го, конечно, как значительную личность, крупного подпольщика, только что из России, инкогнито. Тоже своего рода пропуск в высшее общество. Еще бы, мы же все за революцию. Дамы заинтригованы, господа подкручивают усы. Да-с, приятные господа, воспитанные. А дамы… дамы… где уж нам, обывателям… сплошные тебе позументы, декольте… закачаешься. А качаться все ж таки они будут, да-с, на фонарях, на фонариках. Вот этой вчерашней графинюшке горлышко-то мы перережем. А что вы думаете, кстати, о Пшибышевском? Ему Всеволод еще нужен как Вергилий по современной («декадентской») литературе. Он же ничего не читал, кроме «Эрфуртской программы». Но теперь он «образовывается», хочет быть au courant. Усердие самоучки. Каждый день по два часа. Программа чтения. В ссылке была другая программа: Маркс, Каутский, Маркс, Плеханов, Энгельс, Каутский, Маркс. Теперь: Пшибышевский, Стриндберг, Арцыбашев, Бальмонт, Брюсов, Стриндберг, Метерлинк, Арцыбашев, Мережковский, Стриндберг, Анри де Ренье. Всеволод видит эти списки; старается удержаться от смеха. Есть угрюмое упорство в этом, как во всем, что делает Углов и Прямков. Даже в пьянстве его и разврате есть какое-то упорство. Злость. Как если бы он и здесь добивался какой-то цели. Непонятно только какой. Какая здесь может быть цель, думает Всеволод, это же сама бесцельность, это же так. Но у товарища Сергея ничего не бывает так, у товарища Сергея все со всем связано, все кажется частью какого-то одного большого плана. Никакого плана, конечно, нет, а Всеволоду все кажется, что есть, что все как-то зловеще осмысленно, как-то чудовищно не случайно… Дело заканчивается внезапным отъездом светлой личности из Парижа, исчезновеньем, как будто его и не было. Дело для Всеволода заканчивается мучительными визитами к венерологу (на рю Монмартр; дорогому, грубому и веселому). Остаются воспоминания, которых он еще долго потом стыдится, мерзкий, горький привкус, от которого долго не может избавиться, который отравляет для него все, что он делает, даже все, что он думает. Запах цинковой мази изо всех щелей жизни.
Тем большую ярость, как уже говорилось, вызывает у Всеволода внезапное, через четыре года, появление товарища Сергея во Фрейбурге, его знакомство и встреча с Григорием. Сам Двигубский ездил во Фрейбург, если я ничего не путаю, в дижонские свои годы, благо это недалеко, уже тогда, наверное, предполагая поселить там героя еще не впавшей в отчаяние повести, а вместе с тем отыскивая следы собственного своего дедушки, отца Константина Павловича, учившегося там – не на философском, конечно, но на естественно-научном факультете, в то же самое время, перед Первой мировою войною. Кое-какие следы, действительно, отыскались – чтобы снова потеряться с тех пор. Я знаю, что он знал, на какой улице жил его дедушка; но сам не знаю теперь, и уже вряд ли узнаю когда-нибудь на какой. Своего героя, Григория, поселяет он, как бы то ни было, почти рядом со знаменитым фрейбургским собором, каждое утро будившим его своим звоном, в тихой и узкой уличке, по которой, как почти по всем старым фрейбургским улицам (пишет Двигубский в рукописи 2001–2002 годов), текла, между мостовою и тротуаром, по узеньком канальчику, чистая, из Шварцвальда сбегавшая в город вода, так что, разбуженный колоколами, Григорий, высовываясь в окно, слышал сменяющее медные и громовые раскаты тихое, всегда спокойное журчание этой чистой воды, дробь редких шагов по булыжнику, в рыночные дни – приглушенный соседними стенами гомон Соборной площади, с отдельными, выбивающимися из него, но все же негромкими голосами, потусторонние переговоры незримых доброжелательных собеседников; Всеволод, в конце лета – в начале осени 1912 года приехав к своему младшему брату, поселившись на другом конце той же улицы в старинной тихой гостинице, старался в гостинице этой не оставаться, но проводить как можно больше времени у брата, Григория, в его, Григория, по-студенчески скромной, хотя и, с не скрываемой ими точки зрения большинства русских студентов во Фрейбурге, все-таки неприлично-роскошной, непростительно-барской, потому что двухкомнатной, даже двух-с-половиной-комнатной, как сам же Григорий и выражался, квартире под крышей, с темными потолочными балками, узкими окнами, выходившими на журчащую улицу, и странным, средневековым, сводчатым сужением стен, опусканием потолка, отделявшим крошечную, как бы добавочную, рабочую комнату от гостиной и смотревшей в тихий двор спальни, – и потому, конечно, старался как можно больше времени проводить в ней, что чувствовал в этой квартире, за один семестр обжитой Григорием так, как если бы он вообще всю жизнь в ней прожил, то же самое, что чувствовал, что за границей впервые почувствовал в самом своем младшем брате, что-то такое, чего он не мог назвать, но что удивительным образом помогало ему – в частности, если не прежде всего, помогало ему, Всеволоду, пишет Двигубский (в этом единственном месте обращаясь к Всеволодовым, не сочиненным им, сочинениям…) в его, пишет Двигубский, писании, в той мучительно (злобно и горестно…) не дававшейся ему повести (названия для нее П. Д. не придумал), которую он, Всеволод, начал еще в свой первый приезд в Париж, а закончить сумел лишь после своего переезда в Париж уже окончательного, после революции, и Гражданской войны, и Гришиной гибели… так удивительно помогало ему в этом писании, что он, позавтракав в гостинице, немедленно отправлялся к Григорию и, поскольку Григорий, в свою очередь, отправлялся обычно гулять и в своих попытках заманить на прогулку (туда, наверх, на Замковую Гору, во Фрейбурге видимую почти отовсюду, с ее развалинами крепости, построенной в XVII веке французами и в XVIII французами же уничтоженной – чтобы она, понятное дело, не досталась германским недругам, габсбургским ворогам, – с почти дикими, по лесам и лощинам петляющими тропами и восхитительным, обостряющим взгляд и расширяющим дыхание видом на далекие, в солнечной дымке исчезающие Вогезы) – поскольку (пишет Двигубский, явно наслаждаясь нескончаемостью предложения…) в своих попытках заманить на эту свою ежедневную прогулку и Всеволода, Григорий, как правило, терпел неудачу, Всеволод, следовательно, оставался со своими рукописями один, в Гришиной и Гришиным незримым присутствием как будто преображенной квартире, с ее старинными картами, которые собирал Гриша, бюстом Шопенгауэра и гравюрой с франсхальсовского Декарта над письменным, пустым и чистым столом.
В эту-то квартиру и повадился ходить товарищ Сергей, нарочно приехавший во Фрейбург, чтобы встретиться с Всеволодом, упорно, с усмешливой и наглой настойчивостью добивавшийся – и в конце концов добившийся – от Всеволода каких-то рекомендательных писем, связей и адресов, не замечая, лучше – делая вид, что не замечает, Всеволодова к нему отношения, отвращения… Всеволод, завидев в узком окошке тяжелой походкой, с твердокаменной решимостью подходившего к дому Прямкова (Углова, Круглова), чертыхался, не открывал, просил Григория, если тот был дома, сказать Углову (Прямкову), что его, т. е. Всеволода, здесь нет, не будет, не бывает, не может быть; однажды вечером, когда Всеволода у него и вправду не было, Григорий, то ли из любопытства, то ли из чувства неловкости, он сам не знал толком, пригласил Прямкова поужинать вместе с ним; тот, с наигранной и злой радостью, согласился. Поужинали они в «Золотом ангеле» на все той же площади у собора, узкосводчатом, в доме XIV, кажется, века расположенном ресторане, существующем в самом деле (я съездил во Фрейбург на прошлые выходные, прежде чем приняться за вот эту главу), не знаю, существовавшем ли сто лет назад; Двигубский, тоже, выходит, взявший себе на заметку этот сводчатый ресторан, разукрашенный ныне (будем надеяться, что сто лет назад их все-таки не было) репродукциями Рафаэля и позолоченными ангельскими головками, взирающими на посетителя изо всех углов, со всех подоконников, балок и перекрытий (и я так ясно представляю себе теперь, как хохотал про себя заглянувший туда П. Д. посреди этой вакханалии китча, почти уже трогательной…) – Двигубский, следовательно, все в той же рукописи 2001–2002 годов, уделяет их трактирной беседе несколько, мелким почерком исписанных им страниц, богатых обведенными вставками, стрелочками, чащобами и глушью зачеркиваний. Был голоден, пишет он о Круглове (Углове), ел жадно, причмокивая, почавкивая; видел, конечно, что Гришу это шокирует; показывал, что ему наплевать. Доев жаркое с огромной картофельной клецкой, долго, нагло водил языком по губам, по зубам, с внешней их стороны, отчего, естественно, щеки его надувались и губы выпячивались; наконец, перестав водить, отхлебнув еще пива из пузатой кружки, заговорил о новейших течениях философии, о феноменологии, о Бергсоне, о наших идеалистах; процитировал Ницше, упомянул Метерлинка, Верхарна. Давал понять, что его усилия по самообразованию не прошли даром, что и он не лыком шит, видал виды и книжки читал; дав, успокоился; заявил, что все это совершенно не нужно пролетариату, что надо дело делать, а не разговоры разговаривать; откинулся на застонавшем стуле; спросил еще пива. Григорий скучал – как всегда скучал, в общем, разговаривая с деятелями освободительного движения; и как всегда, пытался что-то понять в них, проникнуть куда-то по ту сторону их слишком очевидных мотивов, убогой аргументации (свинцовой ненависти к царскому режиму, чугунных надежд на всеобщее счастье…), и как всегда, думал, что ничего, может быть, и нет по ту сторону, никакой, может быть, и нету той стороны. Все же какая-то своя философия, не сводившаяся к цитатам из «Капитала», была, как выяснилось, у Прямкова, Углова, если, конечно, он не только паясничал и кривлялся. Паясничал он откровенно, показывая, что – паясничает, тем самым предлагая Григорию не принимать его паясничанье за чистую, звонкую монету, но – увидеть, но – оценить, что и он, Углов, Прямков и Круглов, хотя у профессора Рикерта и не учится, семинаров по Аристотелю, лекций по Дунсу Скоту не посещает, а все-таки и он, товарищ Сергей, имеет свои собственные, дорогие ему мыслишки. Субъект, знаете ли! восклицал он, возводя очи к сводчатому потолку и поднимая жирный указательный палец к нему же. Человеческий, знаете ли, субъект тогда только сможет преодолеть исконное свое отчуждение, когда – что? – когда овладеет историей! Вот, Григорий Константинович, дорогой, вот о чем идет речь, не о ваших там трансцендентальных тонкостях, да-с. Вы думаете, говорил Прямков, упираясь тяжелыми руками в деревянный некрашеный стол, за которым они сидели, склоняясь к Григорию, обдавая его пивным жарким дыханием, вы думаете, мы, практики революции, так-таки ничего себе и не думаем? А мы думаем, думаем… В Царевококшайске найдется время подумать. Субъект, Григорий Константинович, субъект страдает! – восклицал товарищ Сергей с таким видом, как будто он и был этим страдающим субъектом, взывавшим к жалости собеседника. Субъект чувствует себя объектом, объедком… Тут он, ухая голосом, расхохотался; несколько удивленных студенческих голов повернулось в их сторону. Хорош каламбурчик, ась? Объедком истории ощущает себя субъект. История что захочет, то с ним и делает… А он должен – что, Григорий Константинович? по Гегелю, по Гегелю спрошу я вас – к себе вернуться, вот что, с собой совпасть, обрести свое «у себя». Овладеть историей, преодолеть отчуждение. Так-то, милс-государь. А как можно