еяра, о чем ему, Григорию, тут же, конечно, и рассказали.
Кудеяр, или царь Иван, как еще называет его Двигубский, тоже появляется странным образом только в предпоследней, пятой тетради, как если бы этот образ, так долго, полагаю я, волновавший его воображение, по крайней мере – с того времени, как он обнаружил историю «царя Глинского» в одном из своих многочисленных «источников», как он иногда называл их по профессиональной привычке, то есть с конца примерно 80-х годов, лишь постепенно вступал во взаимодействие с замыслом его повести, с другими образами, ему предносившимися, в магический и заклятый круг идей и понятий, обозначаемый им «Город в долине». Лидия становится подругой Кудеяра, пишет он в этой предпоследней тетради – и это было, кажется, открытием для него самого, внезапным озарением, его поразившим. Именно с этого момента Лидия окончательно делается учительницей, а Кудеяр тут же, со свойственной ему решительностью, начинает играть в повести одну из ведущих ролей. Теперь все ясно! – восклицает Двигубский, подчеркивая эти три слова жирной чернильной чертой, с возбужденной кляксою на конце. Возникает, и уже до конца не меняется, та констелляция персонажей, как он называет ее, констелляция, которую он несколько раз выписывает в этой пятой и затем шестой, последней тетради, как будто пытаясь убедить этих персонажей осуществиться, явиться. Лидия – подруга Кудеяра… Кудеяр, «царь Иван», «Иван-царевич». «Ну-с, и начнется смута! – говорит Верховенский Ставрогину. – Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого? – Кого? – Ивана-царевича». Народный царь, самозванец, Лжедмитрий, Пугачев, Петр Третий. «Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою». Вот в чем все дело! – вновь восклицает все в той же тетради Двигубский. Кудеяр – Пугачев. Товарищ Сергей – Швабрин. И значит, хоть этого он не пишет, но такая мысль напрашивается, Григорий – Гринев, а Лидия, соответственно, Маша, капитанская дочка, душа-читательница, провинциальная барышня. Затем еще раз, через пару страниц: Товарищ Сергей – Швабрин. Кудеяр – Пугачев. Но в революции побеждает не Пугачев, побеждает Швабрин. Швабрин обманывает и предает, в конце концов, Пугачева. «Торжество Швабрина, или Город в долине». Нет, конечно, он не собирался называть свою повесть так. Он выписывает, мне кажется, в шутку, два раза подряд, на пустой левой странице, рядом с процитированными только что рассуждениями, это возможное (невозможное) заглавие, затем, наверное, забывшись, рисует сверху, как он иногда рисовал их и в тетрадях, и в рукописях, два мужских профиля, один с тяжелым диктаторским подбородком, другой какой-то скошенный, скривленный, не попытка портрета, но игра ума и пера, завитки рассеянной мысли. «Торжество Швабрина. Город в долине». Это потом его тоже кокнут, новые Швабрины, лет через двадцать. А пока он торжествует. И Маша ему достанется. Не эта, так другая какая-нибудь… Григорий ничего этого не увидит, Григорий погибнет раньше. А Пугачев от Швабрина его не спасет, и никакой волшебный заячий тулупчик ему не поможет, и никакой шубы с царского плеча никто ему не пожалует.
Григорий видит зато их обоих, Кудеяра и Лидию, из чердачного окна гостиницы, торжественно въезжающих в город. На чердаке свалены старые стулья и пахнет мышами. Уже, значит, прячется он, пишет Двигубский (конец пятой тетради), уже попадает в такие места, в какие мы попадаем в детстве – или в беде. Осиные гнезда, брошенные осами, темные и трухлявые. Чердачное круглое окно; паутина. Они едут, Лидия влюбленными глазами смотрит на Кудеяра. Кудеяр большой мужик с черною бородою. Одновременно сухой и тяжелый. С впалыми, вдавленными щеками, а все-таки грузный. В роскошной белой черкеске с серебряными газырями. А Лидия! Лидия – красавица. Расцветшая, пополневшая. Тоже в черкеске, но красной, расшитой золотом, с золотым шитьем на газырнице. Влюбленными глазами, шальными глазами смотрит на Кудеяра, царя Ивана, грозного мужика. Тут все вдруг становится ясно Григорию. Кудеяр, конечно, взял ее грубо и просто, не спрашивая, хочет она или нет. Давно, поди, приглядывался к учителке. А как вошел во власть, так взял, изнасиловал. Никаких мужчин у нее не было до того. Была только идейность, любовь к народу и мечта о всеобщем счастье. То самое, значит, сделал Кудеяр, народный царь, чего Григорий, ангел, не сделал. Вот она и полюбила народного царя, отдалась ему, покорилась ему. Да она бы на край света за ним побежала, душа-читательница, идеальная русская барышня. Даже с каким-то… почти уважением смотрит на Кудеяра Григорий из чердачного своего окошка. С уважением и ужасом. С той странной симпатией, которая объединяет двух мужчин, любивших одну женщину. «Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку». Между тем Лидия, прекрасно, легко сидящая на вороном (каком-нибудь…) жеребце, поднимает вдруг голову, смотрит в Гришину сторону. Она Григория не видит, конечно. Но что-то заставляет ее смотреть на это чердачное окошко гостиницы, подняв голову, ясным, шальным, завороженным, ворожащим взглядом, взглядом ведьмы, взглядом ворожеи. Он видит даже дыхание ее, видит, как грудь ее поднимается и опускается под черкеской. Это длится долго, почти вечность. Это (думает он) никогда уже не закончится. Тем не менее, заканчивается и это. Он понимает, что надо бежать, но не знает куда. Он чувствует себя в ловушке на этом мышином чердаке, подходит к двери, прислушивается, отходит, припадает снова к окну. Там, в окне, нет уже ни Кудеяра, ни Лидии, ни присягающей Кудеяру толпы. Елизаветинская улица, угол Соборной площади, горб. Прямо перед входом в гостиницу лежит Иван Людвигович Губер, навзничь, с раскроенным черепом, с раскрытыми мертвыми глазами. В пыльных брюках и башмаках. Руки раскинуты. Глаза мертвые, глубокие, синие. Как если бы они видели – и небо, и ветви ближнего тополя, и Гришу на чердаке. В эту минуту Григорию становится страшно. Так страшно, как еще никогда ему не было в жизни. Даже не за себя. Ему становится вообще страшно. Ужас охватывает его. Он бьется и рыдает, один, на этом мышином, паутинном, проклятом, ловушечном чердаке. Никто не придет, никто не поможет, спасения нет, не будет, не может быть.
Он может бежать – или спрятаться, в надежде, что белые возвратятся. Он прячется, пишет Двигубский (тетрадь № 4). Он прячется у Лидиной тетки – вот у кого! Он прячется у Лидиной тетки, не зная, кто она, пишет Двигубский. Вдруг прошлое его настигает… Начать с калитки, пишет Двигубский. С той калитки в глухом и заднем заборе, к которой уже подходил он в свой первый день в городе, возле которой, провожая некогда Лидию из школы домой, он всякий раз прощался с ней, очень быстро, по ее настоянию, как если бы она, Лидия, боялась свидетелей, доносчиков, соглядатаев, уже торопилась, уже была мыслями в каком-то другом месте, среди других каких-то людей, – и потому очень быстро, на щелочку, сквозь которую только и мог разглядеть он, что запущенный сад и высокие травы, открывая эту низенькую, вырезанную в высоком заборе, испуганно поскрипывавшую на заржавленных петлях калитку, проскальзывала в нее и скрывалась за нею, оставляя его одного, у гнилого мостика возле крапивной канавы, в счастливейшую пору его жизни, в 16-м году, навсегда. Возле этой-то калитки и оказался он теперь, в 19-м. Он сам не знал, куда он бежит; ему бежать было некуда. Он попробовал эту калитку – заперта ли? – бог весть какому наитию повинуясь. Калитка не была заперта; он проскользнул в нее, как некогда Лидия; проскользнул и, прежде чем закрыть ее за собою, в последний раз выглянул – нет, в переулке никого не было… кажется, никого – затем пошел крадучись к дому, смутно серевшему за деревьями, почти не думая, что он делает, для чего это делает, но очень ясно, с той ясностью, которая так неожиданно его посещала, которую он так ценил в себе и воспитывал, видя себя – со стороны и откуда-то – идущим по глинистой и влажной, разъезжавшейся под ногами тропинке, между высоких трав, стегавших его по ногам, все ближе к дому, серому и, ему казалось, необитаемому. К чему-то мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то. Дверь открылась, как только он поднялся по скрипучим ступенькам; хриплый, старческий, но отчетливый и решительный женский голос предложил ему зайти поскорее, не испытывать судьбу и ничего не бояться. Он не боялся; он был почему-то, сам себе удивляясь, смущен. Он понимал, что это и есть пресловутая Лидина тетка; в темных сенях, где оба они стояли, где ясно, мило и по-домашнему пахло мятой, она показалась ему очень высокой, стройной и строгой старухой, какой, поскольку он вообще о ней думал, он не представлял себе эту Лидину тетку; он понял вдруг, что, сам не сознавая того, все эти годы воображал ее себе седенькой скромной старушкой, чуть ли не в чепчике. А между тем только такая тетка и могла быть у Лидии, никакой другой не могло быть, конечно. По темным и путаным, с порогами, коридорам, певучим полам идет он, повинуясь ей, вслед за нею; наконец, оказываются они в светлой, после темных коридоров блеском начищенного паркета почти слепящей гостиной с крутобоким комодом и прелестным, карельской березы, колченогим лакированным столиком, опираясь на который старческой, большой и красивой, с выступающими красноватыми костяшками пальцев, рукою, глядя прямо на Григория темно-карими, спокойно смеющимися глазами, она принимает позу почти торжественную, воскрешающую в памяти те портреты, которые еще висят, может быть, где-то там, в имении, в погибающем прошлом, порезанные вандалами, иронической, в то же время и в pendant к выражению глаз, в уголках губ, улыбкой оттеняя парадную прямизну этой позы, этого взгляда. Такая улыбка бывала у его grande-mère – и на портрете его grande-mère, еще висящем в порезанном вандалами прошлом. «А ведь я вас знаю, Григорий Константинович. Je vous connaissais… comme un enfant». Ему и в голову не могло прийти до сих пор, что таинственная Лидина тетка и ближайшая подруга его grande-mère, ее, grande-mère, единственная подруга в городе, прекрасно памятная ему по самым ранним, самым детским, невозвратимым и немеркнущим впечатлениям, – что это одно и то же, постаревшее, но, в общем, не очень даже изменившееся, им теперь, с почти каким-то замиранием, задыханием испуга и радости, узнанное, его узнающее, признающее, уже открыто и откровенно улыбающееся лицо. «Вот как бывает, Григорий Константинович, вот как бывает…» Что, собственно, побудило Двигубского дать этой так неожиданно возникающей в повести, в жизни героя, в слепящей гостиной Лидиной тетке и подруге Гришиной бабушки – не совсем обыкновенное имя, точнее – отчество, Вера Филаретовна, я не знаю, и Света не знает тоже, Марина, сестра П. Д., не отвечает на мои письма. Григорий, пишет Двигубский, обожал ее в детстве за это фиолетовое, необыкновенное отчество; всякий раз, когда она приезжала в именье, старался как-нибудь так устроиться, чтобы остаться в той синей гостиной, где grande-mère обыкновенно принимала ее; забирался, бывало, просто под стол, под диван, что обе они видели, но Гришу не прогоняли, как наверняка прогнали бы, точнее – grande-mère пр