Город в долине — страница 16 из 70

жской тетки (скорее всего…), или привезенные им, с бесстыдным пренебрежением к таможне (книгами в ту пору уже, впрочем, переставшей интересоваться, но интересовавшей исключительно предметами возможной спекуляции, синтезаторами фирмы Yamaha и магнитофонами фирмы Sharp) из его собственного первого заграничного путешествия (в Англию, в 1989 году); «Архива русской революции», говорил он, без которого, занимаясь сей страшной эпохой, обойтись вообще невозможно, он же, Двигубский, говорил он, отвечая на мой вопрос, не только продолжает заниматься ею для себя, что бы сие ни значило, но и пишет, вот как раз сейчас и сегодня, большую статью о белом движении и причинах поражения оного, каковые причины перечислить, конечно, нетрудно, будь то причины социальные, национальные или чисто военные, но говоря о которых, вот в этой, к примеру, для «Вопросов истории» предназначающейся статье, он, Двигубский, старается и все-таки по-настоящему не может увидеть еще нечто… самое важное, может быть… что же? А вот просто увидеть, как это было, сказал он, взмахнув своими бровями, взлетевшими в очередной раз над морем, отраженным в его глазах. Вот причины войны, вот причины поражения. Цели воюющих сторон и так далее. Все это, конечно, так, но всего этого ему недостаточно. Что-то самое главное пропадает. Как это было? как пахло? говорил он, передавая мне один из широких томов «Архива», заложенный, если память меня не подводит, на вот этом месте из воспоминаний генерала А. С. Лукомского (сверяю теперь, понятное дело, по тексту), относящемся к большому наступлению на Москву 1919 года: «В октябре был занят Орел. Но, наряду с успехами на фронте, из тыловых районов армии все чаще и чаще стали поступать сведения о возрастающем неудовольствии среди крестьян и рабочих. Неудовольствия и возмущения крестьян происходили вследствие участившихся случаев бесплатных реквизиций, грабежей и поддержки войсками помещиков, вымещавших на крестьянах свои потери и убытки. Недовольство рабочих объяснялось главным образом тем, что приход Добровольческой Армии не улучшал условия их жизни, которые становились все более и более трудными». Все это только слова, а как это выглядело?.. А вот, сказал П. Д., отбирая у меня книгу, вот, в том же томе, «Доклад Центрального Комитета Российского Красного Креста о деятельности Чрезвычайной Комиссии в Киеве», составленный, разумеется, после освобождения Киева от большевиков Добрармией со слов сестер милосердия, все-таки еще допускавшихся в то время в чекистские тюрьмы, вот, попробуйте себе это представить, сказал он, цитируя, если, опять-таки, память меня не подводит, вот это место (и его я сверяю теперь, понятное дело, по тексту): «Как и большинство сотрудников Ч.К., Терехов не мог жить без кокаина. Кокаинистом был и комендант Михайлов. Тоже молодой, стройный, с усиками, холеный и франтоватый. Одетый по моде нарядного красного офицера. На груди у него красовалась красная звезда и другие знаки отличия советской армии. Все отличной ювелирной работы. Михайлов был комендантом Губернской Ч.К., которая помещалась в Генерал-Губернаторском доме. В лунные, ясные, летние ночи он выгонял арестованных голыми в сад и с револьвером в руках охотился за ними». Советую вам когда-нибудь почитать сей «Доклад», Макушинский, говорил он, перелистывая этот, теперь я знаю, что — шестой, том «Архива» своими длинными пальцами. Почитайте, полюбуйтесь на замечательные типы палачей, здесь выведенные. Это «когда-нибудь» наступило только сейчас; «Архив», как выяснилось, весь целиком есть в нашей университетской библиотеке. Не могу удержаться, чтобы не выписать хотя бы еще два места: «Авдохин был среднего роста, толстый, приземистый, коренастый, почти атлет, с большой четырехугольной головой. У него было отекшее лицо, нависшие брови, спускающиеся на маленькие, бегающие глаза, не смотревшие на собеседника. Его глаза бегали, бегали, точно выискивали. С невольной тревогой следили арестованные за этими глазами. Вот, вот они остановятся и обожгут намеченную жертву. Авдохин всегда находился в состоянии непрерывного жестокого и сладострастного возбуждения. Как и другие коменданты, Авдохин любил франтить. Каждый день он появлялся в новом туалете, иногда в матросском, иногда в штатском. Все на нем было с иголочки, новенькое. На коротких толстых пальцах горели драгоценные камни. Трость была украшена серебряным набалдашником. Авдохин был и пьяница, и кокаинист. Окруженный женщинами, нарядными, в перьях, с браслетами и цепочками, катался он по городу, устраивал вместе с другими в домах в Липском переулке, где жили комиссары, буйные празднества. Этого развратного, преступного матроса, для которого в мире не было ничего святого, его товарищи комиссары считали даже добрым. На самом деле это был разбойник, пугачевец, в котором стихийное, зверское начало чудовищно переплеталось с социалистическим налетом. Ему было приятно быть щедрым. Увидал, что у санитара нет сапог — велел дать. Товарищи не без гордости говорили: Мишка — он у нас добрый. А Мишка в ту же ночь опять расстреливал заключенных». А вот потрясающая история двух братьев Асмоловых, один из которых «был высокий матрос с бритым лицом, похожий на англичанина, одетый то в щегольскую матроску и рубаху, то в штатское, тоже щегольское. Всегда спокойный, он творил свое дело с холодной уверенностью. Эта уверенность красных палачей, отсутствие в них даже тени нравственного отвращения к преступлению больше всего терроризировала заключенных». Брат же его как раз и был заключенным. «Живой, всегда веселый, ко всем внимательный и ласковый, арестант Асмолов был любимцем тюрьмы, которая ценила в нем прирожденное благородство. Он всегда был чем-нибудь занят, плел какие-то колечки, раздавал их своим товарищам. Танцевал, пел. В самые тяжелые минуты умел поддержать, подбодрить, даже примирить осужденных со смертью. Он был большевик. Сестра так и не поняла, в чем его обвиняла советская власть. Раз сестра его спросила: Неужели ваш брат не мог похлопотать за вас?.. Молодой человек вздрогнул, выпрямился и с негодованием сказал: С братом у меня нет ничего общего. Он палач. — Асмолова расстреляли. В тюрьме говорили, что он умер героем». Так-то, говорил, в свою очередь, Двигубский, откладывая, наконец, книгу, глядя в окно, где высокие кленовые кроны колебались в бледном и чистом небе, и детские крики долетали сквозь открытую форточку, мешаясь с испуганным гульканьем голубей, стуком футбольного мяча о невидимую какую-то стенку, дальним, с улицы, шумом машин и тем общим гулом, которым город всегда сообщает о своем присутствии за углом наших разговоров, за краем мыслей. Оставляя Двигубского писать эту ли, другую статью, уходил я, почти в каждое из моих посещений, к Константину Павловичу, с которым в эти годы у меня окончательно сложились свои, отдельные от П. Д., отношения. Именно ему, не П. Д., вот что удивительно теперь для меня, читал я время от времени куски моей понемногу складывавшейся и находившей себя прозы (в которой ни о каких Авдохиных, ни о каких Асмоловых еще и речи не было, не могло быть…); пару раз, я помню, приезжал к нему с рукописью, один раз даже в отсутствие его старшего сына, улетевшего на конференцию в Штаты; замечания его были для меня драгоценны. Света, как и Елена Сергеевна, как и в 1986 году появившаяся на свет Оленька, все они присутствовали при этом где-то на заднем плане, в дальней комнате, в глубине коридора; и что-то было трогательно-патриархальное в этом укладе их дома, в этой незримости женщин, неизвестно чем занимавшихся в своем гинекее, появлявшихся, когда Константин Павлович объявлял, наконец, что пришла пора ужинать, после ужина опять исчезавших. Света, потолстевшая после родов, ходила тихо, тихо улыбалась чему-то, поглощена была дочкой, изредка, поднимая голову, бросала на мужа то восхищенные по-прежнему, то какие-то загадочные, кошачьи, не понятные ни мне, ни, наверное, ему самому взгляды, те непроницаемые женские взгляды, в которых мужчине всегда видится какое-то смутное и ничем, конечно, не оправданное сознание женщиной своего превосходства над ним, надуманного превосходства цельности над раздвоенностью и природы над мыслью. В редких семейных спорах, которым я был свидетелем, всегда становилась она на сторону Елены Сергеевны. Марина к тому времени уже вышла, кажется, замуж. Сережа, уже взрослый, закончивший физико-математический факультет университета, без всякого, впрочем, интереса к математике или физике, был, как и раньше, угрюм, думал о чем-то своем, смотрел презрительно, готовился к будущему богатству.

21

В Париже осенью 1988 года я встретился с моей тогдашней немецкой подругой, Марией, с тех пор и уже давным-давно переселившейся в Калифорнию; когда она уехала обратно в свой Фрейбург, я решил, что мне тоже туда надо, потому что надо к ней и надо в Германию, и получивши визу в немецком консульстве где-то возле Елисейских полей (тогда еще нужна была, разумеется, виза), отправился, поскольку намененные в России, хотя и намененные еще по советскому, то есть фиктивному, то есть необыкновенно выгодному для меня курсу, деньги уже все-таки неотвратимо заканчивались, а железнодорожный билет стоил дорого, на заранее найденной попутной машине (как это в Германии очень, во Франции же не очень принято, так что фирма, подыскивающая попутные машины для бедных путешественников и, соответственно, попутчиков для небогатых водителей, желающих возместить хотя бы часть бензинных расходов, оказалась маленькой, насквозь прокуренной комнатой в глубине очень длинного, темного, продымленного пассажа где-то в районе Восточного вокзала, Gare de l'Est, пассажа, который с тех пор ни разу, ни в один из моих последующих приездов в Париж, не попадался мне, или, вернее, в который ни разу больше не попадал я сам; мне, впрочем, там и нечего было делать) — на попутной этой машине, крошечном старом «Рено», принадлежавшем французской, немолодой, грустно-интеллигентной художнице, в сопровождении своего симпатично-неразговорчивого мужа ехавшей во Фрейбург устраивать выставку, — отправился, значит, во Фрейбург — слово, которое немцы, и некоторые ненемцы тоже, произносят, конечно, как Фрайбург, но писать его через «а» я отказываюсь, как отказываюсь и писать Хайдельберг вместо Гейдельберга, потому что есть, в конце концов, какие-то дорогие сердцу традиции, которые нельзя просто так отдавать на растерзание современному варварству, современному всемству, о чем, я помню, мы среди прочего и говорили дорогой, из Парижа, следовательно, во Фрейбург (через е, через е…), причем спутники мои Фрейбург называли, конечно, Фрибуром, предлагая не путать его с Фрибуром швейцарским, Гейдельберг же превращали во что-то вроде Эйдельбера, и ничего плохого во всем этом, решили мы, нет, так что пускай Хайнрих Хайне остается в России Генрихом Гейне, а во Франции превращается в Анри Энь, и больше я почти ничего из нашего разговора не запомнил, запомнил только туман, сопровождавший нас почти всю дорогу, все время, так что той Европы, которую я так надеялся по дороге увидеть, я не увидел, увидел, от всей Европы, только мокрые ветки деревьев, время от времени возникавшие из тумана, и какие-то грустные, с трудом прорезавшиеся из тумана холмы, и мерцание тумана в низинах, его смутное, сумрачное свечение, и в городе, кажется, Селеста, в Эльзасе, мы выпили кофе на главной, заброшенной площади, в е