Город в долине — страница 67 из 70

жет быть, стояли бы сейчас возле Яузы и сожалели, что не уехали в свое время. Все это вздор, сказал он. Это вы меня утешаете, а мне уже все равно. Уже не до утешений. Почитайте мне лучше стихи, сегодня вечером. Что я и сделал в тот вечер, когда мы возвратились в расположенную возле самого кампуса крошечную гостиницу с прелестным для двигубского уха, но, конечно, тоже не утешившим его названием «Римский камень» («Römerstein») — Майнц все-таки и как-никак, говорил он, но говорил это словно уже по старой, надоевшей ему самому привычке, не вслушиваясь в свои же слова, как-никак и все-таки Майнц — бывший Могонтиакум, столица римской провинции «Верхняя Германия», Germania Superior, и я, конечно, могу поступать, как хочу, но он все-таки пойдет завтра в «Римско-германский музей», раз уж здесь оказался, как видите, и он еще способен интересоваться тем-сем — когда, следовательно, мы возвратились в эту крошечную и какую-то почти деревенскую гостиницу возле казарменного, взорванного непрерывными стройками университетского кампуса, — гостиницу, где жили участники конференции и где я останавливался впоследствии, подав документы на соискание освободившегося места и приезжая на собеседование с будущими коллегами и пробную лекцию, — я прочитал ему в его номере почти все, к тому времени написанные мною стихи, вошедшие затем в мою, в 2007 году изданную книжку «Свет за деревьями», стихи, которые он слушал так внимательно, как в прошлой жизни слушал его отец мою прозу, которые понравились ему, показалось мне, так, как моя проза не нравилась ему никогда, так что он несколько раз просил меня повторить то и это, и брал в руки, и перечитывал листочки, не без задней мысли почитать ему эти стихи привезенные мною в Майнц, и пускай он был недоступен для утешений тогда и не нуждается в утешениях теперь, для меня, здесь пока остающегося, этот тогдашний его отклик до сих пор утешителен, не менее, если не более, чем тот простой факт, что он видел, еще раз, этот взорванный кампус, эти бетонные стены, кулисы моего настоящего. Среди же участников конференции, упомянутых только что, оказался бойкий московский профессор с седой бородкой и бегающими глазами, отлично знавший, как выяснилось, его отца (Константин Павлович, ну как же, ну как же…), вновь и вновь порывавшийся поговорить с П. Д. о его батюшке, чего Двигубскому как раз совсем не хотелось, так что, всякий раз при слове батюшка передергивая плечами, он и в первый, и во второй день конференции все пытался как-нибудь от профессора отвертеться; на третий день профессор сам отстал от него, только изредка, я помню, обращая в его сторону недоуменные взоры. Была зато приятная тихая дама из, кажется, Билефельда, белокурая и нарядная, с белой камеей в глубоком вырезе летнего платья, дама, нисколько для меня, например, не привлекательная, но на которую он, Двигубский, время от времени посматривал с таким откровенным эротическим интересом, какого я не знал за ним даже в юности. Никогда, скажу просто, на моей памяти ни на одну женщину он так не смотрел. Дама, прочитавшая, почти не поднимая глаз от рукописи, вполне дельный доклад о Сергее Булгакове, сперва тоже отвечала на его взгляды своими недоуменными, потом перестала смотреть в его сторону, а затем уже начала улыбаться ему в ответ, так что установилась, в конце концов, некая система взглядов, как тонкие нити протянутых сквозь небольшое помещение библиотеки славистского института (от полки с Чеховым к полке с Толстым и от словарей к Достоевскому), поскольку я наблюдал, конечно, за ними обоими, Двигубский же, упорно старавшийся не встречаться со мной глазами, как бы просил оставить его в покое, а бойко-бородатый московский профессор все никак не мог понять, почему у почтенного, увы, покойного Константина Павловича Двигубского такой нелюбезный и странный сын. Прочие участники конференции ничего этого, мне казалось, не замечали.

106

Его доклад снова был для меня неожиданностью. Он не считает себя вправе обсуждать общие философские проблемы или всерьез анализировать чьи-то идеи, чьи-то труды. Он вообще не философ, философией никогда по-настоящему не занимался, в этой чуждой ему сфере чувствует себя неуверенно и просит о снисхождении. Он хотел бы просто сделать небольшое сообщение об авторе, за пределами Франции, насколько он знает, почти неизвестном, да и в самой Франции известном слишком мало. Между тем, этот по-французски писавший поэт, критик и — кто еще? — уже здесь начинаются сложности и темноты — почему он, Двигубский, позволит себе просто повторить блеклое слово автор — между тем, еще раз, этот писавший по-французски автор румынско-еврейского происхождения имеет самое непосредственное касательство к истории русской философии, поскольку его можно считать, и он сам считал себя, единственным учеником Льва Шестова, философа, как все здесь присутствующие прекрасно знают, слишком своеобразного, парадоксального и, если угодно, экзотического, чтобы иметь учеников, или, скажем иначе, философа, у которого если и мог бы какой-нибудь ученик, то вот только такой, не уступавший ему, на своей лад, в парадоксализме и своеобразии, в отчаянной безоглядности и беспощадной бескомпромиссности, граничащей, пожалуй, с чудачеством и, в высоком смысле слова, юродством. Как вы уже догадались, речь пойдет о Бенжамене Фондане. Никто не догадался, по-моему. Фондан, говорил Двигубский, вновь и вновь взглядывая на декольтированную даму, родился в 1898 году в городе Яссы, его настоящая фамилия было Векслер. В 1923 он переезжает во Францию. Это один из тех, следовательно, румынских или румынско-еврейских писателей, говорил Двигубский, которые начинали в юности писать на своем родном языке, из провинции перебирались, как правило, в Бухарест, вступали там в более или менее тесные отношения с литературными, по тому времени, конечно, «авангардистскими», кругами — и почти сразу бросали все это, и румынское захолустье, и румынский язык, чтобы сделать (или не сделать) карьеру во Франции. Все знают Ионеско, Мирча Элиаде, Эмиля Сьорана (в России, слышал я, называемого Чораном…); в каком-то смысле и Пауль Целан сюда относится, хотя Целан, живя в Париже, писал, разумеется, по-немецки. Фондан забыт, и все попытки спасти его от забвения, а такие попытки предпринимаются вновь и вновь, терпят крах. Есть люди, которых нельзя спасти, даже после их гибели. Знакомство Фондана с Шестовым относится к 1924 году; по-видимому, оно полностью перевернуло его жизнь. Человек, задуманный как литератор, поэт и критик, погружается в мир идей, причем идей шестовских, то есть, в сущности, в борьбу с идеями, в патетическую и как бы заранее проигранную борьбу с очевидностями, разумом и порядком, с законами природы и морали, с «дважды два четыре» и с категорическим императивом — во имя чего-то, что, как и у Шестова, остается у него, в общем, неназванным. Мысль его, как и шестовская мысль, словно ходит кругами вокруг этого неназванного чего-то, иррационального и абсурдного… При этом, можно сказать, Фондан переносит на, во-первых, французскую, во-вторых, литературную почву и шестовские идеи (анти-идеи…), и его метод «странствования по душам», его подход к тем авторам, которых избирает он для анализа и атаки, каковой подход и метод он, Двигубский, охарактеризовал бы как метод всеобщей подозрительности, вновь и вновь предполагающей, что избранный автор говорит то, что он говорит, не потому что он так действительно думает, а чтобы скрыть какую-то другую мысль, или, скорее, страх мысли, боязнь остаться наедине с ней. Героями Шестова были Достоевский, Толстой и Ницше, Плотин, Лютер, Паскаль, Спиноза и Кьеркегор. Главные герои Фон-дана — Бодлер и Рембо. Отсюда две его главные книги — «Рембо-хулиган» (или «Рембо-проходимец», «Рембо-мазурик», «Рембо-переводите-как-хотите», Rimbaud le voyou, 1934) и «Бодлер, или Опыт бездны», Baudelaire ou l'experience du gouffre (посмертно, 1947). Из других его книг он, говорил Двигубский, хотел бы, по крайней мере, упомянуть «Несчастное сознание» (1936), «Ложный трактат об эстетике» (1938), а также любопытнейшие воспоминания о Льве Шестове, Rencontres avec Leon Chestov, изданные только в 1982 году. Сближению с Шестовым предшествовало письмо Фон-дана от 17 января 1927 года, которое он, весьма вольно, пересказывает в своих уже, разумеется, после смерти учителя составленных мемуарах. Если, пишет, точнее — утверждает, что пишет в этом письме Фондан, трагедия и несчастье являются условиями поисков истины — а ведь именно таков шестовский тезис — то кто же по доброй воле пойдет за таким учителем? Кто решится пожелать себе трагедию, хотя бы и ради прекрасных глаз истины? У Вас никогда не будет учеников… Замечательно, говорил Двигубский, что в самом письме 1927 года (оригинал его сохранился) сказано не совсем то же самое, а именно, что он, Фондан, Шестовым восхищенный и очарованный, пока — подчеркнем это пока — отказывается за ним следовать, что если для поисков истины потребно несчастье, то он еще не решается его себе пожелать… За прошедшие между письмом и пересказом десять с небольшим лет Фондан, судя по всему, научился желать себе трагедию — такие желания бывают обычно исполнены, — во всяком случае, за Шестовым последовать решился, учеником его сделался и в качестве ученика был им признан. Это письмо двадцативосьмилетнего Фондана произвело на к тому времени уже почти шестидесятилетнего, всю жизнь обреченного чувствовать себя непонятым Льва Шестова впечатление столь сильное, что он несколько раз читал его своим гостям вслух, как-то раз в присутствии отправителя, повторяя, что уже привык получать комплименты по поводу своего литературного таланта и стиля, чтоб им неладно было, но что вот нашелся, наконец, молодой человек, интересующийся самим делом, la question elle-même. Это поразительно (remarquable). Здесь он, Двигубский, позволит себе признание почти постыдное. Да простят его, говорил он, начав, наконец, улыбаться, здесь присутствующие философы — и философы, здесь отсутствующие, их блаженные и, будем надеяться, благосклонные духи, но его, Двигубского, совсем не философа, все-таки в гораздо большей степени, чем абстрактные рассуждения, сколь бы неожиданными и смелыми они ни были, то есть в гораздо и несравнимо большей степени, чем