разрушительной силой, шутя сметающей с таким трудом наведенный в душе порядок. Поэзия есть опасность… Все это сближает, конечно, нашего автора с сюрреализмом, как бы он ни отнекивался, и делает его отчасти предшественником послевоенных экзистенциалистов, его, конечно, читавших, как читали они и Шестова. Мы все понимаем, говорил Двигубский, пустоту этих понятий, ничтожность этих истовых, или неистовых, – измов – и что бутылочными этикетками, как писал столь нелюбимый Фонданом Валери, невозможно ни опьяниться, ни утолить жажду. Не чужд Фондан и столь характерной для его эпохи тенденции противопоставлять рационализму, «духу критики», как он иногда выражается, и прочим своим врагам, будто бы запирающим нашу свободу и воображение в темницу условностей, в узилище категорий, – нечто примитивное, дикарски-варварское, стихийное и «океанское», если говорить в русских терминах (тенденция, которой у самого Шестова по счастью незаметно), противопоставлять им среди прочего то «дологическое мышление» и «закон партиципации», о которых прочитал он (как и мы впоследствии прочитали) у Леви-Брюля. А раз так, то с неизбежностью (с той самой неизбежностью, если угодно, против которой и он, и его учитель всю жизнь боролись) возникает и мечта о мифе, миф о мифе, так скажем, и мечта о коллективном творчестве; мечты и мифы, говорил Двигубский, о которых и говорить-то не хочется, столь разоблачительными оказались их результаты. Жертва этих результатов, Фондан в такой перспективе сам оказывается одним из симптомов своего века. Впрочем, говорил Двигубский, поднимая глаза от рукописи, симптомом своего века и времени оказывается, при ближайшем рассмотрении, любой из нас, как бы ни стремились мы быть его, времени и века, диагнозом… Ни в коей мере не решится он утверждать, что вполне понял эти словно отвергающие читателя тексты, еще того менее он готов был бы согласиться с ними (в той мере, в какой их понял). Тексты Фондана, говорил Двигубский, выталкивают читателя, как вода Мертвого моря выталкивает купальщиков и купальщиц. Он, Двигубский, во всяком случае, оказался для них слишком легок… Персонаж его привлекает. Персонаж интеллектуальной истории, лучше – персонаж экзистенциальной драмы ему, Двигубскому, интереснее, признаться, чем его сочинения. Судьба Фондана с течением времени набирает трагические обороты. Помимо перечисленных выше философских, или теоретических, книг, он продолжает писать стихи, занимается кинематографом, опять-таки – и теоретически, и практически (как сценарист; без большого – или вообще без всякого, похоже, успеха); два раза (с лекциями и кинематографическими проектами) путешествует в Аргентину (нет бы ему остаться в Буэнос-Айресе…); многое начинает, бросает; вновь и вновь возвращается в Париж, к философии и к Шестову. Смерть Шестова в ноябре 1938 года выглядит как начало и его конца, его гибели. В 1940 году его призывают в армию, он попадает в плен, бежит, вновь попадает в плен, попадает с аппендицитом в знаменитый парижский военный госпиталь Val de Grâce, говорил Двигубский, в мою сторону не глядя по-прежнему, по выходе оттуда остается в Париже, скрывая свое еврейское происхождение, по другим сведениям, живет в свободной зоне, но вновь и вновь почему-то, зачем-то – почему, зачем? – приезжает в Париж. Эмиль Сьоран (Чоран, если угодно) оставил о нем небольшие воспоминания (в которых, говорил Двигубский, видится мне что-то бесстыдное, если подумать о судьбе одного и поведении другого под немцами…). Сьоран, как бы то ни было, описывает его как человека, готового к гибели и выбирающего гибель, стремящегося к саморазрушению, к уничтожению. Вижу его скручивающим одну сигарету за другой, пишет Сьоран. Ничто не сравнится с наслаждением от первой сигареты, выкуренной натощак… А между тем у него была язва желудка, которой он предполагал заняться когда-нибудь в будущем, сам в это будущее не веря. Он прекрасно понимал, в какой опасности находится, он был согласен с судьбою. Не без высокопарности говорит Сьоран о мистическом союзничестве с Неотвратимым. А я сказал бы, говорил Двигубский, что жизнь Фондана выглядит… да, выглядит, пожалуй, как некое осуществление философии Льва Шестова. Мы не знаем, конечно, какие бездны таились у Шестова в душе и какие скелеты в шкафу, но по крайней мере внешне жизнь его кажется относительно благополучной. Он даже умереть сумел вовремя, до прихода гестаповцев, но и дожив при этом до старости, не очень, по нашим нынешним меркам, глубокой, но все же до семидесяти двух, трудами исполненных, лет. Шестов писал о трагедии, Фондан решился ее себе пожелать, ее призвать на себя… Вот, может быть, высшая форма ученичества, какую вообще можно себе представить. Чужая мысль подчинила себе его жизнь. Это не значит, конечно, что он прожил чью-то жизнь чужую. Это была все-таки его жизнь, его выбор и гибель. Да и шестовская мысль была им в буквальном смысле усвоена (angeeignet), то есть сделалась для него своей, его собственной мыслью (seine eigene… Двигубский, напомню, читал свой доклад по-немецки, это я теперь перевожу опубликованный впоследствии текст на русский, сличая его с моими, теперь уже шестилетней давности, впечатленьями). Фондана выдал консьерж. Или выразимся чуть-чуть осторожнее: Фондана, судя по всему, что мы знаем, выдал консьерж того дома, где он, Фондан, жил (6 rue Rollin, пару лет назад там повесили доску; это на Левом берегу, вдруг почему-то добавил Двигубский, недалеко от Jardin des Plantes). 30 мая 1944-го вместе с сестрой Линой его отправили с предпоследним этапом из лагеря Дранси в Аушвиц-Биркенау. По крайней мере, они были вдвоем. Впрочем, кто знает, было ли им от этого легче. Ее судьба к тому же нам не известна, лишь об его последних днях сохранились свидетельства. Мы точно знаем дату его гибели – 3 октября 1944-го. Ад, следовательно, длился четыре месяца. Консьерж, между прочим, сразу после освобождения Парижа покончил с собою (не оставив записки). Повесился, так сказать, на осине. На свете разыгрывается, по сути, все одна и та же, одна и та же история. Он заканчивает, он благодарит за внимание. Была, я помню, легкая растерянность после его доклада, слишком не похожего на все остальные. Толстой и Достоевский тоже, казалось мне, с некоторым изумлением смотрели на нас из глубины освещенных проходов между книжными полками.
Рака у него не нашли. Он ожил, как сам говорил мне по телефону. Осень 2005 года провел он, собирая, систематизируя и дополняя свои многолетние записи, относящиеся к той большой книге о русской истории, которую еще в юности он задумал; под самый новый год свалился с такой болью в животе, какой никогда еще не испытывал. Это был рак печени, а не желудка, как сперва думали, если они вообще думали что-нибудь, равнодушно-презрительные врачи. За операцией последовала химиотерапия, волос у него не осталось… Я приехал в Париж осенью 2006 года. За день, кажется, до моей описанной выше встречи с художником Икой в его чудесной мастерской на бульваре Сан-Жермен мы поехали со Светой к Двигубскому, лежавшему в загородном онкологическом санатории, где-то, если память не изменяет мне, недалеко от Понтуазы; бесконечно долго, чтобы пересесть из метро в RER, шли по загибавшемуся за себя самое коридору, где все арабы всего мира продавали все блестки, всю рухлядь этого мира, затем ехали и ехали на этом RER, казалось, что никогда не доедем, наконец, доехали, пересели в набитый толстыми негритянками и детьми негритянок автобус, выбрались из него, пошли через парк к санаторию. Парк был как раз чудесный, осенний, желтый, красный и солнечный. Листья под ногами шуршали, как в Павловске. Не знаю ли я, спросила Света, о каких таких Бабаевых и Бадаевых бормочет он в бреду боли; я знал. Я только не хочу теперь описывать его в больничной постели, с этим ужасным металлическим треугольником, над ней нависающим, за который брался он полупрозрачной рукою, чтобы подтянуться и выпрямиться. Какая-то надежда еще была, или мы делали вид, что была. Мы делали, он не делал. Он смотрел на меня огромными на голом черепе, неузнаваемыми глазами, чужими глазами, глазами Григория, всматривающегося в темноту своей камеры. Глупо, Алеша, сказал он, в первый и в последний раз в жизни назвав меня так. Как глупо все вышло. Mort à Paris, près de Pontoise… Он попробовал улыбнуться. Нет, все-таки не могу жить без органов. Стараюсь, но никак не могу. На тумбочке лежали шесть или семь толстенных темно-красных томов воспоминаний Д. А. Милютина, как раз тогда выходивших в России, все шесть, если не семь, в длинных, с трех сторон вылезавших наружу закладках. Почему-то мне показалось, что они просто так лежат, что он не прикасается к ним. В мой следующий приезд к нему, уже без Светы, их не было. Был томик Пушкина на тумбочке и том Тургенева, обложкой кверху, на одеяле. Умереть с русским романом в руках. А я ведь сам герой русского романа, вечный неудачник, лишний человек, попусту растративший свою жизнь. Не пытайтесь возражать мне. Я не пытался. Еще дотянул он до Нового года, еще несколько раз говорили мы по телефону. Затем уже только рыдающая в трубку Светлана расспрашивала меня как человека, имеющего некоторый опыт в этом деле, о подробностях и формальностях перевоза урны в Россию.
В августе 2007 года мы отправились вдвоем с А. из Петербурга в Елец, в память о Павле – и дальше, в Белгородскую область, однажды тоже им упомянутую; поездка, которую описал я, как уже сказано, в отдельном очерке и которую не буду поэтому описывать здесь; скажу лишь, что в Елец мы ехали, минуя Москву, ночным, не запомнившимся мне путем, в относительно чистом и не очень душном купе, а возвращались совсем другой дорогой, из Белгорода, где на вокзале была несравненная русская толчея и путаница, в приятном соединении с тридцатиградусною жарою, и на какой перрон придет поезд, никто не знал, узнать было негде, так что, когда он пришел, вся толпа со всеми детьми, чемоданами, рюкзаками, пластиковыми сумками, баулами и проклятиями железной дороге, возлюбленному отечеству, бросилась на какую-то самую дальнюю платформу и по этой платформе в какой-то самый дальний конец, где, как выяснилось, пришедший из ниоткуда и в никуда уходящий состав имел двух– или трехминутную остановку; и пытаясь все-таки, почти уже из упрямства, катить то и дело заваливавшийся набок чемодан с колесиками по разбитому, в змеящихся трещинах, вздутиях и выбоинах асфальту платформы, я подумал, я помню, теснимый матерящеюся толпой, что гражданская война в России не кончилась, никогда, наверно, не кончится, прав был Двигубский; в вагоне же кондиционер не работал и окна не открывались. Мы выбегали, разумеется, из душегубки, и в Курске, и в Орле, и еще на каких-то, забытых мной станциях. А что пассажиры? отвечала густонакрашенная, вилявшая задом и вонявшая страшной смесью пота с приторными мускусными духами проводница вопросом на вопрос своей товарки из встречного поезда, остановившегося на той же, что и наш незабываемый поезд, платформе. Что – пассажиры? Жалуются, конечно. Ничего, доедут, куда они денутся… Доехать было почти невозможно, но все-таки мы доехали. Ночью, когда жара чуть-чуть спала, ухитрился я на мгновение заснуть; тут же, или так мне показалось, проснувшись, увидел в окне освещенные башни бесконечно долго тянувшихся новостроек, еще башни, еще и еще, совсем вблизи и в не соизмеримом ни с чем отдалении, вавилонские громады, ассирийские протяженности. Я так и не понял, на какой вокзал мы пр