Город в долине — страница 44 из 70

свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его». Винт не входит и не выходит, сказал Двигубский, глядя на шапки пиний, и вытащить его не могу, и ввернуть не могу. Давно уже надо было все это бросить. Я брошу, вдруг сказал он, я помню. Если уж не сумел написать, то сумею хоть бросить, отказаться, признать свое поражение. А знаете ли вы, что это в каком-то смысле гораздо труднее, чем продолжать писать и отчаиваться, отчаиваться и все же упорствовать?

59

Из бумаг его и тетрадей хорошо видно, как боролся он с этим описанием разграбленного имения, никак ему не дававшимся. Тетради его, мне присланные, состоят, как уже сказано, в большой степени из выписок и цитат; в частности и с трогательной, в общем, старательностью переписывал он (своим иногда очень мелким, но всегда с глубокими «д» и «у» почерком) похожие, или хоть отчасти похожие, эпизоды в бесчисленных воспоминаниях о гражданской войне, прочитанных им (проштудированных, как выражался он) в разные годы, с отчаянием и надеждой. Так, Сергей Мамонтов в замечательной своей книжке описывает два таких посещения — двух, соответственно, разграбленных и разоренных имений. Первое начинается с крестьянского, «довольно опрятного» дома в селе Должик, к северу от Харькова, где, как пишет Мамонтов, «взор» его «упал на французскую книгу в старинном кожаном переплете. Это значило, что где-то поблизости было именье. Хозяйка следила за мной, когда я взял книгу. На мой вопрос, есть ли тут именье, она, хоть поняла, но отговорилась незнанием». Разумеется, именье было рядом. И, разумеется, было оно «основательно разграблено, с той бессмысленной злобой, которая овладевает грабителями. Все, что не могли унести, разбито, разломано. Раз я не могу воспользоваться, пусть никому не достанется. Первое, что мне бросилось в глаза», пишет Мамонтов и переписывает Двигубский, «был рояль, разрубленный топором. Паркет с узорами из черного дерева был взломан и тут же брошен — искали клада. Двери, слишком большие для крестьянской хаты, разрублены, окна частью унесены, частью изломаны. Мелкая мебель исчезла. Крупная мебель — шкафы и буфеты — порублены. Картины изрезаны. У портретов, а среди них были ценные, всегда проткнуты глаза и вспорот живот. Фарфор разбит. Это был не только грабеж, но зверское уничтожение. Дом был громадный, скорее дворец, старинный. Есть законы грабежа. Я видел с полсотни имений, и все разграблены по той же системе. Наверху, очевидно в спальне, всегда валялись письма и фотографии. Комод унесли, а письма вывалили. Я взял одно из писем и, читая, по фотографиям старался восстановить прошлое. В этом письме какая-то девушка описывала подруге или сестре праздник. Рожденье или именины. Я читал, „что между дубами была натянута проволока и на ней висели разноцветные фонари“. Верно, вон эти дубы. „За прудом пускали фейерверк.“ Вон и пруд. „Я танцевала с Андреем и Василием.“ Кто из этих блестящих молодых офицеров на фотографиях был Андреем, а кто Василием? Вот, вероятно, сам князь, а это княгиня». Затем описываются старинные гобелены, не тронутые грабителями. «Материя-то трухлявая, ничего путного не сошьешь». «Где-то наверху была библиотека. Груды книг были сброшены и лежали на полу. По ним ходили. Книги в старинных кожаных переплетах никого не интересовали. Шкафы же красного дерева изрубили на дрова и увезли». «С тяжелым чувством я пошел домой, то есть в хату крестьянина, который, конечно, участвовал в разгроме. … Хозяйка внимательно следила за выражением моего лица и очень хорошо нас накормила. Мои товарищи даже удивились. Я объяснил, что это, чтобы откупиться за грабеж. Никакой любви к русскому народу я не чувствовал. Так была бессмысленно уничтожена высокая культура и цивилизация. А из гобеленов, вероятно, нарезали портянки». А вот и второе имение, оказавшееся имением родственников автора. «Я пошел по парку», пишет Мамонтов. «Он не успел еще зарасти. Пруды, еще видны дорожки. Вот и дом, в сравнительно хорошем состоянии. Конечно разграблен, но остались двери и окна и даже кое-где стекла. Я вошел на второй этаж, там всегда бывали груды писем и фотографий. Наклонился, чтобы взять одну из них, и ахнул, потому что на меня смотрело лицо тетки. Встречал ее часто у тети Маши Якунчиковой. Так это было далеко и неожиданно, что не сразу вспомнил ее имя. Стал рыться в фотографиях и нашел еще знакомые лица. Рачинские, Рачинские?.. Ведь у нас были родственники Рачинские. В это время пулеметчик Костя Унгерн протянул мне письмо. „Смотрите, письмо Мамонтовой“. Я был взволнован». (Они, конечно же, обращались друг к другу на вы, эти белые офицеры! восклицает, в скобках, переписывающий Двигубский. Какое все-таки счастье. Какой вздох свободы после советского тыканья…). Взволнованный повествователь разыскал в деревне управляющего, который сначала долго не верил, что тот, действительно, Мамонтов, заставил его «перечислить свою родословную», наконец — поверил, поверив, повел обратно в усадьбу и показал тайник, две комнаты в конце коридора, куда он, управляющий, потихоньку снес спасенные им ценные вещи. «Я себя чувствовал, как в прошлом столетии», пишет мемуарист, «среди этих чудом сохранившихся предметов. „Вы там в Москве расскажите, что я спас, что мог.“ — „До Москвы надо еще дойти и остаться в живых.“ — „Ну, Бог вам поможет. Что вы мне посоветуете делать с этими вещами?“». Ответ Мамонтова замечателен. Вам не удастся сохранить эти вещи, говорит он. Белые, как и красные, грабят и реквизируют. «Подождите два-три дня, пока пройдут войска. Уложите все в ящики, отвезите в большой город, продайте и на вырученные деньги купите доллары или английские фунты». Мир все-таки не очень изменился с тех пор, заметим мы от себя. Но замечательна и реакция управляющего. «Он был возмущен моим советом. Он управлял этим имением тридцать лет, а до него его отец, а до отца его дед. Он не мог поверить, что имения кончились и больше не возродятся. Он очень расстроился и холодно с мной простился». «Думаю, что управляющий едва ли последовал моему совету», заканчивает свой рассказ Мамонтов. «Со своей точки зрения он был прав. Есть вещи, которые нельзя продать, не надломив сердца, может быть даже лучше, чтобы они погибли. Так много потеряно, немного больше или меньше — все равно».

60

В сущности, замечает Двигубский в одной из своих тетрадей, можно было бы цитатами и обойтись. Это все, в конце концов, одна большая цитата… Именно поэтому, конечно же, цитировать ему было проще, чем писать своими словами, новыми словами, не дающимися словами. Своих слов нет для этого, вот в чем все дело. Своими словами я мог бы описать свою жизнь, в своем времени, свою беду или свою мечту… Он писал, тем не менее, вновь и вновь переписывал он эту сцену, так тщательно и подробно, как, может быть, никакую другую, утопая в вариантах, погибая на ложных путях. А все ведь, казалось бы, ясно, замечает (восклицает!) он в той же тетради (третьей по счету; всего их шесть; я скажу о них чуть позже…), все, казалось бы, ясно, пиши не хочу. Об этом же он говорил мне и в Кастильоне, я помню. Он видит все так отчетливо, говорил он, странное дело, все видит насквозь, всю поездку, всю сцену. Казалось бы, надо только записать увиденное. Но именно это-то и не получается у него. Ну да, они едут, Степанов, Григорий. Они выезжают из города. Они снова видят, с какого-то пригорка, тот дальний лес, который он видел утром, тот самый, за всеми другими холмами, перелесками, складками и неровностями ландшафта, дальний и совсем дальний лес, который так манил и влек его в детстве, за которым, как в детстве ему казалось, должно было начинаться что-то совсем иное, никому не ведомое, ни на что не похожее… Что усадьба еще два года назад была, по примеру прочих (стольких, в последние месяцы виденных им…), разграблена, он, разумеется, знал (цитирую теперь уже, конечно, по рукописи); что за прошедшее с тех пор время ее дограбливали и, наверное, дограбили до окончательной пустоты, наготы, голых стен, предполагал он; была она, или нет, сожжена — вот вопрос, который обсуждал он сам с собой (не со Степановым, человеком, вообще, молчаливым) по огибавшей выступ леса дороге. Она не была сожжена; он увидел ее, зеленую крышу дома, с того холма и места, за тем изгибом обогнувшей выступ дороги, с которого, за которым всегда они открывались. Здесь появляется, почти во всех рукописях, мотив приближения. Уже видна была крыша, ярко-зеленая среди желтой зелени парка, но — медленно, медленно, долго они к ней ехали, к ней и к дому, бесконечно долго к ним приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то… Но еще долго, долго, среди сожженных солнцем полей, вилась, петляла дорога; петляла, пылила; и деревья, в свою очередь, приближались и приближались; приближаясь, приблизились; наконец, приблизившись, расступились. И теперь уже виден был — дом; еще не весь, но был виден; белые колонны, синие окна. Они проехали между невысокими, теми же, нет, не белыми, серыми, не колоннами — столбиками, с серою и каменною вазой на каждом; и дальше, ближе, под кровом крон, по нерасчищенной, ведущей к дому аллее, шурша листьями, медленно приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся… И объехав вокруг засыхающей, затоптанной клумбы, у перрона остановились и спешились. Никто не вышел, не выбежал на перрон; никого, наверное и не было в доме. Львы, пишет Двигубский. Львы, те же самые, всегда, сколько он себя помнил, лежавшие у входа, справа и слева, с тупыми, блестящими от многих касаний носами. Не львы, а лёвы, как в детстве он называл их. Левый лёва, любимый. Ничем, конечно, не отличавшийся от правого. Любимые лёвы, которых достаточно, кажется, погладить по носу, чтобы мир снова стал обитаемым, чтобы судьба смилостивилась, чтобы жизнь помирилась с судьбою. «Но все-таки осторожно», говорил Степанов, заглядывая в окна, с револьвером в руке. А Григорий знал, что в доме никого нет. Дверь была приоткрыта, он распахнул ее. И — что же? И дальше они обходят дом, пишет Двигубский; следует описание комнат, такой и другой гостиной, голубой какой-нибудь и зеленой, столовой, биллиардной, библиотеки, курительной, проклятье литературы. Те же, на лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, всегда бывшие бюсты: Юпитер, Юнона; пощаженные, надо думать, за очевидной их ненужностью в новой жизни. Только их и пощадили; все остальное разграблено. Что не разграблено, то растерзано. Обои висели клочьями; стулья исчезли все; буфет и стол, слишком громоздкие, что ли, чтобы сразу их вынести — и как если бы грабившие грабили с