убскому, более чем понятно, интересуют не общие схемы и выводы, черт бы их все побрал, а только живые лица, подлинные события, анекдоты минувших дней в лучшем, пушкинском значении этого слова… Что же до самой нашей поездки, то она сливается теперь, разумеется, с другими какими-то, в разные годы и с разными людьми, поездками в Царское, в Павловск, в Павловск и в Царское, в Царское и, наоборот, потом в Павловск; от этой, со Светланою и Двигубским, на всю жизнь остались в памяти, в нашей общей, в бессмертном идиотизме своем, плакаты, развешанные какой-то остроумной пожарной частью в глубине любимого парка, приюта Муз, за всеми прудами, предлагавшие сознательным гражданам самой счастливой страны остерегаться адского пламени, не играть с огнем и геенной, соблюдать, да простят меня Аониды, правила противопожарной, да простит меня Аполлон, безопасности. На одном из этих плакатов изображен был хмельной малый с перекошенной счастливою мордой, красным носом картошкой, с бутылкою водки в одной и зажженной спичкой в другой корявой руке; надпись под ним гласила: «В хмелю веселый был Назар — пока не сделал он пожар!». На соседнем плакате имелась надпись, не менее замечательная: «Вспомнил ночью лишь Овечкин, что в гараже оставил свечку». Каковой Овечкин изображен был в виде кувшиннорылого мужика в полосатой пижаме, приподнявшегося, вращая выпученными зрачками, на смятой постели, рядом с мирно спящей женою; за окном уже полыхало пламя мировой катастрофы. Двигубский, как было сказано, имел способность хохотать сгибаясь, на грани слома нескладной его фигуры. Вот вам, говорил он, давясь хохотом, вот вам и поэзия Царского Села… Здесь столько лир, заметил я в свою очередь, повешено на ветки… Но и моей, и моей, хохотал сгибаясь Двигубский, как будто, как будто… Другого места не нашли, сказала (увы, всерьез) Света. Через полгода Двигубский возвратился в Москву, еще через месяц состоялось, у них дома, на Академической, некое подобие свадьбы, на которую его тетка из Питера, выбор его не одобрившая, отказалась приехать, так что я, увы, и в этот раз не познакомился с ней, Светина же сторона была представлена хмурым дедушкой в орденах, не запомнившимся отцом и мамой, районным врачом, доброй и миловидной, искренне готовой полюбить своего ученого долговязого зятя, но все-таки с непреодолимым изумлением смотревшей на всю эту компанию диссидентов и отщепенцев, не способных даже крикнуть «горько!», как следует.
19
С 1980 по 1992 я ездил каждое лето, за исключением одного, иногда и зимою, в маленькую, теперь, говорят, разросшуюся, деревню в Латвии, одно из лучших мест на этой земле, в которое, начав сочинять роман, я поселил своего рассказчика, чтобы он там, значит, жил, и зимою, и летом, и оттуда, из этого как бы абстрактного места у моря (море всегда абстрактно…), всматриваясь в некое прошлое, казавшееся ему и мне очень длинным, теперь до смешного сократившееся и все сокращающееся по мере превращения в прошлое тогдашнего будущего, описывал некую жизнь в некоем городе, городе, который я назвал все же Москвою, но — в своем стремлении к трансцендентальной ясности страшась конкретного, знаков времени и знаков судьбы — не оставил в нем ни одного названия — ни одной улицы, ни одного переулка — точно так же, как безымянной оставил я, на тех страницах, и саму эту маленькую, за дюной, как я писал тогда, притаившуюся деревушку, почему, после некоторых колебаний, я оставляю ее безымянной и здесь, на этих, хотя географическое положение этой теперь вовсе уже не затерянной, по слухам, между дюнами и лесами, но давным-давно освоенной дачниками, застроенной виллами, по выходным дням вообще, говорят, переполненной крикливыми пляжниками деревни определить чрезвычайно легко — не знаю, как добираются до нее теперь, в мое время надо было доехать на электричке до станции Слока и там, на так называемом автовокзале, впихнуться в безнадежно набитый автобус, и ехать вдоль моря — или сесть на автобус в Риге, автобус дальний и хороший, идущий в места неведомые, потому что тогда еще пограничные, простым советским гражданам, вроде меня, не доступные, с пленительными названиями — Роя, Колка, Мазирбе, Мерсрагс, не доезжая до них сойти, оказаться, когда звук автобуса стихнет за поворотом, в тишине, на песчаной обочине, на обозначенной лишь скамейкой и столбиком остановке. Где и оказался однажды, всего однажды, Двигубский, приехавший ко мне летом 1987 года, на один день. Он был, как выяснилось, в Риге, с отцом. Куда приехали они, потому что неожиданно скончалась его рижская двоюродная тетка… сколько же у вас теток? спросил я по дороге от автобусной остановке к тому дому, в котором снимал тогда комнату. У него много теток и много дядей, двоюродных и троюродных, в разных странах и городах. Это его двоюродная тетка по отцу, двоюродная сестра Константина Павловича, передававшего мне привет и сожалевшего, что он не смог тоже приехать. Ей было уже много лет, этой тетке, она гораздо старше его отца. А вот сейчас он собирается рассказать мне кое-что… поразительное; поразительное; вы не поверите. Я обратил его внимание на аиста, одиноко и неподвижно стоявшего в своем круглом, мохнатом, с торчащими в разные стороны соломинами, гнезде, со всех сторон охваченном бледной балтийскою синевой. День был июльский, не жаркий. На краю неба, над дальним лесом, собирались и, собираясь, сияли изо всех сил, во всю отпущенную им белизну, пухлые, но не рыхлые, наоборот — какие-то на вид очень твердые, уверенные в себе облака. Эта тетка была единственным в их семье человеком вполне советским, идейным, партийным, за что он, Павел, ее с детства терпеть не мог, разумеется. De mortibus только bene, как все мы знаем, но все-таки ее приезды в Москву были для него мучением. А между тем, она выросла в эмиграции, здесь, в Латвии, в Риге. Ее вывезли в восемнадцатом году из России, ребенком. И она не нашла здесь ничего лучшего, чем сделаться коммунисткой. И помогала, sit venia verba, устанавливать в Прибалтике советскую власть. Потом вышла замуж за партийного товарища, присланного откуда-то из-под Саратова, чтобы здесь, значит, расправляться с пережитками буржуазного прошлого, и сделала вместе с ним умеренно-удачную, марксистско-ленинскую карьеру. На старости лет читала лекции каким-то, чтобы черти разорвали их, комсомольцам. И вот мы вчера разбираем ее вещи, говорил Двигубский в необычном для него возбуждении, разбираем, знаете ли, ее вещи, в ее рижской квартире, за Даугавой, и… что же? И вот видим, что платяной шкаф какой-то уж очень глубокий, стучим по задней фанерной стенке, понимаем, что за ней что-то есть, отрываем фанеру, и. Золото и бриллианты? спросил я. Нет, друг мой, не золото и даже не бриллианты, а книги, вот что! но какие книги? эмигрантские книги, вот какие, русские книги, изданные в эмиграции. Четыре номера «Современных записок», журнал «Путь», затем Алданов в огромном количестве, Бунин, Ремизов, даже «Очерки русской смуты» Деникина. То есть все это, изданное до сорокового года и здесь, в Риге, как вы понимаете, до сорокового же года свободно и продававшееся, она не выкинула, ни в сороковом году, когда пришли красные, ни в сорок четвертом, когда они возвратились, ни потом, ни в сорок девятом, когда за такие книги ее отправили бы прямиком в Магадан, никогда. Вы можете это объяснить, или не можете? Я честно ответил, что не могу. То есть, сказал Двигубский, еще раз: вот эта женщина, преклонявшаяся перед Сталиным и презиравшая Хрущева; страшно сказать, но кого-то, может быть, и сама высылавшая в Сибирь, если не в сороковом году, то сразу после войны; эта советская тетя, всерьез пытавшаяся обсуждать со мной решения очередного съезда и постановления очередного пленума; говорившая несусветные глупости на тему о том, что вот они были энтузиасты, идеалисты, а мы, молодежь, все такие циники, ни во что не верим, раболепствуем перед Западом и слушаем ко всему прочему еще каких-то патлатых Битлов (меня всегда особенно умиляла, кстати, эта любовь к идеализму и призыв к вере в устах убежденных материалистов, знатоков политэкономии, читателей «Анти-Дюринга»…); вот эта моя дурацкая тетка, приезжавшая к нам раз в два года, всех учившая жить, на grande-mère и на маму смотревшая, вытаращив глаза, как на завзятых антисоветчиц, и, чего уж ей никак невозможно было простить, крикливо болевшая за советскую команду, когда по телевизору показывали хоккей (а я, как вы догадываетесь, готов был чем угодно пожертвовать, чтобы канадцы уже выиграли, наконец, и чтобы Фишер съел всех ферзей Спасского вместе с самим Спасским и с шахматною доскою…); вот, значит, эта женщина, говорил Двигубский, все более возбуждаясь, хранит у себя целую долгую жизнь, в платяном шкафу за фанеркой, чистые, как слюда, образчики чудесной, прекрасной, обожаемой до слез белоэмигрантской литературы. А! Можете вы это понять или нет? Вы не можете этого понять, говорил Двигубский с какой-то уже почти торжествующей интонацией, не можете, и никто не может, и я не могу. В память о ком-то? предположил я. В память о родителях, в память о прошлом? В память о прошлом она хранила письма и фотографии, ответил Двигубский; кстати, интереснейшие; мы их тоже нашли. И собрание каких-то трогательных фарфоровых кособоких игрушек. И еще какие-то брошки, которых, кажется мне, сама не носила. Но книги! Книги по всем законам истмата ей полагалось выкинуть, сжечь, бросить в Двину. А для меня это подарок, сказал он с той смущенной интонацией, которая бывала ему свойственна, когда речь шла о важных для него вещах. Для меня это просто неожиданный и необыкновенный подарок, сказал он, не знаю уж, кем посланный мне и откуда. Мы дошли до той комнаты, той, точнее, мансарды, которую в то лето снимал я; пошли к морю, конечно. Какое счастье все-таки идти по этому горячему на солнце, в тени прохладному песку босиком, как нежно покалывают сосновые иглы на той тропинке, с ее наизусть заученными корнями, по которой мы поднимаемся все наверх и наверх, чтобы вдруг увидеть его, за соснами — море, тоже как будто уходящее вверх, к горизонту, или, наоборот, спускающееся оттуда, от горизонта, к нам, смертным, к полоске пляжа, окаймленной прибоем, всем своим слепящим сиянием. Мне было двадцать семь лет тогда, ему двадцать девять. Я был здесь на своей территории; я показывал ему, на своей территории, изгибы этих тропинок, перебегающих через дюны; колкую, острую, почти стального отлива, траву между дюнами и собственно пляжем; дальний мыс слева; и справа — еще более дальний; крошечные домики в соседней, за дюнами почему-то не спрятавшейся, или не целиком спрятавшейся деревушке километрах в пяти от нашей — домики, которые в ясный день видны были так отчетливо, с их плоскими крышами, каждый в отдельности, как если бы кто-то нарисовал их в прозрачном воздухе, на волшебной бумаге, не в пространстве только, но во времени тоже, для меня теперешнего, глядящего на них из невообразимого тогда будущего; колышки, наконец, оставшиеся от разрушенного когда-то, в доисторическую эпоху, причала, далеко уходившие в море, каждый колышек со своими водорослями, тоже какими-то доисторическими, колышущимися, как борода чародея, и каждый со своим отражением, вновь и вновь разрушаемым волнами, вновь и вновь, в промежутке между двумя накатами прибоя, обретающим прежние очертания…; приметы и вехи моего заколдованного пейзажа. Еще, я помню, несколько р