Город в долине — страница 34 из 70

версты тоже хочется удавиться) от города в долине, тоже остающегося пока (так, во всех его записях, теперь я знаю это, и оставшегося) безымянным. Он был третьим, младшим ребенком в семье. Вот как? Да, был старший брат, Всеволод, была сестра, допустим — Вера, или допустим — Лиза, и был он, Григорий, герой. Как у вас, сказал я. Что? он осекся, потом засмеялся, потом, положив свою длинную руку на спинку скамейки, откинулся на эту спинку, болтая длинной ногой, перекинутой через колено. Надо же, он никогда не задумывался над этим. Да, как у нас. Впрочем, сказал он тотчас же, Григорий совсем не похож на моего младшего брата Сереженьку, великого гешефтсмахера. Вот уж если кто на кого не похож. Зато, он опять помедлил, зато я сам похож, пожалуй, на его старшего брата, Всеволода, как… как я назвал его. Да, сказал он, этот Всеволод есть в каком-то смысле я сам, это мой заместитель. Родители? Родителей он пока не может представить себе. Отец — профессор. Как у вас, снова сказал я. Он опять засмеялся. Да, как у нас. Вообще же, будучи все-таки, с позволенья сказать, историком, он, Двигубский, привык опираться на факты. Вот, возьмем, к примеру, биографию Романа Гуля, «Ледяной поход» которого я некогда дал ему почитать, за что он до сих пор мне благодарен. «Ледяной поход» и остается, конечно, одной из лучших книг о Гражданской войне, хотя и другие сочинения Гуля представляют немалый интерес, и сами по себе, и для его занятий в особенности, «Киевская эпопея», к примеру, не книга, собственно, но скорее статья, опубликованная во втором томе все того же «Архива русской революции», без которого, то есть «Архива», о чем он уже не раз говорил мне, занимаясь сей страшной эпохой обойтись вообще невозможно, так что он очень мне советует, возвратившись в Регенсбург, взять в библиотеке или выписать, как говорили в России, по межбиблиотечному абонементу хотя бы несколько томов этого издания, если, конечно, эта эпоха хоть сколько-нибудь интересует меня. Я признался, что меня интересует его повесть, прежде всего. Гуль, сказал он на это, родился в 1896 году. Детство его прошло в Пензе и Пензенской губернии, в 1914 году он поступил на юридический факультет Московского университета, где правом занимался очень мало, а философией очень много; учителем его был, между прочим, Иван Ильин. Летом 1916 года был мобилизован, прошел четырехмесячную — всего четырехмесячную! — «школу прапорщиков», после чего был произведен в офицеры и зачислен в 140-й запасный пехотный полк, стоявший все в той же Пензе, почему он в него, конечно, как сам он пишет, и попросился. Весной 1917 года отправлен был на Юго-Западный фронт, каковой уже начал разваливаться, после октябрьского переворота развалился окончательно. Пробравшись с большими опасностями обратно в Пензу, получил письмо от бывшего своего командира с предложением присоединиться к Добровольческой армии, вместе с братом уехал в Новочеркасск, где в оную армию в январе 1918 года и записался, проделав с ней, в феврале и марте, знаменитый «Ледяной поход». Из армии он осенью 18 года вышел; дальнейшее для нас неинтересно. А вот, например, биография Сергея Ивановича Мамонтова, однофамильца знаменитого генерала и автора тоже вполне замечательных воспоминаний о гражданской войне «Походы и кони» (YMCA-Press, 1981), которые он, Двигубский, тоже весьма и весьма настоятельно советует мне почитать. Родившись в 1898 году, Мамонтов в феврале семнадцатого поступил в петербургское Училище конной артиллерии, успел еще побывать на все том же, разваливающемся, Юго-Западном фронте, бежал оттуда после октябрьского переворота в Москву, из Москвы — и тоже с братом, как это ни удивительно — пробрался с большими приключениями к добровольцам, записался в армию в Екатеринодаре, прошел всю войну, вплоть до врангелевской эвакуации из Крыма. Замечательно, что оба они, и Гуль, и Мамонтов, прожили очень долго, Гуль умер в 1986 году в Нью-Йорке, Мамонтов в 1987 году в Каннах, где, между прочим, он, Двигубский, в прошлом году, наконец, побывал, и нет, кажется ему теперь, ничего вообще прекраснее этого юга Франции, этого моря, этих пиний и пальм. Ну, это к слову. Они провели там со Светой и Олей две недели, в пансионе под Грассом. Разыскал ли он виллу Бунина? Разумеется. Она была заперта. Есть, короче, нечто типическое в биографиях, так скажем, молодых дворян, родившихся в конце века, предопределенное обстоятельствами. Впрочем, оба они, и Гуль, и Мамонтов, чуть-чуть молоды для меня. Григория, моего героя, я сделаю на пару лет старше — он должен еще успеть поучиться в Германии, попутешествовать по Европе. Предположим, следовательно, что родился он в 1894 году; в 1912-ом, в восемнадцать, отправился учиться вот сюда, в Гейдельберг, или, допустим, во Фрейбург, где кафедру философии занимал тогда полузабытый теперь Генрих Риккерт и Мартин Хайдеггер (фамилия, которую он, Григорий, написал бы, конечно, как Гейдеггер) дописывал свою диссертацию; по окончании летнего семестра 1913 года совершил, вместе со своим старшим братом Всеволодом, приехавшим к нему из Парижа, большое путешествие по Франции и Италии; летом 1914-го вернулся, понятное дело, в Россию, продолжил образование в Петербургском университете; в 1916-ом отправлен был в школу прапорщиков, в 1917 году на фронт; бежал оттуда; бежал на юг к добровольцам. Не совсем понятно, почему его не забрали в армию раньше, в 1915 году, например, но, в конце концов, большого значения это не имеет. К моменту действия и гибели ему, следовательно, двадцать пять лет. Лучше бы двадцать три, но пусть будет двадцать пять. Не в том дело. А дело. Тут он вдруг взмахнул рукою и вскрикнул. Что случилось? Он принялся рассматривать, то клонясь к нему, то отстраняясь, то, наоборот, поднося его к глазам, то отводя руку вдаль, безымянный палец правой руки; затем показал его мне; рассмеялся. Как-то так неудачно провел он, выяснилось, рукой по спинке скамейки, на которой мы с ним сидели, этой совсем, повторюсь, не русской, деревянной, грубо сколоченной и шершавой скамейки, так неудачно провел по ней, что длинная, черная, отчетливо видимая под кожей заноза не только, под кожу, вонзилась, но отломился и внешний кончик ее, за который можно было бы потянуть пинцетом или зубами, что он, конечно, и попытался сделать, без всякого результата. Какая глупость, сказал он смеясь. Пинцета у нас с собой, разумеется, не было, не было даже иголки. Был только швейцарский складной ножик (с красной рукояткой и крестом на ней) у меня в рюкзаке. Все-таки попробуйте, сказал он, протягивая мне палец. Я никогда не видел его рук так близко и ясно. Палец был, действительно, очень длинный, чуть-чуть сужавшийся к продолговатому ногтю, с черными волосками на самой дальней, у основания, фаланге, с такими же черными и густыми на средней, на внешней, разумеется, стороне; я чувствовал их своей левой рукой, сжимая пальцами первую, самую ближнюю, тут же, конечно, покрасневшую и налившуюся кровью фалангу, правой, соответственно, рукою, коротким лезвием швейцарского ножика ковыряя, не выковыривая неподатливую занозу. Подцепить ее у меня не получалось, а резать по живому я боялся. На высокой террасе, где по-прежнему мы сидели и где до сих пор никого не было, появились сначала две невнятные американки в кроссовках, тут же, конечно, уставившиеся на нас. Я спросил, нет ли у них иголки, a needle; иголки не было. Затем прошли молодой отец с маленьким сыном, одинаково белобрысые; вот, сказал отец, обращаясь по видимости к сыну, по сути к нам, только приедешь в Гейдельберг и сразу попадаешь на операцию, kaum kommt man nach Heidelberg und schon wird operiert; иголки у него тоже не нашлось, tut mir leid. Жить, думаю я теперь, можно только в том случае, если все когда-нибудь возвратится, восстановится и воскреснет, и этот весенний день в Гейдельберге, в 1998 году, и это высокое небо над взорванной башнею, и этот кусочек уже израненной кожи над чернеющею занозой, эта капля крови, вытекающая из ранки, эти руки, сожженные затем в крематории, эта улыбка боли на сожженном лице. Пойдемте в город, сказал я, раздобудем иголку. Какая глупость, снова сказал Двигубский. А ведь это, конечно, знак, сказал он, впрочем — смеясь. Это знак, это значит, что не надо мне было говорить с вами, что ничего у меня не получится. Я предложил ему не болтать чепухи. Чепуха и глупость, сказал он, конечно. Я сам смеюсь, как вы видите; что мне еще остается?

42

Первой, как de jure все-таки женщина, принялась за его палец еврейка из Риги, затем ее муж в кудряшках, затем филологическая легенда, повсюду тыкавшаяся своей бородой, затем, когда палец уже начал синеть, нарывать, Петр Федоров; австралийцу в спортивном костюме Двигубский все-таки не позволил тоже попробовать. За ужином только и было разговоров, что о занозе Двигубского. Хозяин гостиницы, где все мы жили, симпатяга с фиолетовым носом, заявил, что скоро вернется его жена, что она когда-то работала в больнице и что уж она-то с занозою справится как пить дать, в мгновенье ока. Жена не вернулась ни вечером, ни на утро. Утром палец Двигубского являл собою тугую толстую штуку, согнуть которую он был уже не способен; хозяин гостиницы дал нам адрес дежурного госпиталя. Я повез его туда на машине; выехав из долины Неккара, оказались мы в дальней, из двухэтажных домиков составленной части Гейдельберга, где я ни разу не был ни до того, ни с тех пор. Госпиталь был как госпиталь, весь стеклянный, новый и пластиковый; в приемном покое ждать пришлось около получаса, под недружелюбными взглядами медсестры-турчанки, полустеклянной-полупластиковой перегородкой отделенной от больных и увечных, в обществе грустного дядьки с перевязанною ногою и мучительно некрасивой мамы с белокурым хорошеньким мальчиком, вновь и вновь засыпавшим, падая курчавой головкой то на плечо, то на грудь ей, то, как заметил Двигубский, прямо уже на породившее его лоно, что, разумеется, ни в малейшей мере не мешало мамаше со звериной сосредоточенностью листать схваченный ею с низенького столика глянцевый, со следами чужих пальцев и с фотографиями очередной свадьбы очередной принцессы на обложке, журнал. Нет, не в том дело, сказал Двигубский так неожиданно, что я не сразу и понял, о чем он. Дело не в этих деталях биографии, дело в их невозможности, сказал он, начиная, значит, с того места, с той мысли, на котором и на которой прервала его все еще и по-прежнему торчавшая у него в пальце заноза. Всю ночь, значит, весь вечер, всю ночь и все утро, думал об одном и том же, одном и том же. Он спросил меня, поглядывая на свой раздувшийся палец, помню ли я мандельштамовскую статью 1922 года с характерным названьем «Конец романа»; я помнил. «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из биллиардных луз», пишет в ней Мандельштам, «и законами их деятельности, как столкновением шаров на биллиардном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения». Выброшены из своих биографий, повторил он, цитируя, конечно, по памяти; а мой Григорий без биографии быть не может. Я спросил его, в свою очередь, читал ли он «На мраморных утесах» Эрнста Юнгера; он, как выяснилось, не читал. Я сказал ему, что я бы на его месте, а я ведь тоже был когда-то писателем, вообще отказался бы от истории… вы, Макушинский, всегда были против истории, вставил он, улыбнувшись… я ответил, что нет, ничего подобного, но что я, во всяком случае, отказался бы от исторической конкретики, от 19-го года и юга России, перенес бы действие в настоящее, или в вечное, смешал бы все места и эпохи. Тогда земские управы не были бы страшны мне, и поручиков бы я не боялся. Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья, сказал он, продолжая цитаты из О. М. Да возьмите хоть мой Эйхштетт, сказал я, чем не город в долине? Приезжайте и посмотрите. Есть несколько романов двадцатого века, сказал я еще, я помню, идущих этим путем, как бы взрывающих поверхность явлений, пытающихся приблизиться к их сущности, к их платоновской, если угодно, идее, сказал я. Я назвал, я помню, «Приглашение на казнь» Набокова, затем чудесный роман «Пустыня Тартари» Дино Буцатти, еще что-то, кажется,