Le Rivage des Syrtes, Жюльена Гракха; все они, при всех различиях между ними, рассказывают некую историю, отчасти похожую на вашу, сказал я, историю некоей гибели и некоего крушения, столкновения одинокого человека с бесчеловечными силами времени. Кафка тоже сюда относится, как бы мы сами ни относились к нему, сказал я. Но прежде всего и в первую очередь я посоветовал ему прочесть, действительно, Эрнста Юнгера, автора, которым я довольно сильно увлекался в ту пору, который, странно подумать, умер всего за два или три месяца до нашего разговора, в связи с чем по немецкому телевидению вновь и вновь показывали интервью с ним и фильмы о нем, как показывали их и три года тому назад, когда ему, пережившему две мировые войны, исполнилось сто лет, целый век, — интервью, во время которых этот почти столетний, столетний, стодвухлетний старик с шапкой седых, совсем не поредевших волос над живым и ясным лицом, мирно покуривая, рассказывал о своих приключениях, о занятиях энтомологией, об опытах с ЛСД. «Какое было Ваше самое тяжелое впечатление от Первой мировой войны?» Предполагаемый ответ так ясно написан был на лице журналиста, что Юнгер не сдержал усмешки, мальчишеской усмешки, промелькнувшей, погасшей, на его собственном, сто-и-сколько-то-летнем лице. Нет, голубчик, говорила эта усмешка, никаких человеколюбивых трюизмов на тему о том, что убивать вообще нехорошо и война дело богопротивное, вы от меня не дождетесь. «Моим самым тяжелым впечатлением», заявил он, «было, конечно, то обстоятельство, что мы эту войну проиграли». «А что, собственно», продолжая усмехаться, «хотите вы услышать от старого солдата…» Смесь восхищения с возмущением охватила одного телезрителя. Война, на которой, по самым скромным подсчетам, погибло девять миллионов человек (каждый со своей судьбой и мечтой), эта самая страшная и уж во всяком случае самая бессмысленная война в истории, необъяснимо-бессмысленная, от скуки, собственно, от пресыщения миром и процветанием, от жажды приключений и возвышенных, черт бы побрал их, переживаний затеянная война — война эта, видите ли, тем не хороша была, что — «мы проиграли ее». Не проиграли бы — никаких бы и не было претензий к этой войне. А все же было в этом заявлении «старого солдата», этого неисправимого вояки и авантюриста, к тому времени давно, конечно, покончившего со своими авантюрами, да, собственно, уже Второй мировой войной излеченного, в общем, от всякой романтизации насилия, все-таки было в этом и нечто, вопреки моим же собственным убеждениям, меня восхитившее, некая суверенность, некая, если угодно, спортивно-аристократическая небрежность (так боксер мог сказать бы, что — отличный, знаете ли, был бой, все тридцать раундов — чистое наслаждение, жаль, противник мой оказался сильнее…), та непереводимая французская desinvolture, испанская desenvoltura, о которой любил говорить он сам и в которой внешняя непринужденность есть, в конце концов, лишь знак и символ внутренней, чуть-чуть, но лишь совсем чуть-чуть, высокомерной свободы, все то, короче, что и делает столь привлекательными его тексты, в частности и прежде всего дневниковые, с их отстраненностью, с их вновь и вновь, самими фразами, самим ритмом достигаемой, занимаемой позицией созерцателя, наблюдателя, почти непричастного к той жизни, что разыгрывается перед ним, у него на глазах, внимательного, холодноватого, согреваемого, иногда, состраданием, почти никогда не позволяющего себе сострадание это показать, проявить. Короче, сказал я, почитайте, Двигубский, Эрнста Юнгера, почитайте, прежде всего, «На мраморных утесах», Auf den Marmorklippen, эту, сказал я, временами невыносимо-глубокомысленную, несносно-высокопарную, но все-таки потрясающую повесть, сказал я, в которой ужас надвигающейся, надвинувшейся на мир безудержной власти передан в странных, отрешенных и призрачных, от всего временного и случайного как будто освободившихся, и в то же время телесных, земных, звериных, змеиных, кровавых, осязаемых образах, и в которой, помимо всего прочего, всегда восхищал меня, и, я уверен, восхитит вас, топонимический блеск, сверканье имен, перламутровая игра фантастических, но все же к чему-то действительно бывшему, в глубь истории отсылающих и уводящих названий — мест и стран, событий и войн — Альта Плана и Большая Марина, Бургундия и Кампанья, Прованс и Родос, Мавритания и Таврида… Женщина, отложив, наконец, журнал, сняв голову своего мальчика с породившего его лона, уставилась с изумлением на нас, как если бы отчасти знакомые ей слова и названия, невольно расслышанные ею в потоке нашего тарабарского разговора, пробудили ее от привычной бездумности; Двигубский, заметив это, приготовился захохотать, но сдержался. Слоны и тигры, шепнул он, тоже иногда говорят человеческими словами. Затем, переменив интонацию, закинув, по своей привычке, ногу за ногу и обхватив узкими руками острое, как угол отраженья, колено, прикрывая левой рукой раздувшийся палец правой, сказал, что — подумает; и в самом деле, задумался; и думал уже до тех пор, покуда его не позвали в смотровую, куда, поскольку он не уверен был, что справится с бытовым и медицинским немецким, я прошел вместе с ним. Врач был молодой и очень важный. Уложенный на операционный стол Двигубский получил сперва два укола в основание пальца, отчего этот палец еще больше раздулся, занемел, затвердел. Когда доктор взялся за скальпель, я стал смотреть в окно, где над высокими, нежно-зелеными кронами окружавших больницу кленов проплывали, с дымчато-серым исподом, сияющие по краям облака. Почему-то я подумал, я помню, что молодость наша давно закончилась, ничего от нее не осталось. Знаменитая заноза была извлечена, наконец; ловкая маленькая сестричка, ассистировавшая надменному медику, с привычной быстротой наложила повязку, несколько раз обмотав бинт вокруг больного и безымянного, ухватив петлею большой палец, ни в чем не повинный, и закрепив всю конструкцию у основания ладони, так что правая рука П. Д. оказалась уже полностью выведенной из строя; врач между тем принялся за сочинение отчета, который, как он выразился, пациент, der Patient, должен был передать своему домашнему доктору, dem Hausarzt, даже если этот Hausarzt живет в Париже и по-немецки не понимает. Не получив отчета, мы, во всяком случае, покинуть больницу не можем. Что же он нас силой удержит? спросил Двигубский, вставая с операционного стола. Мы все-таки дождались конца сочинительства и не пожалели об этом. Развернув в машине врученное Двигубскому послание, прочитали мы, первым делом, «Диагноз», каковой гласил: «Постороннее тело в 4-ом пальце справа», затем «Анамнез», сообщавший, что «вышепоименованный пациент занозил палец вчера на деревянной скамейке; попытка удаления занозы собственными силами пациента успеха не имела», далее «Заключение»: «4-ый палец справа, окончание, повреждение 2 мм, покраснение, опухоль, сухожилие не задето, прививка от столбняка отсутствует, болей в кости нет». Наконец, «Лечение»: «Обследование, консультация, дезинфекция, удаление постороннего тела, стерильная повязка. Рекомендации: щадящий режим вплоть до заживания раны, проверка состояния раны у домашнего врача, при необходимости — аналгезия (не знаю до сих пор, что это), при наличии жалоб или осложнений — повторное посещение больницы». Известная способность П. Д. сгибаться и хохотать была с такой наглядностью продемонстрирована им в машине, что я попросил его, наконец, умерить свой пыл, иначе мы не доедем, но он еще дохохатывал, когда мы подъезжали к гостинице. А вы говорите, плохой знак, сказал я. Все будет хорошо, Павел, повесть свою вы напишете, и новую работу найдете, и вообще мы еще молоды с вами, еще много будет и прекрасного, и веселого в жизни. Не ожидал от вас трюизмов, ответил он, кого-то как будто цитируя. Позвольте, сказал я, переписать документик. Дарю вам его, сказал он.
43
Отзвуки наших гейдельбергских бесед я нахожу теперь в его записях, присланных мне, как сказано, осенью 2004 года, записях более ранних и более поздних, поражающих меня теперь, когда я читаю их (а я вновь и вновь читаю их теперь, разумеется) своими повторами — повторениями одних и тех же сцен, тех же мыслей, возвращением, в разные годы, все к тем же мыслям, сценам, цитатам, словам. Замечательно при этом еще и то, что порядок сцен почти не меняется; однажды, по-видимому, еще в середине девяностых годов сложившийся, он остается, по существу, при не очень значительных вариациях, неизменным, так что те ложные дороги, неправильные пути, о которых говорил мне в Гейдельберге Двигубский, суть, собственно, один большой ложный путь, одна-единственная, хотя и неправильная, дорога. За первой прочитанной им мне сценой, всегда и во всех рукописях следует спуск в долину, въезд в город, а значит и описание оного, в котором вновь и вновь повторяются несколько мест и деталей, однажды увидевшихся и с тех пор, до самого конца, преследовавших, как он сам говорил мне, злосчастного автора, например и в первую очередь — площадь, переходящая из описания в описание, из одной рукописи в другую, огромная и почти бескрайняя площадь, Соборная, как в некоторых рукописях он назвал ее, с длинными, торжественно-скучными, присутственно-парадными зданиями, тонкой желтой линией тянувшимися по ее переднему краю, с золотозвездым и синеглавым, громадным тоже, но безмерностью площади словно загнанным в угол, поставленным в угол собором и с булыжным бугром посредине, называемым в городе горб. Она пыталась, в своей передней, парадной части, казаться квадратной, пишет Двигубский в своей самой длинной, почти на шестьдесят страниц, и самой связной рукописи, относящейся, впрочем, если расчеты мои верны, уже к осени и зиме 2001 года, эта площадь, постепенно и очень медленно собиравшаяся, стягивавшаяся к бугру, вдруг взбухавшая этим бугром — и чтобы затем, за ним, в каком-то уже почти комическом отдалении, обернуться россыпью мелких домишек, не только не привлекавших взгляда, в печальной своей незначительности, но словно предлагавших ему на них не задерживаться: отчего он, взгляд, скользнув по ним, переходил, сразу же и без сожаления, ко вновь открывавшимся за ними холмам, перелескам — каковые, впрочем, видны были почти отовсюду; приезжая в город, когда-то, или будучи привозим в него, скажем так, и пользуясь теми воздушными паузами, какие всем нам, в детстве, предоставляет окружающая нас взрослая жизнь, разговором родителей с остановившимися возле их коляски знакомыми, он, Гриша, и сам не зная, конечно, зачем, старался так посмотреть на этот бугор (горб), чтобы домов за ним вообще не было видно, делал шоры из рук, шел к бугру…; чем дальше шло (в свою очередь) время, тем ближе он вынужден был подходить, тем сильней нагибаться: каковым образом (говорил он впоследствии, уже смеясь и взрослея, Всеволоду, своему старшему, пятью годами старшему брату) — каковым образом можно было бы вывести некую формулу роста, соотнеся высоту бугра с расстоянием, отделяющим его от смотрящего (от растущего), и степенью сгиба последнего…; Всеволод улыбнулся в ответ. Но, конечно, теперь, въехав в город, он, Григорий, не занимался уже ни измерением дистанции, ни выведением формулы роста. Почти пусто было на площади; у входа в длинное, желтое, по ее переднему и парадному краю тянувшееся зданье городской, когда-то, управы полковник Ауершпег, на каурой своей кобыле, казалось, совещался о чем-то с окружавшими его, как всегда, офиц