тих воспоминаний, где В.Ф.Х. рассказывает о любви Максима Горького к «маньякам-поджигателям» и о том, что он сам, Горький, был «немножечко поджигатель». «Любимой и повседневной его привычкой», пишет Ходасевич, «было — после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, — незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих — а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти „семейные пожарчики“, как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение». Любил он также и порассуждать о разложении атома, продолжает Ходасевич, но — «скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце концов прибавить, уже задорно и весело, что „в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!“ И он прищелкивал языком». Для д'Аннунцио же, начиная с этого 14 года, целью всех стремлений было втянуть Италию в войну, в которую она, как страна древняя, умная и отсталая, упорно не желала ввязываться; наконец, в мае 1915 года, все же вступила, причем плодотворные, к несчастью, усилия пламенного Габриэля отозвались в России чудовищным стихотворением Гумилева, ему посвященном — «Ода д'Аннунцио», с подзаголовком «К его выступлению в Генуе» — стихотворением, в котором один поклонник «прекраснейшей войны», как сказано в тексте, причем поклонник в буквальном смысле, поскольку он войне этой «кланяется земно», прославляет другого ее поклонника, своим «выступлением в Генуе» весьма и весьма поспешествовавшего тому, чтобы римская волчица опять «зарычала» «в огне багряных светов» — войне этой, утверждает Гумилев, завидуют «и Александр, и Агамемнон» (рифмуется как раз с «земно»), и причем потому завидуют, что «все лучшее, что в нас, таилось скупо и сурово, вся сила духа, доблесть рас, свои разрушило оковы»; эта никакими оковами не сдерживаемая «доблесть рас», добавил Двигубский, глядя в высокие окна аудитории, особенно, по-моему, прелестна и восхитительна. Сама природа, в стихах русского поэта, отзывается на милитаристскую пропаганду итальянского — и море лежит вокруг, «как мощь и слава Италии, как щит святой ее стариннейшего права», и «горы стынут в небесах, загадочны и незнакомы», и не просто так себе «стынут», а «там зреют молнии в лесах, там чутко притаились громы». Вот эти-то громы и молнии сейчас, значит, загрохочут и засверкают. А все потому, что — народ! Народ, этот «конь, встающий на дыбы», эта стихийная сила, родственная горам и морям («толпа взволнованнее моря»), объект религиозного культа тысяч и сотен тысяч интеллигентов, народ готов, наконец, вручить свои «страшные судьбы» (с удареньем на «ы») «рукам изнеженным поэта». Изнеженные руки д'Аннунцио, продолжал Двигубский, невольно глядя на свои собственные, по-прежнему музыкальные, с отчетливыми костяшками, руки, а значит, и невольно показывая их залу, что в зале вызвало, понятное дело, если не смех, то улыбки, быстро побежавшие по рядам, изнеженные, еще раз, руки поэта и рады были бы эту власть взять, схватить, удержать, но получилось у них это не сразу. Удивительно, что вообще получилось. Путь к той анекдотической власти, которой поэту в конце концов пришлось удовольствоваться, вел через риск и опасность; как и Гумилев, д'Аннунцио не только прославлял войну, но и участвовал в ней, что, кстати, принесло ему славу гораздо большую, чем военная слава Гумилева, довольно скромная, и как мало что другое способствовало созданию его легенды, его мифа и культа. Военные подвиги его вполне подлинные, свидетельствующие о немалом бесстрашии — а все же есть в них что-то опереточное. Он воюет как бы сам по себе, не очень считаясь с приказами и начальством. Ну еще бы, он же — д'Аннунцио, а они — какие-то там генералы. Торпеды и самолеты привлекают его в первую очередь; не в окопах же ему сидеть, в самом деле? В окопах сидят массы и крысы; поэт поражает мир своею отвагой, невероятными приключениями, бесшабашными авантюрами. При неудачной посадке он теряет глаз; из авиации не уходит; в августе 18-го долетает аж до самой Вены (самолеты в ту пору так далеко не привыкли еще летать); собирается чуть ли не лететь бомбить Берлин. Все это, конечно, прекрасно, но война на беду заканчивается («чувствую зловоние мирной жизни»); и не только заканчивается, но Италии не достаются территории, на которые она рассчитывала (в том числе — Фьюме). Тут уж Антанта оказывается для д'Аннунцио, прямо как для Ильича, беспринципной интриганкой, а Версальский договор, прямо как для Адольфа, предательством и обманом. В бесчисленных истерических речах и писаниях противопоставлет он молодую Италию, смелую, энергичную, жаждущую приключений, Италию, которая стремится вдаль и ввысь, Италию, готовую к борьбе и полету, пылающую освободительным огнем вдохновенья и подвига, в коем и сгорит старый мир, этому самому старому миру, гниющему Западу (ну, конечно!), давно уже превратившемуся в один огромный еврейский банк на службе у трансатлантической плутократии… Вожделенная же добыча потому не досталась Италии, утверждает поэт, что, при всей своей молодости и готовности к полету, еще она не в полной мере очистилась от грехов прошлого; нужны, значит, новые искупительные жертвы, новые потоки огня, новый, так и выражается он, «голокауст». Полагаю, говорил Двигубский, как-то, я помню, боком стоя на кафедре, что о «республике Фьюме» все присутствующие осведомлены не хуже меня (я вообще не слышал до этого ни о какой «республике Фьюме», но я промолчал), поэтому, говорил он, позволю себе лишь вкратце напомнить основные факты. Война заканчивается, но поэту еще охота повоевать. А повоевать многим еще охота; Европа полна, как мы знаем, молодых людей, четыре года проведших на фронте, ничего другого не видевших, не умеющих и не знающих. Это они потом бунтовали в Германии, из них формировались немецкие добровольческие корпуса (Freikorps), все эти «Железные дивизии», из них же и «Стальной шлем», столь значительную и роковую роль сыгравший в Веймарской республике, о чем я сейчас, говорил Двигубский, распространяться не буду, из них же и итальянские arditi (пылкие, пылающие, героическим пламенем горящие дураки), готовые, понятное дело, к любому приключению и подвигу. В известном смысле, они же сделали и русскую революцию; во всяком случае, говорил Двигубский, как будто не к публике, а непонятно к кому обращаясь (плечи его казались особенно узкими, вообще что-то хрупкое, ломкое почувствовалось в долговязой его фигуре) — во всяком случае, сделали ее люди, за годы войны слетевшие со всех тормозов, научившиеся убивать почем зря, потерявшие концы и начала. Ну, как бы то ни было, Фьюме, маленький город на Адриатике, восточнее Триеста, отделенный от него Истрией, нынешняя хорватская Риека, в глубине Кварнерского залива. Фьюме по Версальскому договору отходит к вновь создаваемой Югославии, тогда еще — королевству, а большинство населения в нем — итальянцы. Местные arditi захватывают в нем власть и призывают д'Аннунцио. 11 сентября 1919 года, говорил Двигубский, для которого в 1998 году эта дата — 11 сентября — не значила, конечно же, ничего, начинается знаменитый «поход на Фьюме», предвестие и прообраз муссоли-ниевского «похода на Рим» 1922 и неудачного гитлеровского «похода на Берлин» 1923; встреченные по пути войска с радостью переходят на сторону повстанцев. Д'Аннунцио становится чем-то вроде единоличного правителя с титулом Comandante, диктатором опереточной республики, в которую полтора года играют разные взрослые люди. Эта республика есть республика ритуалов, как же иначе, республика бесконечных речей и празднеств, черных рубашек и свастики, римских приветствий, затем перенятых фашистами, — Муссолини приезжал, кстати, во Фьюме и вообще д'Аннунцио, на словах по крайней мере, поддерживал; по сути же предпочитал все-таки держаться в стороне, не терпя другого лидера рядом с собою. Приезжал и Маринетти, вождь футуристов, но вскорости тоже отбыл, спроваженный самим «команданте», в свою очередь не желавшим терпеть рядом с собой еще какого-то другого поэта. Остался зато Артуро Тосканини, приглашенный д'Аннунцио в качестве «министра культуры», дававший концерты на главной площади города, для поддержания духа борцов, устремившихся в новую жизнь. Вообще, музыка объявлена была основой социального бытия, если не бытия как такового, а возникшее государство — «государством красоты» и «республикой Муз», каковым Музам должны были (всерьез) служить и поклоняться в особых храмах, так никогда, конечно, и не построенных. В своего рода конституции, принятой, впрочем, почти через год после основания сей республики Муз, так называемой Carta del Carnaro, «Хартии Карнаро», сообщается, в последнем параграфе, что музыка является государственным и религиозным установлением, что великий народ — это не только такой народ, который создает себе бога по своему подобию (вот бы Шатов обрадовался, заметил Двигубский как бы в скобках, поднимая глаза от рукописи…), но еще и такой, который создает гимн для этого своего бога, что музыка всегда возвещала сосредоточенным и тревожным массам (moltitudine intenta e ansiosa) господство духа (il regno dello spirito), что господство духа еще не настало (но вот сейчас, очевидно, настанет). Не забыты, впрочем, и другие какие-то «религиозные принципы» (credenze religiose), числом три, из коих первый гласит, что жизнь прекрасна и достойна того, чтобы полностью восстановивший свою свободу человек (l'uomo rifatto intiero dalla libertà) жил ею (этой жизнью) сурово и величественно (severamente e magnificamente). Само же по себе фьюманское государство объявляется государством корпоративным (идея, говорил Двигубский, глядя почему-то в окно, с одной стороны восходящая, очевидно, к средневековому «цеховому» устройству жизни, с другой же, перенятая и до некоторой степени осуществленная затем Муссолини); общество поделено на десять «корпораций», принадлежать к одной из которых обязан любой гражданин (просто так и сам по себе жить, значит, не имеющий больше права); среди этих «корпораций» на первом месте (не очень все же оригинально) стоит корпорация рабочих, ремесленников и крестьян, затем идут технические и административные работники промышленных предприятий, затем сотрудники торговых фирм и т. д. и т. д…, вплоть до девятой корпорации, к которой относятся все моряки (tutta la gente di mare) и ни с чем не сравнимой десятой, вписанной лично д'Аннунцио, у которой, как сказано в тексте, «нет ни числа, ни имени. Мы ждем ее появления, как явления десятой Музы (опять, значит, Музы). Она оставлена (è riservata) мистическим силам трудящегося и устремленного ввысь народа. Она подобна иконе, посвященной неведомому гению, явлению совсем нового человека (apparizione dell'uomo novissimo), одухотворению трудов и дней, полному освобождению духа…», ну вот в таком духе и далее. Для нового человека, короче, зарезервировано было место, для того самого, стальные руки-крылья, о котором мы слушали сегодня столь замечательный доклад нашего австралийского коллеги, говорил Двигубский, отвешивая поклон в сторону невозмутимо-безумного австралийца, в свою очередь смотревшего в окно и никак, я помню, не показавшего, что услышал обращенный к нему комплимент. В последних главах конституции, говорил Двигубский тем временем, речь идет, еще раз, о музыке — и о каких-то эдилах. Эти эдилы образуют специальную коллегию, каковая коллегия отвечает з