ебряным веком, Григорий вообще никак; Григорий живет еще как бы в домодернистскую, досимволистскую эпоху… Революция застает Всеволода в Петрограде; «Февраль» вдохновляет его (Григория, на фронте, ни на день, ни на час…); «Октябрь» повергает в отчаяние. Бежать ему удается только в 1919 году, испытав все прелести военного коммунизма, гражданской войны, петлюровского Киева, освобожденной и снова занятой большевиками Одессы; путаные и противоречивые сведения о Гришиной гибели доходят до него уже за границей. Он будет потом всю жизнь о ней думать, пишет Двигубский в одной из своих тетрадей, всю жизнь пытаться представить себе Гришину гибель. Он этого еще не знает, подплывая к Стамбулу… Сам же Двигубский не раз, мне кажется, пытался представить себе это будущее, эту будущую жизнь Всеволода, за гранью действия, за рамками повести, долгую жизнь, которую он дарует ему. Всеволод, в самом деле, мог ведь дожить до 1966 года, как Ахматова, до 1972-го, как Адамович. В 1972 году мне было четырнадцать лет (пишет Двигубский в последней, шестой тетради), я отказывался стричься из ненависти к советской школе; в мае 1972 года, в седьмом классе, как хорошо я помню это, когда заболела химичка, Мороз, вставши у доски, читал Гумилева, оглядываясь на дверь, не зайдет ли кто из… предложение здесь обрывается. Облака в окне, гудение города, тепло, первый шмель, залетающий в класс, тополиный пух, счастье, Мороз живой, никто еще не знает, как все… и это предложение обрывается тоже. Всеволод (на следующей странице пишет П. Д.) мог бы стать героем какой-то совсем другой книги. Книги, которую никогда я, конечно, не напишу.
Собственно действие, как уже сказано, настоящее время повести, занимает лишь несколько дней. Григорий входит в город вместе с наступающими войсками; испрашивает себе отпуск, ему причитающийся; войска на другой день, вместе с обеспокоенным и огорченным Степановым, уходят дальше; Григорий в городе остается. На этот другой день появляются побочные персонажи, в разных рукописях разные и по-разному. Второй день действия – дефиле побочных персонажей (пишет сам Двигубский; тетрадь № 5). Что он сам очень мало готов был поверить в этих персонажей, видно по его записи уже в первой, русской тетради. Персонажи – маски, пишет он. Персонажи – странные существа, сотканные из слов. Неужели вы верите в эту ходячую схему с усиками? В эту абстракцию с пышным бюстом? Блажен кто верует, тепло ему на свете… Появляется, так или иначе, хозяин гостиницы, лучшей гостиницы города на Елизаветинской улице, собственно – единственной порядочной гостиницы города, бывшей Дворянской, где Григорий снимает (тот же самый, с тем же балдахином над той же кроватью) номер, в котором он останавливался когда-то, пишет Двигубский, приезжая в город на свидания с Лидией… Хозяин этот, Иван Людвигович Губер, советует ему немедленно, aber sofort und ohne nachzudenken, не раздумывая и сейчас же, ехать на юг, в тыл, в Ростов, ни в коем случае здесь не оставаться, бежать. А вы, Иван Людвигович? А мне уже все равно, отвечает тот, глядя на Гришу светлыми, усталыми, почти прозрачными, отчаянными глазами… Появляется в ресторане, куда Двигубский отправляет своего героя завтракать, вертлявый, с проступавшей на щеках небритостью половой, сообщающий Григорию, что ресторан под совдепами переименован был в «Столовую № 1 им. Коминтерна», а добродушнейший, необъятный, с тройным подбородком и ямочками на щеках, всегда пыхтевший, всегда улыбавшийся хозяин заведения расстрелян, в числе прочих взятых большевиками заложников. Дефилируют еще персонажи, присаживаясь за его столик; бывший, к примеру, директор бывшего местного отделения Азиатского банка, член городской думы эпохи Временного правительства, думы, возобновляющей свою деятельность после ухода большевиков (как это по большей части и происходило, замечает автор, в освобождаемых белыми городах), предлагающий Григорию как человеку в городе известному и вообще как представителю Добрармии, возглавить отряд самообороны, составляемый из студентов, гимназистов, пожарных; Григорий отказывается. В одной из рукописей разговор с ним, получающим в этой рукописи имя и облик, бородку и узко посаженные, неискренние глаза, занимает около семи страниц, в другой сокращается до нескольких фраз. Здесь же, в ресторане, в других вариантах еще раньше, едва лишь Григорий остается один на Соборной (горбатой, безмерной, за себя саму заваливающейся) площади (провожая взглядом уходящие дальше на север, вместе с огорченным Степановым, войска), появляется местный журналист, даже в некотором роде писатель, выдающий себя за Всеволодова, в прошлом, приятеля, рассуждающий об оргийности, стихийности и соборности, каковым рассуждениям Двигубский отводит, опять-таки, в одной из рукописей несколько, наскоро, как мне кажется, набросанных им страниц, заодно рисуя и портрет рассуждающего, в этом варианте повести называемого почему-то Ванькой, получающего фамилию, почему-то, Дукельский, стареющего молодого человека с лосиным профилем, в крагах и со стеком в руке. А знаете, кто всем заправлял здесь? Прямков (в другой рукописи – Углов), вам известный, товарищ Сергей, как он себя теперь называет. Чека была вот здесь, на Соборной, вон там, вон, видите, те окна в подвале. Хотите – зайдем? Ну, как хотите. Здесь не расстреливали. Расстреливали в тюрьме, за стеною. А что он сам делал при советах? Работал. В отделе народного просвещения. Вы что-нибудь имеете против народного просвещения? Ну, вот и отлично.
Он остается в городе, пишет Двигубский (тетрадь № 3). Это единственно возможное для него решение, он не может не остаться. Но как только решение выполнено, оно тут же утрачивает свою несомненность, свою непреложность. Все повторяется, те же дома, те же улицы, вдруг как будто лишенные смысла. То, что вчера еще казалось единственно возможным, становится непонятным для него самого. Что, собственно, я здесь делаю? – спрашивает он себя. Вдруг выясняется, что он все уже видел, везде уже побывал, а чего не видел, то с легкостью мог бы представить себе, домыслить, довспомнить. Опять Елизаветинская улица, гостиница, лавки, городская, по-прежнему закрытая, библиотека, вокзал, блеск рельсов, пустыри за дебаркадером, паровозная гарь… Зачем все это? Просто взять и уехать… Он не уехал (я цитирую снова по рукописи), он пошел опять Садовыми улицами, прошел мимо того дома, старого, серого, по виду не дворянского, но какого-то скорее купеческого, за высоким забором, где у таинственной своей тетки, ни разу им не виденной, жила некогда Лидия. Лидия, героиня нашей повести, героиня его романа. Несостоявшегося романа, ненаписанной повести… Городской сад повторился тоже (по рукописи цитирую дальше), повторилась раковина, повторились и раскоряки. Он снова сел на одну из них, отчаяние, ему не свойственное, вновь охватило его. Вот так и сиди здесь, вот так и сиди… Были по-прежнему в прозрачном небе неподвижные липы, освещенные солнцем, в переборах быстрых теней. Шаги послышались из-за раковины, шаги, по гравию, приближавшиеся к нему. То действие, которое готовилось накануне начаться, сегодня наконец началось. Товарищ Сергей, появившись из-за раковины, подошел по гравию, крадучись, к нему, Григорию, сидевшему на раскоряке. Так внезапно, так ниоткуда… Он был в куцем каком-то, с чужого плеча, пиджачишке, совершенно невозможном на его грузной фигуре, в широких, с лампасами – и тоже каких-то невозможных штанах, в лакированных бальных туфельках, крошечных и блестящих. Они смотрели друг на друга, молча, минуту; товарищ Сергей, остановившись в двух шагах от Григория, засунув руку в оттопыренный (револьвером?) карман пиджачишки, такой же тяжелый, громоздкий, с тяжеленным, по-прежнему, подбородком и ясно видимым снизу, за те годы, что Григорий с ним не встречался, наметившимся вторым, каким-то нежным, жирно-розовым – не подбородком, но подбородочком, совершенно невозможным, опять-таки, на его, за эти годы еще более заматеревшем, грузно-грубом, с колючими и умными глазами, лице; Гриша, сидя по-прежнему на своей раскоряке, сложив руки ладонями книзу на колене перекинутой через ногу ноги, в ясном, горестном, удивленно-неудивленном спокойствии. Вы ведь, я так полагаю, говорит товарищ Сергей, не побежите доносить на меня… Нет, конечно, не побежите… (Здесь он садится, конечно, на соседнюю раскоряку, раскоряка, под его тяжестью, вскрикивает). А я, знаете ли, стоял там, за раковиной и… Что же? И совсем, знаете ли, нетрудно было бы вас, Григорий… Константинович (пишет Двигубский, наделяя героя своим собственным отчеством; а какое и может быть отчество у лучшего, младшего брата?) – совсем нетрудно было бы вас, Григорий Константинович, оттуда… того… С ухмылкой, понятное дело, похлопывая рукой по оттопыренному карману перекошенного револьверной тяжестью, с трудом сходившегося на круглом животе пиджачишки; поглядывая на Гришу из-под клокастых бровей колкими, сощуренными глазами. Почему ж я не выстрелил? Чувство чести (расхохотавшись, ухая хохотом). Совесть, знаете ли, простая порядочность. Мы, революционеры, из-за угла не стреляем. Все-таки батюшка ваш мне помог, и с братцем вашим мы были приятели… Но какая сцена, а? (продолжая хлопать по карману рукой с черными отчетливыми волосками на толстых, коротких пальцах. Ногти при этом ухоженные, ровные, чистые. Товарищ Сергей, заметив его взгляд, поднял руку, поднес ее поближе к лицу, поднес и левую, с перстнем на пальце, сравнил их друг с другом, полюбовался обеими, помолчал). Нет-с, какова сцена, ваше благородие, а? Сидим здесь на солнышке, мирно беседуя. А попадись я вашим, да и вы нашим, скрывать не стану, и… все… хлоп, счастливо оставаться. Он посмотрел снова на руки, сравнил левую с правой; перстень на левой, на безымянном пальце, был тонкий, благородной формы, с черным маленьким камнем; две пухлые складки окружали его, топорщась сердитыми волосками; два кольца вокруг перстня. Кой черт, позвольте узнать, занес вас в славные ряды защитников… единой и неделимой? Долг и прочее? Конечно, конечно. Доблесть? Еще бы. Но вы ведь не можете не понимать, что дело ваше проиграно. Или все-таки надеетесь дойти до Москвы? Неужели надеетесь? Хотели бы надеяться? Звучит не слишком-то убедительно… а?.. ваше благородие? Надеяться вам не на что, и вы это знаете. Колчака мы уже погнали, вас тоже погоним. И вот спрашивается… Растягивая, на сей раз, а в этом спрашивается, изображая кого-то… Вот и спрашивается, как можете вы, умнейший человек, философ… ведь учились у Виндельбанда? Нет? Неважно. У Наторпа… Тоже нет? Все равно… Но как можете вы, философ и умнейший человек, участвовать в столь очевидно безнадежном деле? Классовое сознание? Конечно. Но неужели классовое сознание до такой степени затмевает в вас сознание просто? По марксистской теории вроде бы и должно затмевать? Э, бросьте, не стройте из себя дурачка. Ведь сами знаете, что совсем не должно. Классовое сознание преодолимо, и кому, как не вам… Он закурил, наконец; достал из того же, но по-прежнему оттопыренного кармана золотой, плоский, с изумрудной кнопкою портсигар (о каких мечтают бедные гимназисты…); проследил, прежде чем открыть его, за игрой света на его матовых и блестящих полосках; одобрил; открыл. Так что классовое сознание мы оставим (подводя итог, выпуская дым из ноздрей). Что еще? Красота поражения? La cause perdue? Бороться до последнего вздоха за дело, заведомо проигранное? Умереть с честью? Да,