Город в долине — страница 59 из 70

ела, похоже, на Двигубского впечатление сильнейшее; в поздних тетрадях и рукописях внешность товарища Сергея, не изменяясь, как будто проясняется для самого автора; появляется, в придачу ко второму подбородку, еще один, третий, а то и два (третий, четвертый); Двигубский делает его, пожалуй, еще более отталкивающим и обрюзгшим, чем был в Мюнхене Вик, сквозь расплывшийся облик которого все-таки, пускай совсем втайне, просвечивал бывший красавчик. Воспоминания о Вике накладывались, похоже, у П. Д. на облик Азефа, фотография которого (та известная, где великий провокатор стоит рядом со своей кафешантанной толстой красавицей в воде, в комическом купальном костюме начала века, оттопырив нижнюю губу и выпятив круглое брюхо), не знаю откуда вырезанная, соседствует в его бумагах с изображениями Белы Куна, С. А. Саенко (коменданта Харьковской ЧеКи и бывшего каторжника; в мохнатой шапке, с винтовкой наперевес), лохматого Петерса, Ягоды с черными сопельками усиков под ноздрями. Меня всегда поражала неопрятность этих людей (не всех, но многих), их замызганные рубашки, их чудовищные манеры, их чавкание за столом. Неопрятность, особенно отвратительная тем, что сочетается обыкновенно с какой-то мерзкой изысканностью деталей, с какими-нибудь особенными, действительно, усиками, запонками, ногтями. Единственный, пожалуй, персонаж моей юности, про которого я точно знал, что он стукач и с которым мне пришлось как-то просидеть часа два за одним поганым застольем, прежде чем нашелся благовидный предлог смыться, плевался, чавкал, чуть не хрюкал намеренно, угрюмо и радостно, с полным сознанием своей силы и власти; под ногтями была у него двухнедельная грязь; на шее волдырь; пуговицы на рукаве не хватало; с волос слетала ядовитая перхоть. А галстучек был при этом подобран с умыслом, с любовью и шиком, галстучек такой тоненький, черненький, каких тогда не носили, и с золотой, рубинчиком завершавшейся стрелкой, прижимавшей друг к другу узкий и совсем узкий галстучный кончик… Через двадцать лет я встретил его двойника, с той же перхотью на плечах, с теми же засаленными рукавами рубашки и с почти таким же узеньким галстучком в облике немецкого адвоката, после какой-то общественно-полезной, глупейшей лекции, когда публика уже готова разойтись по домам, но зачем-то еще стоит и скучает с бокалом вина в одной и соленым крендельком в другой руке, все пытавшегося, с милейшей, сдобной, слоистой улыбкой, добиться от меня, что я, собственно, делаю у них в Германии и не собираюсь ли, наконец, восвояси; адвокат, сказали мне после, был известный неонацист; на тугой сардельке безымянного пальца тоже сидел у него перстень с печаткой.

87

Сколько ему лет (возвращаюсь к тетрадям Двигубского)? Тридцать пять, сорок. Он родился в начале восьмидесятых годов; для простоты допустим в 1884 году, то есть он на пять лет старше Всеволода, на десять лет старше Григория. Эти пять лет решающие — в 1905 году ему двадцать один год, он участвует в революции. Первая ссылка, побег, экспроприации, как стыдливо называли они грабеж, рабочие кружки, подпольная типография, заграница. Путь революционера. В 1909 году он оказывается в Париже. Ему двадцать пять лет, Всеволоду двадцать. Нет, пускай Всеволоду девятнадцать, даже только что исполнилось девятнадцать, пускай это будет 1908 год, например. Товарищ Сергей разыскивает Всеволода («земляки»). Давняя связь между ними, Всеволод помнит товарища Сергея (тогда еще Углова, Прямкова…) студентом, которому его, Всеволода, отец, помог выпутаться из первой «истории». Всеволод к восьмому и девятому году уже излечился от революционного наваждения; Всеволод изучает историю искусств и собирается стать писателем. А все же этот товарищ Сергей интересен ему, влечет его. Влечет Всеволода как писателя, как будущего писателя — или так, по крайней мере, он говорит себе, пытается себя убедить. На самом деле, это не так. На самом деле, Всеволод подпал под эти черные чары, соблазнился ими, пусть и ненадолго… Тому двадцать пять, он даже еще не очень толстый, он опален подпольем, он рассказывает вещи, для Всеволода почти мифологические, о побегах, о нравах пересыльной тюрьмы, о спорах ссыльных в Царевококшайске. Вся жизнь у него впереди. Интересная, опасная жизнь. Он и революционер, и бон-виван. Вот сочетание, Всеволода соблазнившее. Он предается партийным полемикам днем и прелестям публичных домов вечерами. В жизни Всеволода начинается, как начинается она в любой жизни, только в моей ее не было, или почти не было (пишет Двигубский), эпоха разврата, разврата образца 1908 года, того замечательного декадентского разврата, который мы себе почти не можем представить, через сто лет. Хотя что, собственно, было в нем замечательного? Ну, бляди и бляди. Парижские дорогие бляди, сценки из Тулуз-Лотрека, чулки, и шляпы, и длинные папиросы в длинном мундштуке. «До самого локтя перчатки». Опиум. Отдельные кабинеты. На все это нужны деньги. У него денег очень много, у этого товарища Сергея, непонятно откуда. То ли он партийную кассу растрачивает, как Парвус, то ли он двойной агент, как Азеф. А Всеволоду вот это, может, и нравится. Ему нравится, что дело здесь нечисто. Ни с какой точки зрения. Ни с революционной, ни просто с человеческой, «обывательской». Разврат, и грязь, и опасность. А вместе с тем вызов, воля и злость. Он чувствует себя победителем истории, этот товарищ Сергей. Сейчас мы в подполье, но послезавтра мир будет наш. Поэтому мы уже сейчас живем полной жизнью, такой жизнью, какая вам и не снилась. Поэтому все озарено светом будущего, даже поход к блядям на Пигале. Никаких связей, кроме партийных, у него нет. Ни среди русских в Париже, ни, того менее, среди собственно парижан. А ему хотелось бы. Он нужен Всеволоду как проводник по кругам порока, а Всеволод ему как Вергилий в совсем других кругах (если не рай, то чистилище…). Есть легкая достоевщинка, разумеется, в отношениях этого мещанского сынка с барчуком. Ну, как же, вы вот… аристократы, а мы люди простые, манерам не обучены. Так что вы уж лучше не знакомьте меня, Всеволод Константинович, ни с графиней Паниной, ни с маркизом де Шуазель. А то я возьму и какую-нибудь гадость сделаю в ихней гостиной, рыгну али пукну… хе-хе. Да у меня и перчаток-то нет подходящих, о фраке уж умолчим. А на самом деле только и жаждет, чтобы Всеволод его познакомил. Всеволод представляет его, конечно, как значительную личность, крупного подпольщика, только что из России, инкогнито. Тоже своего рода пропуск в высшее общество. Еще бы, мы же все за революцию. Дамы заинтригованы, господа подкручивают усы. Да-с, приятные господа, воспитанные. Адамы… дамы. где уж нам, обывателям… сплошные тебе позументы, декольте… закачаешься. А качаться все ж таки они будут, да-с, на фонарях, на фонариках. Вот этой вчерашней графинюшке горлышко-то мы перережем. А что вы думаете, кстати, о Пшибышевском? Ему Всеволод еще нужен как Вергилий по современной («декадентской») литературе. Он же ничего не читал, кроме «Эрфуртской программы». Но теперь он «образовывается», хочет быть au courant. Усердие самоучки. Каждый день по два часа. Программа чтения. В ссылке была другая программа: Маркс, Каутский, Маркс, Плеханов, Энгельс, Каутский, Маркс. Теперь: Пшибышев-ский, Стриндберг, Арцыбашев, Бальмонт, Брюсов, Стриндберг, Метерлинк, Арцыбашев, Мережковский, Стриндберг, Анри де Ренье. Всеволод видит эти списки; старается удержаться от смеха. Есть угрюмое упорство в этом, как во всем, что делает Углов и Прямков. Даже в пьянстве его и разврате есть какое-то упорство. Злость. Как если бы он и здесь добивался какой-то цели. Непонятно только какой. Какая здесь может быть цель, думает Всеволод, это же сама бесцельность, это же так. Но у товарища Сергея ничего не бывает так, у товарища Сергея все со всем связано, все кажется частью какого-то одного большого плана. Никакого плана, конечно, нет, а Всеволоду все кажется, что есть, что все как-то зловеще осмысленно, как-то чудовищно не случайно. Дело заканчивается внезапным отъездом светлой личности из Парижа, исчезновеньем, как будто его и не было. Дело, для Всеволода, заканчивается мучительными визитами к венерологу (на рю Монмартр; дорогому, грубому и веселому). Остаются воспоминания, которых он еще долго потом стыдится, мерзкий, горький привкус, от которого долго не может избавиться, который отравляет для него все, что он делает, даже все, что он думает. Запах цинковой мази изо всех щелей жизни.

88

Тем большую ярость, как уже говорилось, вызывает у Всеволода внезапное, через четыре года, появление товарища Сергея во Фрейбурге, его знакомство и встреча с Григорием. Сам Двигубский ездил во Фрейбург, если я ничего не путаю, в дижонские свои годы, благо это недалеко, уже тогда, наверное, предполагая поселить там героя еще не впавшей в отчаяние повести, а вместе с тем отыскивая следы собственного своего дедушки, отца Константина Павловича, учившегося там — не на философском, конечно, но на естественнонаучном факультете, в то же самое время, перед первой мировою войною. Кое-какие следы, действительно, отыскались — чтобы снова потеряться с тех пор. Я знаю, что он знал, на какой улице жил его дедушка; но сам не знаю теперь, и уже вряд ли узнаю когда-нибудь, на какой. Своего героя, Григория, поселяет он, как бы то ни было, почти рядом со знаменитым фрейбургским собором, каждое утро будившим его своим звоном, в тихой и узкой уличке, по которой, как почти по всем старым фрейбургским улицам (пишет Двигубский в рукописи 2001–2002 года) текла, между мостовою и тротуаром, по узеньком канальчику, чистая, из Шварцвальда сбегавшая в город вода, так что, разбуженный колоколами, Григорий, высовываясь в окно, слышал сменяющее медные и громовые раскаты тихое, всегда спокойное журчание этой чистой воды, дробь редких шагов по булыжнику, в рыночные дни — приглушенный соседними стенами гомон Соборной площади, с отдельными, выбивающимися из него, но все же негромкими голосами, потусторонние переговоры незримых доброжелательных собеседников; Всеволод, в конце лета, в начале осени 1912 года приехав к своему младшему брату, поселившись на другом конце той же улицы в старинной тихой гостинице, старался в гостинице этой не оставаться, но проводить как можно больше времени у брата, Григория, в его, Григория, по-студенчески скромной, хотя и, с не скрываемой ими точки зрения большинства русских студентов во Фрейбурге, все-таки неприлично-роскошной, непростительно-барской, потому что двухкомнатной, даже двух-с-половиной-комнатной, как сам же Григорий и выражался, квартире под крышей, с темными потолочными балками, узкими окнами, выходившими на журчащую улицу, и странным, средневековым, сводчатым сужением стен, опусканием потолка, отделявшим крошечную, как бы добавочную, рабочую комнату от гостиной и смотревшей в тихий двор спальни, — и потому, конечно, старался как можно больше времени проводить в ней, что чувствовал в этой квартире, за один семестр обжитой Григорием так, как если бы он вообще всю жизнь в ней прожил, то же самое, что чувствовал, что за границей впервые почувствовал в самом своем младшем брате, что-то такое, чего он не мог назвать, но что удивительным образом помогало ему — в частности, если не прежде всего, помогало ему, Всеволоду, пишет Двигубский (в этом единственном месте обращаясь к Всеволодовым, не сочиненным