ерами штаба; адъютант, с рукою на перевязи, отъехал; вернулся; колокольный, яростный, радостный, над домами и площадью, звон, накрыл собой все это, поднял, бросил, оставил. «Дневка, дневка объявлена». — «Я уже нашел нам квартиру. Пойдем». — «Хорошо. После. Возьми мою лошадь». Лучше — «возьмите», замечает он на полях. «Возьмите, пойдемте…».
44
Вот от этих-то дневок, адъютантов, каурых кобыл и сходил он, значит, с ума… Это какие-то выжимки литературы, писал он мне в одном из своих писем, как раз в то время, в конце девяностых, превратившихся в электронные, что весьма и весьма обогатило, ускорило и упростило, конечно, нашу с ним переписку. Вот это из Бунина, это из Набокова, это из «Белой гвардии», из «Голого года», а вот и Чехов, а вот уже и «Бесы» пошли, бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре. Не писанье, а переписыванье. Моим больничным советом отбросить все это, перенести действие в воображаемый мир, свободный от городских управ и открытых колясок, он попытался, как сам писал мне, воспользоваться — и потерпел, опять, неудачу. Беда, видите ли, в том, Макушинский, писал он, что какие бы ни придумывал я декорации, какое ни сочинял бы, по примеру «вашего» Юнгера, Бургундское герцогство, Аквитанское королевство, поверхность явлений, как Вы изволили выразиться, мне все равно не удается, и конечно же не удастся, прорвать, то есть декорации остаются именно декорациями, маски — масками, из-за которых все вновь и вновь выглядывает начало 20-го века, та же, не какая-нибудь, но именно та самая, 1918–1921, Гражданская война в России, и русское, вообще, прошлое, русский усадебный быт, русский уездный город, описать который я, похоже, не в состоянии, который я не вижу, не чувствую. Который он все-таки вновь и вновь пытался увидеть, почувствовать, описать, придумывая в нем какие-нибудь железнодорожные мастерские за рекой, придумывая в нем базар, аркады Гостиного двора на Соборной площади, вечный затхлый запах под ними…, переходя от этой Соборной, вместе с героем, по главной, торговой, почти во всех вариантах — Елизаветинской, улице к другой, Вокзальной площади и дальше — к вокзалу, входя с ним в этот вокзал, Григорию, как он пишет, знакомый до подтеков на стенах, с закрытой кассой, разбитыми зеркалами, наглой вонью из распахнутой настежь уборной, выходя с ним вместе на дебаркадер, где, в другом варианте пишет он, совсем было тихо, валялись, на деревянной платформе, и вдруг вздрагивали, и почти вдруг взлетали, и снова, с сухим шелестом, падали обрывки каких-то афиш, листы каких-то газет, их газет, на борьбу с проклятою гидрою… Но так же, как всегда, как когда-то, убегали вдаль рельсы, и так же отсвечивал на солнце песок между шпалами, и так же, все так же, хотя и непонятно откуда, пахло: дорожным дымом, паровозною гарью. Щелчок далекого выстрела заставил его прислушаться; не повторился; крик, карк ответивших на выстрел ворон, где-то рядом, затих.
45
Повторяются сцены, повторяются и цитаты — не в рукописях, но в рабочих тетрадях, конечно, где попытки продолжить не продолжающуюся повесть вновь и вновь превращаются в разговор автора с самим собой, в своего рода дневник, впрочем — без дат, дневник его неудачи. Цитата из Мандельштама о конце биографии повторяется, если я правильно считаю, пять раз; он возвращался к ней, впрочем, и в своих письмах ко мне. В только что цитированном письме от, если мой компьютер ничего не путает, 15 октября 1999 года, в котором он пишет о невозможности перенести действие в воображаемую страну, пишет он и о невозможности писать ту, как он называет ее, «прозу двадцатого века», которую, если Вы помните, предсказал Мандельштам в своей невероятной, 22-го года, статье («Дальнейшая судьба романа будет ничем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше чем распыления — катастрофической гибели биографии»), эту распыленную прозу, следовательно, которая, пишет он, тоже ведь, в свою очередь, уже, вот в этом нашем 1999 году, предпоследнем году столетия, последнем, начинающемся с тысячи, кажется отступившей и отдалившейся, прошедшей, закончившейся. Все это уже было, было, прошло…, и распыление, и гибель, и герой, обозначенный одними инициалами, анонимный господин К., ведомый на заклание, убиваемый как собака, и человек без свойств, и персонажи, перетекающие друг в друга, персонажи, сведенные к монологу, к обрывкам случайных слов, или снов…, было сказано, состоялось, закончилось, уже, наверное, не вернется. Но даже если я ошибаюсь, и такая проза еще долго будет существовать и господствовать, мне это все равно. Я не могу писать так. Дело здесь даже не в личных пристрастиях, хотя Вы сами понимаете, Макушинский, сколь не близка мне эта литература двадцатого века, но дело, конечно, в самом моем замысле. Герой мой не годится в герои такой развихренной прозы, даже если хотеть писать ее, сама история, мне однажды привидевшаяся, есть именно история с понятным началом и отчетливым, ужасным концом, и ничем другим, никакими вихрями становится решительно не желает. Что бы я ни делал, это должен быть роман на старый лад, как я некогда говорил Вам. Но писать на старый лад я тоже, получается, не могу. И так не могу, и так не могу. На старый лад выходит литература в дурном, верленовском смысле слова. Потому, наверное, что все неладно и вокруг, и во мне. Давным-давно нет уже этого лада, давным-давно уже сгинул он и погиб. Оттого писание на старый лад оказывается стилизацией. Мерзее же стилизации ничего не бывает на свете. А я ведь, собственно, и рассказываю, пытаюсь и не могу рассказать, о гибели этого лада и склада, крушении миропорядка, распаде гармонии. О чем, кстати, рассказывает и Эрнст Юнгер в своей, действительно, замечательной повести, за указание на которую я бесконечно благодарен Вам, дорогой Макушинский. Надеюсь, что не очень утомил Вас этим письмом. Желаю Вам приятно, если это может быть приятно, провести время в Вашем таинственном буддистском монастыре, среди недоступных мне экзерциций. Не увлекайтесь слишком уж полировкой Вашего зеркала, оно все равно опять запылится. Вы скажете, что зеркала нет, и пыли тоже нет, и будете, наверное, правы. Но мне от этого, по правде сказать, не легче. Как видите, и я читал кое-что. О буддизме и дзен-буддизме он читал, действительно, кое-что — и не более, а вот Эрнста Юнгера прочитал внимательно, тщательно, не только «Утесы», но и, в первую очередь, замечательные дневники Юнгера, следы какового чтения я нахожу теперь в его, Двигубского, записях; и это был, кажется, единственный случай, когда не он на меня, но я на него повлиял, мои пристрастия ему сообщились.
46
При всем его отчаянии от армяков, как он выражался, он все-таки продолжал, разумеется, собирать материалы и делать выписки, вновь и вновь пытаясь представить себе — еще чуть-чуть яснее представить себе — и место, и время, и главное атмосферу действия, ту особую атмосферу революции и гражданской войны, которой ни ему, ни мне не пришлось, слава Богу, вдохнуть наяву и в действительности. Тетради, которые он впоследствии мне прислал, в большой степени из таких выписок и состоят; приведу из них несколько, для примера. Из тех же воспоминаний Степуна выписывает он своим очень косым, с глубокими «д» и «у», почерком, вот такое, скажем, место: «Много разговаривая по пути в Петроград с членами делегации о свершившейся революции, я с нетерпением ждал встречи с городом великого преобразователя, революционера Петра. Я думал, что увижу его гневным, величественным, исполненным революционной романтики. Ожидания мои не сбылись. Впечатление было сильное, но обратное ожидаемому. Петроград и по внешнему виду и по внутреннему настроению являл собою законченную картину разнузданности, скуки и пошлости. Не приливом исторического бытия дышал его непривычный облик, а явным отливом. Бесконечные красные флаги не веяли в воздухе стягами и знаменами революции, а никлыми, красными тряпками уныло повисали вдоль скучных серых стен. Толпы серых солдат, явно чуждых величию свершавшегося дела, в распоясанных гимнастерках и шинелях внакидку, праздно шатались по грандиозным площадям и широким улицам великолепного города. Изредка куда-то с грохотом проносились тупорылые броневики и набитые солдатами и рабочими грузовики: ружья наперевес, трепаные вихры, шальные, злые глаза. Нет, это не услышанная мною на фронте великая тема революции, не всенародный порыв к оправданию добра свободою, а ее гнусная контртема: мозги набекрень, исповедь горячего сердца вверх пятами, стихийное, массовое „ндраву моего не препятствуй, Аленка, не мешай“, это хмельная радость, что „наша взяла“, что гуляем и никому ни в чем отчета не даем…» На ту же тему — из воспоминаний о Февральской революции Владимира Дмитриевича Набокова: «Внутренность Таврического дворца сразу поражала своим необычным видом. Солдаты, солдаты, солдаты, с усталыми, тупыми, редко с добрыми или радостными лицами; всюду следы импровизированного лагеря, сор, солома; воздух густой, стоит какой-то сплошной туман, пахнет солдатскими сапогами, сукном, потом; откуда-то слышатся истерические голоса ораторов, митингующих в Екатерининском зале, — везде давка и суетливая растерянность». Много выписок из «Окаянных дней», а также из дневников И. А. и В. Н. Буниных («Устами Буниных», Посев, 1977). Вот такая, к примеру: «Лето, восемнадцатый год, Киев. Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их все перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него». После этой выписки хочется поставить точку; все-таки продолжаю. Есть аббревиатура в тетрадях Двигубского, которою мне до сих пор не удалось расшифровать, — «Вр. и в…». Это «Вр. и в…», с указанием страницы, стоит всегда там, где речь идет о вещах, одежде, аксессуарах, подробностях быта, а речь о них идет очень часто. Например — фуражки (Вр. и в…, 274). После Февр. рев., скорописью пишет Двигубский, мягкие козырьки вместо твердых, подражание английским офиц[ерским] фур[ажкам]. Такую фуражку носил Керенский. Внутренняя сторона козырька могла быть из целлулоида (?). Ремешки из коричневой кожи или из сукна. Вр. и в., 275 — еще о фуражках. Фуражки офицерские мятые (на фронте!), края тульи свешиваются по бокам околыша, козырек полусогнут. Фуражечный ремень висит свободно, с провесом, и лежит на козырьке, или прижат нижним краем кокарды. Так же подробно — о френчах, о стеках, о шпорах, о папахах, о гимнастерках. Или — в другой тетради — о тротуарах и мостовых в провинции и в столицах. Вр. и в., стр. 9: булыжные мостовые; торцовые мостовые в Петербурге; мостовые «с покрытием из щебенки», встречались «на окраинах больших городов и на центральных улицах пров