коаны и мондо; пару раз, я помню, встречались мы после этих библиотечных сидений с Двигубским, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм, Феллини ли, Бергмана, в соседнем с библиотекой, знаменитом тогда кинотеатре «Иллюзион», куда билетов, разумеется, достать было совершенно невозможно, как если бы их вообще не существовало в природе, но куда Двигубский мог пройти почти на любой сеанс, поскольку, как выяснилось, учился некогда в одном классе с младшим внуком старшей администраторши, и если вы, Макушинский, не прекратите сейчас смеяться, я больше вас не возьму в кино никогда. К моим рассказам об Алмазной, а также об Алтарной сутре Шестого патриарха, и о самом Шестом патриархе он отнесся с таким беззастенчивым безразличием, что я тут же, разумеется, эти рассказы и оборвал, в очередной раз почувствовав, что во внутренней моей нечего ему делать, и что мы по-прежнему можем встречаться только на его территории. На каковой территории тоже происходили разные движения, перемещения сил, войск, отрядов. Вы слышали когда-нибудь об Елецкой республике? спросил он. О чем, о чем? спросил я. Вода в Яузе казалась черной, как машинное масло, с маслянистыми же разводами фонарей; на углу Яузской улицы и Серебрянического переулка был винный, полуподвальный, со стоптанными ступеньками магазин, возле которого всегда околачивались пьяные, полупьяные, четвертьпьяные мужики, из которых двое, рассказывал мне впоследствии, в другой жизни, в Париже или, уже не помню, в Дижоне Двигубский, позвали его однажды сообразить на троих, по рублю, небось, с носа, и как же я жалею теперь, говорил он, глядя на Сену, что отказался, было бы что вспомнить теперь, здесь, в другой жизни, какового нашего разговора, как и самой этой жизни, мы, опять-таки и разумеется, и вообразить не могли себе в тот поздне-весенний вечер, но, проходя мимо этой уже закрытой, кажется, винной лавки, сворачивая на бульвар, он, на своей территории, рассказывал мне о той самостоятельной, хотя и советской, республике, которая существовала, якобы, в самом начале 1918 года в Ельце, имела даже, будто бы, свои деньги, марки и конституцию, республике, на смутные сведения о которой он, Двигубский, наткнулся в ходе своих изысканий, касающихся, вообще, Гражданской войны, Белой армии. Это же вроде бы не ваша тема? спросил я. Нет, ответил он с той смущенной, как бы внутрь обращенной улыбкой, которая бывала ему свойственна, нет, это не его тема, и заниматься ею почти невозможно, архивы закрыты, или полузакрыты, или нужен, вновь и вновь, особенный какой-нибудь допуск, и огромная, конечно, мемуарная литература, вышедшая в эмиграции, доступна ему только в совсем незначительной своей части, да и времени у него нет, он ведь должен, наконец, как мне известно, дописать свою диссертацию, в которой тоже, кстати, не сможет сказать всего, что думает и знает, а он, между прочим, уже много чего знает и думает о великих реформах и об отношении к ним в русском обществе конца 60-х, начала 70-х годов прошлого века, каковое отношение, раз уж мы заговорили об этом, поражает своим отсутствием, то есть оно, это общество, в широкой массе своей относилось к реформам, следовавшим за освобождением крестьян, с прогрессирующим равнодушием, как если бы только равнодушие и было способно к прогрессу, что же до Гражданской войны, то он занимается ею так, он выделил голосом это слово, с той же, смущенной улыбкой, так, для себя, без какой бы то ни было практической цели. Он собирается даже съездить в Елец, чтобы разузнать что-нибудь об этой самой республике, о которой ему пока достоверно известно лишь, что в какой-то момент, в марте, кажется, все того же 18-го года, к власти в ней пришли два диктатора-дуумвира, перестаньте смеяться, один большевик, другой, похоже, левый эсер. По бульварам дошли мы до провинциальной Покровки, похожей на улицу в уездном каком-нибудь городишке, Тамбове или том же Ельце, пересекли ее, вышли, снова, как если бы они оставались неизменным пунктом притяжения, тайным полюсом наших прогулок, к Чистым, в фонарных отсветах, безмолвным прудам…; до Ельца он так и не доехал за всю свою жизнь; я сам съездил туда, спустя вечность, за него, в его память, летом 2007 года, и даже описал эту поездку в некоем эссе, где о нем, Двигубском, не решился упомянуть, вернее — решился не упоминать вообще, уже готовясь писать то, что вот сейчас сижу и пишу. Оставим все это, говорю я себе; Бог с ним, с этим тогда еще никому не ведомым, так не похожим на то, что нам виделось, будущим; вернемся в то прошлое, невинное своим неведением, благодаря неведенью своему. Он еще несколько раз заговаривал со мной об этой таинственной Елецкой республике, которой, как я впоследствии выяснил, скорее все-таки не было, был лишь некий «Елецкий Совнарком», просуществовавший до лета 1918 года; на столе его все чаще появлялись книги о Гражданской войне; помню, как он обрадовался, когда я принес ему «Ледяной поход» Романа Гуля, перепечатанный в советской России по личному, если верить легенде, распоряжению Ленина, вот, мол, что пишут о себе сами белогвардейцы; огромный том воспоминаний Врангеля, которые привез ему кто-то из Франции, был весь утыкан закладками. Нет, отвечал он на мой вопрос, он не собирается ничего писать о Гражданской войне, ничего, ничего.
14
Он лучше напишет что-то о русской истории как таковой, говорил он, я помню, во время той единственной прогулки, которую мы совершили втроем, с Ф.Е.Б. (или — Фебом), тоже, если память меня не подводит, весною, но уже следующей, 1983 года, в Коломенском. Я думаю теперь о том, как все было обыденно и просто в той исчезнувшей жизни и каким значением наполняются эти обыденные события теперь, когда их участников уже нет на земле. Просто — Феб позвонил мне в какое-то воскресение, предложив погулять где-нибудь по случаю хорошей погоды, я же ответил, что уже договорился встретиться в этот день с Двигубским, что у нас давно была мысль съездить в Коломенское и почему бы нам, по случаю этой самой хорошей погоды, не съездить туда втроем; Двигубский, сказал я, о Коломенском знает, конечно, все. Двигубский знал, действительно, все о Коломенском; я с радостью отдал бы, впрочем, полученные от него в тот день сведения и еще много чего в придачу за возможность повторить теперь простые действия этого дня, мой звонок ему из темной прихожей, где стоял у нас, под зеркалом, телефон, хмурый ответ Сережи, что он — сейчас позовет, мой разговор с Двигубским, и новый звонок Ф.Е.Б. (и телефон Феба, и телефон Двигубского я до сих пор помню, конечно же, наизусть, помню и оба моих московских номера, из эмигрантских своих номеров не помню ни одного), и даже, если угодно, мой путь до метро и в метро, по Кольцевой линии до станции Павелецкая, затем, после торопливой, в толпе теней, пересадки под загробными сводами, по зеленой ветке, где поезд выезжает на мост и на свет и затем довольно долго идет мимо заводов, складов и пустырей, прежде чем снова спуститься под землю — до обшарпанной, кафельной, построенной уже после смерти усатого упыря, а потому и не столь загробной станции, в самой середке коей, мирно беседуя, уже стояли долговязый Двигубский и маленький Феб, меня поджидавшие. Беседовать им было, в сущности, не о чем; прогулка наша не совсем удалась. Я говорил с Ф.Е.Б. об одном, с Двигубским о другом, на его территории. Выяснилось, что к двигубским темам Феб равнодушен, а продолжать с этим последним наш давний, нескончаемый (в известном смысле и до сих пор не закончившийся), очень личный разговор в присутствии Двигубского тоже не получалось. Феб интересовался, по призванию и по профессии, прежде всего — людьми, вот, в частности, этим Павлом, которого видел он во второй и, насколько я знаю, в последний раз в жизни; все, я помню, приглядывался к нему, как будто пытаясь понять, что это за длинноногая птица такая рассуждает тут о «дьяковской культуре», до которой ему, Фебу, никакого дела как раз, в общем, не было, о которой сам я услышал в тот день впервые. Двигубский, пораженный нашим невежеством, чувствовал, конечно, этот, впрочем — совсем не назойливый, вполне доброжелательный интерес Феба — к нему самому, к тому, что прячется за словами, к Двигубскому как таковому, видел эти пытливые, словно оценивающие взгляды, которые Феб изредка, искоса, снизу вверх бросал на него, — и чем сильнее все это чувствовал, тем более, казалось мне, закрывался, не понимая, и не желая понять, что Фебу ничего от него не нужно, что он не набивается Двигубскому ни в друзья, ни во врачи, не претендует ни на роль конфидента, ни на роль спасителя от душевных невзгод, а что за этим стоит просто интерес к людям, интерес живой и подлинный, тот восхитительный, ни у кого больше не встречавшийся мне в такой силе и степени интерес к людям, который Ф.Е.Б. был присущ, сочетаясь в нем со столь же подлинной и живою готовностью этим людям, в случае надобности, помочь, на что эти люди, как правило, отвечали благодарностью и доверием. У всех правил есть исключения. Все более закрываясь, Двигубский, или так помнится мне теперь, все сильнее впадал в тон своей ранней молодости, к тому времени, о котором я сейчас рассказываю, уже, в общем, преодоленный, — то есть просто говорил без умолку, заваливая нас датами, подробностями строительства уже видимых, или невидимых, потому что более не существующих, давно снесенных или сгоревших церквей и дворцов, не слушая и не ожидая ответа, избегая Фебовых взглядов, улыбаясь преувеличенно белозубой улыбкой…, так что Феб, в конце концов, показалось мне, как бы внутренне махнул на него рукою, почти перестал слушать, под конец сам впал в тот иронический, мефистофельский, как я называл его, тон, который бывал ему свойствен, когда что-нибудь вызывало, или кто-нибудь вызывал у него, что тоже случалось, раздражение и скуку. Коломенское в ту пору было еще местом, довольно мало ухоженным. Церковь Вознесения, самая величественная из его церквей, стояла глухая, закрытая, обгаженная голубями, гулькавшими под сводами галереи. Мы шли к ней по косогору. Что бы ни думали по этому поводу уважаемые его собеседники, говорил Двигубский, как-то особенно нервно и широко размахивая руками, лично он придерживается того мнения, что эта церковь, по-видимому — первая каменная шатровая церковь в России, то есть увенчанная шатром, а не, скажем, куполом (вот он, этот шатер, перед нами…, говорил П. Д., так сильно и высоко выбрасывая вперед руку, как если бы он надеялся — чего не бывает на свете! — рукою до шатра дотянуться), — что церковь эта, еще раз, есть церковь моленная, то есть построенная, вернее — заложенная, вовсе не, как полагают некоторые ученые, с мнением которых он, Двигубский, не претендуя, впрочем, на роль знатока и авторитета в сей сложной материи, как раз и все-таки, по соображении всех данных и сведений, не согласен, — вовсе, значит, не в честь рождения наследника, сына Василия Третьего и Елены Глинской, будущего, соответственно, Ивана Грозного, столь любимого партией и правительством, а именно для того, чтобы вымолить у Господа Бога это рождение, этого наследника, о котором Василий мечтал так долго, что в конце концов развелся со своей бесплодной первой женою, Соломонией Сабуровой, о чем, если не ошибаюсь, мы с вами, Макушинский, уже имели удовольствие и случай беседовать, говорил П. Д., поглядывая на Феба, и не просто развелся, конечно, но заставил ее постричься в монахини, как это вообще любили делать русские государи с неугодными им более женами. Женившись же на Елене Глинский, Василий, как утверждают некоторые авторы, попросил тогдашнего, во всем послушного ему митрополита наложить на него, Василия, двухгодичную епитимью, во время каковой епитимьи не только новая церковь не могла быть заложена, но царь даже войти не мог ни в какую церковь, ни новую, и ни старую, и к причастию не допускался, и к исповеди, кажется, тоже, а только молился и молился снаружи на паперти, в обществе юродивых, убогих и нищих. Другими словами, два года после брака с Еленой Глинской не происходило вообще ничего, ни церквей не закладывали, ни, похоже, в самом браке ничего друг с другом не делали, а только, значит, замаливали свой грех, и вовсе не потому, конечно, замаливали, что сами считали его таким уж бо