76
Одну и ту же историю, пишет Двигубский (и эту мысль тоже записывает он несколько раз, в разных тетрадях, в разные годы…), одну и ту же историю можно, разумеется, рассказать по-разному, очень или не очень подробно, к примеру, совсем кратко, допустим, с диалогами или без диалогов, соотнеся или не соотнося ее с каким-то определенным временем, узнаваемым местом. Рассказанная по-разному, останется ли она сама собой, той же самой, одной и той же историей? Я не знаю, пишет Двигубский. Если — да, пишет он, то, значит, она каким-то таинственным образом существует сама по себе, по ту сторону слов, помимо всех вариантов… Помимо всех вариантов и по ту сторону слов рассказать ее, разумеется, невозможно, но никакому сомнению не подлежит теперь для меня, что во всех своих тетрадях и рукописях, при всем разнообразии испробованных и отвергнутых им ходов, при всей путанице ветвящихся, всякий раз в тупик и в никуда заводящих дорог, дорожек, тропинок, он рассказывает все одну и ту же, ту же самую, все время, историю, рассказать которую он все-таки не сумел, ни более, ни менее подробно, к примеру, ни совсем кратко, допустим, ни с диалогами, ни без диалогов; историю, думаю я теперь, разбирая его бумаги и рукописи, которая сама, может быть, не позволила ему себя рассказать, предпочтя остаться где-то там, по ту сторону слов, в мире чистых идей и не осуществившихся, не запятнанных осуществлением возможностей; мысль, сама по себе, конечно, абсурдная; все-таки не покидающая меня.
77
Вновь и вновь, в разных тетрадях, в разные эпохи жизни, возвращается он к самому, надо полагать, для него главному, к герою, Григорию, продумывая его биографию, основную канву которой он рассказал мне некогда в Гейдельберге, вновь и вновь, в разных тетрадях и рукописях, варьируя все те же и те же темы — например, тему детства и юности, людей юности и людей детства, как он называет их. Есть люди детства, пишет он, люди замечательного, яркого, незабываемого детства, сверкающего, как роса на траве, и есть люди юности, люди значительной, часто трудной, полыхающей то зарницами, то пожарами юности, патетической юности, задающей тон всей их дальнейшей жизни. Первые все помнят, вторые осуждены вспоминать. «Между помнить и вспомнить, други…», цитирует он Ахматову. Людям детства вспоминать незачем, они все помнят и так, детство их всегда рядом, всегда за углом. Таким человеком был, конечно, Набоков, не зря писавший в «Других берегах» о своей бездарной во всех отношениях юности. Юность не нужна таким людям, они живут тем огромным зарядом счастья, который получили в детстве, запасом счастья, которого хватает им на всю жизнь. Люди юности вдруг начинают жить. В шестнадцать лет, на даче, он вдруг проснулся и начал жить, говорит Мандельштам. «Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…». Детство далекий сон для таких людей, пишет в другом месте Двигубский. Где-то там, когда-то там было детство. Ну, было и было. Интересно становится потом, когда прочитаны первые книги, подуманы первые мысли. Григорий — человек детства. Всеволод — человек юности. Поэтому Григорий ничего, собственно, и не вспоминает, возвратившись в город, это я, автор, за него вспоминаю, пишет Двигубский. Он видит вокзал, или площадь, или, в городском саду, раскоряки, просто видит их, ни о каком прошлом не думая. Прошлое само о себе позаботится, оно уже здесь, он идет и проходит сквозь него. Он живет сразу во всех временах, сам этого, быть может, не замечая. Потому он для Всеволода загадка. Он вообще для Всеволода загадка. Мы же и смотрим на него глазами Всеволода, изумленными глазами Всеволода, пишет Двигубский — развивающий эти мысли не только в своих рабочих тетрадях, конечно, но и в самом тексте, много раз, в разных рукописях. Вспоминать, пишет он, например, о Григории в самом, как уже сказано, подробном варианте 2001 года, вспоминать, вообще говоря, ему не было свойственно. Вспоминать — дело Всеволода (говорил он когда-то). Удел и дело (отвечал Всеволод). Come on, old punster… Всеволод, в самом деле: Всеволод, его, Григория, старший, на пять лет старший брат, которого он, Григорий, если думал о нем, всякий или почти всякий раз воображал себе в том кафе в любезном его, то есть Всеволодову, сердцу Париже, где он, Григорий, в последний раз его видел — в том левобережном, конечно, кафе, с золотоногими, на тротуаре под красным тентом стоящими столиками, где Всеволод некогда был и (но этого Григорий не знал) скоро снова должен был сделаться завсегдатаем — Всеволод, в самом деле, вспоминал всегда, с юности; очень рано начал оглядываться, сводя брови, всматриваясь — и вновь всматриваясь в исчезающее, исчезнувшее, уходящее, проходящее, прошлое…, ужасаясь исчезновенью, еще не зная, конечно, но уже втайне, быть может, догадываясь, что вот так и будет потом всю жизнь, что вот так он и будет потом, всю жизнь, оглядываться, сводя свои брови, сидя в кафе, доставая Голуаз из кармана, записную книжку оттуда же, черную, с резинкой, не дающей ей в недолжное время раскрыться, со следами долгого ношения в царапающем соседстве с ключами, монетами, прочей мелочью, книжку, наполненную этими обратными взглядами, удержанным прошлым, ужасом времени. Потому что все оттуда исходит и туда возвращается; оттуда, откуда-то, из этого сумрака, этого первого дня среди каких-то, темных, деревьев. Григорий, почти никогда не вспоминая, все помнил. И если не все помнил, то помнил так ясно, столь многое, как и сколько Всеволоду вспомнить не удавалось; уже в четырнадцать каких-нибудь лет поражал своего в то время девятнадцатилетнего брата точностью сохраненных, верней: сохранившихся, поскольку он как раз не хранил их, не думал о них, не берег их, деталей; мог сказать, например, что вот, когда они ездили в Биарриц (а ездили они туда всего один раз, когда ему, Григорию, было четыре года), там, в Палас-Отеле, с его великолепным, приглушенно-гулким, мраморным холлом и цветными окнами в так называемой чайной гостиной, была полубезумная англичанка, мисс Флоренс Джонсон, правда Джонсон, и правда, что менее удивительно, Флоренс, старая дева, утверждавшая, что общается с духами. Да, я помню, говорил Всеволод, но ты помнить не можешь. Как же я не помню, я помню, она говорила с отцом, в гостиной, о Сведенборге, а я стоял рядом и слушал, я, конечно, не знал, кто такой Сведенборг, и она вытащила из ридикюля анисовую конфету, самую невкусную в моей жизни, и протянула мне со словами, что духи всегда вокруг и всегда со мной рядом, about you, my dear child, always about you, и потом принялась смотреть в камин и уже ничего не сказала, и отец, пожав плечами, увел меня от нее, и когда бывал сильный ветер, и мы все сидели на застекленной веранде, она одна выходила на пляж, и, пошатываясь, что-то кричала волнам. Просто какой-то король Лир в юбке, говорил… кто говорил это, автор так, похоже, и не придумал, в рукописи пропуск, начинается следующая глава.
78
Григорий все помнит, пишет он в предпоследней, пятой тетради, и он сразу весь дан. Всеволод — задание, Григорий — данность, пишет Двигубский. А жизнь ведь вообще есть задание, задание которое мы не можем выполнить. Das alles war Auftrag, aber bewältigtest du's? Ho Григорий сам есть данность, и жизнь для него просто данность. Просто вот она, без всяких заданий. Поэтому он не ищет. Он покоится в себе, кажется Всеволоду. Всеволод ищет, Григорий уже нашел. Нет, не так! восклицает Двигубский. Григорий и не искал никогда, ему искать незачем. Григорий кажется Всеволоду, пишет П. Д. в другом месте, человеком не ищущим, но нашедшим, изначально нашедшим, еще до начала всех поисков, до начала всей жизни, что-то такое, выходит, преджизненное, предвечное знающим. А сам он, Всеволод, ищущий, нет! не столько даже ищущий, сколько изначально отчаявшийся найти. Вот в чем дело. Всеволод даже и не верит, что сможет найти что-то, какой-то ответ в жизни. Ответ, может быть, есть, но он не верит, что сможет его найти. Поэтому он, Всеволод, пишет Двигубский, я же, когда читаю это теперь, думаю, конечно, что не зря он называл Всеволода то своим заместителем, то своим представителем в повести, поэтому Всеволод всегда живет на грани отчаяния, в самом его преддверье. Только писательство спасает его; иногда. Григорию отчаянье не знакомо. Жизнь для него просто жизнь, вот такая, какая есть. Он живет чем-то иным, каким-то предмирным знаньем, как дети. Он наивен (в шиллеровском смысле). Всеволод сентиментален, Григорий наивен. А между тем, он ведь занимается философией; зачем может заниматься философией такой человек? А я знаю, что он занимается философией, пишет Двигубский, я не могу сделать его ботаником или химиком. Опять-таки: почему? Он сам настолько целен, или, лучше, философским языком: сам настолько целое, что не способен увлечься на всю жизнь какой-то частной дисциплиной. Он способен увлечься на день, на месяц и даже на год. Но он знает, что никогда не сможет посвятить всего себя какой-то частной дисциплине, определенной науке. Цельность перед лицом целого. Разговор целого с целым. Философия предполагает исканья, сомненья. В этом смысле он не философ. Но он хочет выразить свое предмирное знанье о мире. Он как будто сверяет его с тем, что знают о мире Платон, Кант, Шопенгауэр. И его увлекает игра ума. Не в частностях, но в целом. Он занимается логикой, но он никогда не стал бы логиком. Его увлекает игра и мощь мысли, стремящейся охватить целое, помыслить целое, создать целое в себе же самой. Для него философия не поиски ответа на вопрос, как быть и что делать, но всеохватывающий взгляд на мир, но позиция целого пред лицом целого, ответ цельности на целое. Он, как философствующий субъект, равновелик миру и внеположен ему. Он буквально — не от мира сего (в жизни вполне — от мира). Ему нужна и важна эта неотмирность, внемирность… Какой-то (от тетрадей перехожу снова к рукописям): какой-то — и даже, быть может, важнейшей — частью нашей, если угодно, сущности мы все живем, разумеется, вне — чего бы то ни было, вне происходящего вокруг нас, и даже вне происходящего с нами, по ту сторону нашей собственной жизни. Он очень остро чувствовал, отчетливо сознавал в себе эту часть; ценил в себе сознание этой части — не прямым, но в высшей степени косвенным образом связанное с его философскими штудиями, которые, в свою очередь, казались ему временами не столько попыткой определить или, например, описать эту