Город в долине — страница 64 из 70

л в бегах и нетях, когда каждую минуту могли прийти за ним, и он понимал это, он чувствовал себя дома, в покое и безопасности, слушая эти отданные его grande-mère Вере Филаретовне на сохранение и в наследство семейные предания — для него, для него-то и отданные, для вот этого вечера, этих сумерек, этого дня — предания не всегда достоверные, легенды сомнительные — grande-mère, что признавала и Вера Филаретовна, была не лгунья, но выдумщица, и фантазия у нее была бурная — эти семейные и сомнительные легенды, уводившие от деда к прадеду, человеку уже совсем другой эпохи, конечно, un homme de 1812, de 1825, и затем еще дальше, еще и еще, в восемнадцатый век и в семнадцатый. Вся история его рода проходит, в последний раз, перед ним, прощаясь и готовясь исчезнуть, вместе с ним, навсегда. Фантазия самого автора взыгрывает, разумеется, тоже; видно по почерку, уже совсем летящему, неразборчивому и косому, с такими глубокими «у», такими «д» и «р», что слова в следующей строке вынуждены обегать их, торопясь, дергаясь и сжимаясь. Соблазн сочинить, под занавес, эту историю, в пускай беглых, но все же подробностях, поместить ее в широкий контекст истории русской и европейской, связать со своими былыми, еще юношескими, увлечениями и замыслами, был, конечно, велик; могу представить себе, что, если бы повесть была написана, то всплыли бы в ней и Димитрий Самозванец, с которым дальний Гришин предок и родственник связал свою мятежную судьбу, и Василий Третий, и Елена Глинская, и Соломония Сабурова, ей же, пишет Двигубский, царице истинной и безвинной, Гришин предок уже отдаленнейший хранил (поверим, в конце концов, что нам стоит, сбереженным Верой Филаретовной семейным преданиям, бабушкиным легендам…) непреклонную угрюмую верность, за что и был, понятное дело, сослан на Белое Озеро, а там уже, по тайному приказу царю, сначала ослеплен, затем умерщвлен, просто так, из мести и злости.

97

Видно, что идея анекдотической республики занимает автора, от тетради к тетради, все менее. Опасность гротеска, пишет он уже в русской тетради, картонной, омерзительная опасность гротеска… Тем более с появлением Кудеяра республика в его замыслах явно отступает на второй план. Выписываю все же (тетрадь № 2) вот такой «список местного правительства», как он называет его, составленный, зачеркнутый (двумя перекрестными линиями), заново переписанный — и через несколько страниц снова переписанный им. Предсовнаркома — тов. Телушкин. Наркоминдел — тов. Смолен. Наркомвнудел — товарищ Сергей. Нарком обороны — тов. Эйхен-гольц. Нарком путей сообщения — тов. Дрейманис. Нарком печати и пропаганды — Иван Дукельский. Нарком театров и зрелищ — тов. Плюмажева. Анархисты, эсеры-максималисты, большевики (товарищ Сергей). Кто такие Плюмажева, Телушкин и Смолен, что должно было, или могло, из них получиться? Мы этого никогда уже не узнаем. Есть что-то трогательное, думаю я теперь, вновь и вновь листая его тетради, в этих не родившихся персонажах, не осуществившихся возможностях, не состоявшихся судьбах, этих душах, не нашедших своего воплощения, хотя бы и на бумаге… Ничего хорошего не могло, конечно, получиться ни из Дрейманиса, ни из Смолена. Таинственный Телушкин всплывает, впрочем, еще раз, в виде подписи под воззванием «К трудящимся города и республики», воззванием, для которого Двигубский выписывает немало документов эпохи, из разных источников, вроде незабвенного «Воззвания от ЧК по обыскам г. Ельца», приведенного мною выше. С беспощадной жестокостью. Защитим достижения революции, кто бы на них ни покушался. Все на борьбу за подлинную свободу трудового народа. Умрем, но не сдадимся. Да здравствует Республика. Безоговорочная поддержка Совнаркому. С появлением Кудеяра все, как уже говорилось, меняется. Кудеяр, если я правильно понимаю поздние замыслы и наброски П. Д., в городе не живет, в город лишь, вместе с Лидией, наезжает. Какая-то республика есть, какое-то местное правительство, Кудеяру и подчиненное. В нем большевик только один — товарищ Сергей. Которому Кудеяр доверяет, потому что тот — местный, из наших. Земляк. А тот выполняет задание партии. У Махно, кажется, тоже был такой засланный большевик, оставивший потом мемуары (проверить! пишет Двигубский в последней своей тетради; уже, мне кажется, не проверил…). Кудеяр — «верховный комиссар», оставим царем — царя Глинского. Впрочем, не важно.

98

Он так и не узнал, кто его выдал. И мы теперь, пишет Двигубский, никогда уже не узнаем. Когда удары прикладов в дверь разбудили его, под утро третьего дня, он, не успев испугаться, успев удивиться, подумал только: вот, значит, как? Вот как, вот оно, значит. Как странно, как странно. Два чубастых, губастых головореза с винтовками, предводительствуемые тоненьким, женственным, в кожаной куртке и с блестящими браслетами на обоих запястьях, томно улыбающимся маузерным мерзавцем, приводят его первым делом на площадь, горбатую и булыжную, в одно из тех длинных желтых присутственных зданий, где, кажется ему, пишет Двигубский, он, Григорий, до сих пор и не бывал никогда. Уж точно никогда не бывал он в том полуподвальном, темном и сводчатом помещении, совершенно пустом, куда втолкнули его острым, быстрым ударом приклада. Дверь захлопнулась, ключ повернулся в замке.

99

К той финальной сцене, ради которой в известном смысле все и было затеяно, Двигубский так и не подступился — или только подступался к ней, может быть, несколько раз подступался к ней в своих записях, перескакивая через все остальное, не дававшееся, неудавшееся. Он так, кажется, и не смог решить, где же происходит она, эта сцена, этот финальный разговор героя с антагонистом, кончающийся гибелью первого; есть варианты, в которых Григория переводят на следующий день в городскую тюрьму на окраине, для этой цели в тексте и возникающую, кирпичную, огромную, мрачную, на самом выезде из города, на холме напротив монастыря (как в Ельце и в «Жизни Арсеньева») вырастающую тюрьму. Ему нужна была, по-видимому, тюремная стена и прожектор, длинная, кирпичная, красная, полуобвалившаяся стена — и прожектор, бегущий по ней ярко-желтым пятном. Об этом прожекторе и этой стене он говорил мне еще на Тверском бульваре, в 1981 году. Мы все видели эту стену. Все мы, родившиеся и выросшие в России, можем вспомнить какую-нибудь такую бесконечную, бесконечно-мрачную кирпичную стену, отделяющую что-нибудь от чего-нибудь, школьный двор от автобазы, завод от помойки, пустырь от соседнего пустыря — останки первичной индустриализации, руины девятнадцатого века. Вот такая стена ему и мерещилась, ради нее он готов был — и затем все-таки не готов был пожертвовать булыжной гладью площади, по которой герой, убегая от прожектора и пули, тоже мог бы, в других вариантах, бежать (убежать не мог ни в одном). Не написанной осталась и сцена свидания с Лидией, появления Кудеяра вместе с Лидией в его темнице и камере («Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь»; никакой воли, конечно, только запрещение товарищу Сергею убивать его). Хорошо видно, как он старается представить себе эту тюремную камеру, эту полуподвальную комнату. В присутственной комнате ничего нет, пишет он (тетрадь № 3), солома — или тюфяк. Он лежит на тюфяке, заложив руки за голову, глядя в пустой потолок. У него нет ни книг, ни бумаги. Его не кормят; Вера Филаретовна передает ему корзины с провизией. Никто его не допрашивает; иногда заходит товарищ Сергей — не допрашивать, а так, побеседовать. У товарища Сергея ничего не бывает так. Дежурный головорез приносит откуда-то стул; товарищ Сергей, воняя табаком и потом, садится; стул трещит, скрипит; вздыхает с облегчением, когда тот встает, наконец. Встает, уходит. Головорез ухмыляясь выносит усталый стул в коридор. Звуки, шорохи в коридоре, шаги на площади, иногда совсем близко. Чей-то голос: ну и дела пошли, братец, ну и дела. Сапоги проходят мимо решетки, их тень забегает в комнату, случайная гостья. Булыжная гладь в окне, почти вровень с глазами. Ровная, чуть мерцающая булыжная гладь, уходящая к бугру, которого он не видит. Сумерки, тоска сумерек, ночь. Ночные звуки, скрип дверей, шаги, шепот, снова шаги. Выстрелы. Он не боится смерти, он боится пыток, думает он. Прожектор бегает вокруг его камеры, отсветы пролетают по стенам. Утренние птицы, все птицы мира, весь гам, весь гомон, еще один день. Солнце на потолке. Тень решетки, на потолке и на стенах. В левом углу с утра, в правом к вечеру. Течение времени. Какой-то смысл есть, может быть, в этом движущемся узоре, в этом удлинении клеток, вытягивании продольных, скрещении поперечных линий, великий, неразгаданный смысл в известчатых трещинах потолка. Его нет; никакого нет смысла. Все мы в детстве, когда болели, пытались найти смысл в рисунке обоев, в ритме линий и лилий, в перебоях ритма там, где одна обойная полоса примыкает к другой. Мы не нашли его. Мы так и не нашли его за всю нашу жизнь.

100

Вспоминать ему не было свойственно. Прошлое всегда было рядом, теперь ближе, может быть, чем когда-либо. Теперь оно совсем было рядом, в заглазье или под веками, и то, что было в детстве, и то, что было вчера, вот эта площадь, которую слышал и чувствовал он за решеткой, Степанов на площади, дневка, дневка объявлена, бугор, горб и город, и как он стоял над городом, глядя вниз, как город виден был весь целиком, со всеми его куполами, и никого вокруг уже не было, только ветер пробегал по высоким лиловым травам, и казалось, что это никогда не закончится, что он будет все стоять и стоять вот так, над городом, всю свою жизнь, и дальний лес, тот дремучий, за всеми полями, холмами, бледно-синей чертою, мечта его детства, предмет его страсти, и как они все, и grande-mère, и Лиза, и Всеволод, и отец, и мать, уступая, как он понимал теперь, лежа в сумерках, открывая глаза, его, Гришиным, мольбам, просьбам и уговором, доехали все-таки до этого дальнего леса, всего однажды, в двух экипажах, и в лесу были сосны до неба и сосновые иглы повсюду, и пятна солнца на иглах, и четыре шишки, которые он привез оттуда с собою, по две в каждой руке, не выпуская их из рук всю дорогу, обычные, в общем, шишки, до самого конца детства стоявшие у него на комоде, сверху светлые и с черным исподом твердых, за те годы, что простояли она на комоде, до уже какой-то костяной твердости одревесневших чешуек, уже похожих больше на лопасти или лопатки, и нельзя простить себе, разумеется, пропажу этих четырех шишек, тогда, в юности, даже им не замеченную. Совсем рядом было все это, под веками и в заглазье, и сама эта комната, его комната, с вывороченным ныне комодом, идеалистическим порядком, навсегда уничтоженным, грудой книг на полу, без видимой соразмерности, и проколотые портреты, и то самое страшное, что он видел в жизни, о чем с тех пор старался не думать, прошлым летом, в степи, казак с раскроенным черепом и большая, старая, в жирных складках, счастливо хрюкающая свинья, поедающая что-то кроваво-серое из черепа, как из миски, Степанов, из револьвера стреляющий в эту свинью, затем согнувшись, у обочины где-то, с матерной руганью извергающий из себя все, что он съел за жизнь, и тот же Степанов, смотрящий только в сторону, в сторону, в тот злосчастный солнечный день, когда, заехав в местечко, они, Степанов, и он, и маленький капитан Махин, сам, впрочем, большой любитель