его выражению, в так называемом HLM’е, французском, если угодно, эквиваленте хрущобы, где я никогда не бывал и фотографии которой я пару дней назад попросил Свету прислать мне по электронной почте, что она сделала, как показалось мне по тону ее письма, без большой охоты, но все-таки сделала, так что я могу теперь увидеть, в разных ракурсах, эти две комнатки, впрочем, сильно изменившиеся после его смерти, поскольку Света, как она пишет мне, сразу же, через месяц после похорон все переставила, не могла больше видеть этот пустующий письменный стол, теперь снесенный в подвал, эту вечную фотографию Ключевского на стене, фотографию, которую в ту осень и зиму 2001 года окружали, по ее рассказам, довольно многочисленные фотографии начала XX века, людей, лиц и зданий начала двадцатого века, со стены впоследствии снятые, сложенные в пакет и присланные мне вместе с рукописями, осенью 2004-го, не могла больше видеть и эти две старинные большие гравюры с французскими и русскими надписями, на одной из коих изображен Большой фонтан в Петергофе, на другой – так называемый Пиль в Павловском парке, гравюры (я тут же их вспомнил), которые висели когда-то у Двигубских в столовой, в Москве (под углом к пресловутым портретам), которые она, Светлана, ухитрилась вывезти за границу в конце 90-х, бесстрашно обманывая и болтовней отвлекая таможенника, и которые она все-таки тоже снесла в подвал, не в силах смотреть на них, заменив их видами Сены и Нотр-Дам, написанными одним ее парижским приятелем-художником из старых русских эмигрантов, отчетливо видимыми на присланных ею мне фотографиях. Я просил ее, в особенности, сделать снимок, лучше пару снимков, из окна его комнаты; я вижу теперь, пусть в компьютере, то же, что видел он, поднимая глаза от рукописи; тот же невеселый вид на другой и соседний, двенадцатиэтажный, если я правильно считаю, HLM, закрывающий, хотя и не целиком закрывающий небо, еще один HLM, в отдалении и под углом к этому, просвет между ними, небо в этом просвете и в этом же просвете далекий, тоненький, только в ясную погоду, наверное, и видимый, но все-таки схваченный Светиной камерой, шпиль Эйфелевой башни, робкое напоминание о том, что действие все же происходит в Париже, а не в другом каком-нибудь, неважно каком европейском городе, посреди, как он бы, наверное, выразился, охватившего весь мир вторичного упрощенья. Вот на это-то небо, эту паутинку Эйфелевой башни и смотрел он, следовательно; вот на эти, если вставал от стола и подходил вплотную к окну, совершенно такие же, как везде, как в России, рядом с горками для съезжания на попке, песочницы и качели, где вечно играли, орали, вечно дрались друг с другом арабские, африканские дети. Света уходила в больницу, Оля в лицей. Двигубский, если ему не надо было ехать на другой конец города рассказывать любознательным старушкам о том, что Россия – это большая страна на востоке, где по улицам гуляют медведи в обнимку с красавицами (Татьяна ах, медведь за ней…), оставался дома один, раскладывал свои рукописи, склонял лысеющую голову над исписанными его поспешным почерком тетрадями и страницами, городом и героем, очередным продолжением, очередным поражением. Какие-нибудь часы тикали, наверное, рядом с ним; звонил изредка телефон (телефон, впрочем, в эмиграции не звонит почти никогда); арабско-африканские крики доносились до него снизу; голоса его неудачи. Он написал, тем не менее, за зиму самый большой, самый связный фрагмент из всех, впоследствии присланных мне; довел действие с большими пропускам