— Э-э, — протянул многомудрый Семенков, — Рита, ты не понимаешь. Мы ж специалисты. И деньги берем не даром. У нас ведь добавочки в растворе… И красочка у нас… А в известку, когда мы ее гасим, мы кладем сырую рыбу — и все, вовек клопы не заведутся. И еще секреты, которых я тебе выдавать не имею даже права, но квартирка у тебя сразу станет как яичко, — мягкий, вкрадчивый, любовный Семенков.
А Саня — тот Саня, который в юности без колебаний догонял троллейбус и высаживал водительское стекло насосом, теперь единственное, что позволяет себе в приступе гадливости, — отвернуться и уйти в другое место. Сил на них уже нету. И правоты. Первая Санина учительница в школе была женщина фанатичной честности и благородства. Ребятишки с т ы д и л и с ь друг у друга списывать. Ну, как гордые индейцы, которые не охраняли своих пленных, потому что бегство у них было позором. А потом — в пятом классе — Саня оказался в другой школе, там этой аристократической честности и гордости не водилось, царило бесстыдное «а, чего там, все свои!», и неудобным считалось разве что ходить по потолку. Теперь Саня не знает, какая среда для воспитания лучше. Во всяком случае, сын его первой учительницы, красивый и одаренный парень, выросший в неукоснительной честности, каждое лето уезжает на юг и живет содержанцем у богатых дам.
…Юркий Семенков, прожорливая акула Ритка, и душа отдохнет разве что на жене Вале — глупая баба, простая баба, не дала ему поучиться в институте, предпочла родить еще одного ребенка. И может быть, она права.
Налево пойдешь — погибель найдешь, направо пойдешь… Прямо пойдешь… Постепенно все дорожки отрубаются, как ветки со спиленного дерева, и вот уже остался один очищенный ствол. Топай, Горыныч, прямо-ходом, притопаешь.
— Ритка, стоп, хватит. Давай споем.
Не понимает. Смотрит ошалело. Споем, дура! Песня — это единственный способ людям хоть как-то совпасть и наконец понять — если не друг друга, то хотя бы песню — и сойтись на этом.
— Да я петь больше не умею, — сказала, смутившись.
Признание это почище всех ее грехов. Что ж ты тогда умеешь…
Единственная Санина оставшаяся дороженька — Валя. Смешная, простодушная — всегда встанет, когда «Гимн» играют, да и заплачет. Про нее статью в газете написали, в жанре лирического очерка. Какой она замечательный работник на почте. Так тоже ревела ревмя, читала. А варит, стирает или убирает — поет…
Рита, с трудом разминая кости, поднялась наконец с пола и села к столу. Это хорошо. Значит, скоро Сане можно будет уйти с чистой совестью. Она грустно сказала:
— А знаешь, кого я видела в аэропорту в Москве, когда возвращалась домой? Путилина с его молодой женой.
…Путилина с его молодой женой…
— Они все время говорили. Много бы я дала, чтоб узнать, ну о чем люди говорят? Где они берут то, о чем говорить? У трапа была давка, они стояли с краю, чтоб не давиться, Путилин наклонял к ней голову… голова такая, в проблесках седины, как благородный мех. Да, дорогой мех, не всякому доступный. А Вика тоже красивая, но сама уже в этой красоте не участвует, забыла про нее. Я к ним пробралась поближе: меня мучило, о чем могут говорить между собой муж и жена. Мне, честно говоря, хотелось просто убедиться, что им не о чем говорить. Раз у меня этого нет, пусть и ни у кого не будет. Ну, почти так оно и оказалось, они просто болтали. Нам с Юркой, правда, и болтать не о чем… Она ему говорит: «Сейчас зайдем в самолет — а наши места заняты. Мы начнем качать права, придет стюардесса, усадит нас в другом ряду — и между нами окажется проход. Спорим?» А он ей отвечает: «Этот самолет не взлетит до тех пор, пока мы не окажемся рядом». Они меня не видели. Я никому не хотела показываться и ни с кем вообще разговаривать. Потом я уже сидела в самолете, они зашли — последними, конечно. Конечно, их места оказались заняты, и стюардесса усадила их в другом ряду — правда, вместе: попросила для них кого-то пересесть. У стюардессы глаз наметанный, она видит: этим надо вместе. Пусть себе будут, пока им хочется. Хотеться ведь будет недолго.
Теперь Сане необходимо было немедленно уйти. Уйти, остаться одному — и не препятствовать тому, что в нем началось. Нельзя этому мешать. Этому редкому и лучшему, что он знал на свете; ведь незаметно состаришься и умрешь, и надо хоть успеть натревожиться, наболеться и наплакаться до этого момента.
Было когда-то давно: Саня взял у своего старшего брата мотоцикл, и они с Вичкой поехали вдвоем путешествовать. (Отцу она сказала, что едут целой группой. Отца обмануть немудрено. А мать ее жила в другом городе. Вичка считала, это никого не касается.)
Она занималась в лыжной секции, потому что где она только не занималась! Ее влекло, звало, тянуло, а она иной раз не могла разобрать, с какой стороны зов. Бойкая, грациозная, взбалмошная, печальная — всякая. Всегда переполненная. Ее было много — больше, чем хватило бы на одного человека. Это изобилие в ней и притягивало, и пугало. Саня просто обмирал.
Она отозвалась — ее хватило бы, наверное, любому отозваться. И нескольким сразу. Еще бы: мир так многолик, возможно ли остановиться в нем на чем-нибудь одном? (Конечно, возможно, но в девятнадцать лет человек может еще не знать об этом.) У нее был один бесконечный жест: отвести медлящей рукой волосы с лица, светлые волосы осторожно пальцами, как бы боясь их — пальцы — испачкать. Волосы тут же устремлялись обратно, и жест можно было повторять столько, сколько потребует приступ грациозности.
Волосы можно, наконец, просто заколоть, усмехался Саня, но тогда пропадет такой жест! Она удивилась: жест? Не притворяйся! — пригвоздил Саня. Он тогда был большой мастер пригвождать. Честное слово, бессознательно, оправдывалась. Не может быть, разоблачал Саня, ведь если человек много чувствует, он неизбежно и думает много. Чувство — это толчок к мысли. Так что ты где-то лукавишь.
Похоже, этим он ее и взял: все только рабски восхищались, а он разоблачал. Это оказалось необходимее. Есть очень немного на свете людей, которые ценят, чтоб их разоблачали и ставили на место.
Понеслась стремительно любовь, и Вичка ничего не боялась. Она лезла на рожон, и Сане вначале приходилось ее удерживать — в соответствии с его (видимо, ошибочными…) идеальными представлениями. Вначале. Летом было короткое межсезонье со свободным расписанием тренировок. Подвал в рабочем общежитии (база их секции — в углу инвентарь, лыжи, ролики, крепеж; дегтярный, конюшенный запах работы, пропотелой кожи ботинок, трудного счастья — здесь они сходились каждый день перед тренировками, сидели на каких-то списанных канцелярских стульях, на случайных колодах, а кто на столе, изъеденном следами слесарных усилий; они все были молодые, и с большим запасом сил, они все любили одно: лыжи, труд, пот, борьбу и победу, и этот неповторимый дегтярный запах; они много смеялись, и подтрунивали, и разыгрывали друг друга, и каждый был другому выручающим братом — больше, чем братом, — они все были нежны друг к другу остаточной нежностью детства; и здесь, в подвале, был их общий дом — то желанное место, куда любой из них приходил естественнее, чем в дом своей прописки) — и этот подвал стоял теперь закрытый, Михаил Ильич уехал на неделю отдохнуть, и замок на той двери, за которой воздух роднее свободы, было совершенно нестерпимо видеть. Как руины. Как пожарище. Такая же тоска.
Вот тогда Саня и взял у брата мотоцикл. Палатка, спальники — мотоцикл навьючен, как ишак, на оба бока.
Она была у Сани первая. Это как гроза, и гром, и ливень: щетина дыбом. Как только в юности и только в любви.
Саня понял, что она не новичок. Говорить об этом СЛОВАМИ он не смел. Это как у верующих тайное имя бога, которое ПРОИЗНОСИТЬ не сметь. Или как в сказке, где каждое слово превращалось в змею или лягушку… Очень даже может быть: превращение слова в предмет. Поэтому со словами следует обращаться осторожно; есть решительно непроизносимые; а из тех, что произносимы, не все исходят из гортани легко. Значит, есть что-то, мешающее им выйти. А раз, оно есть, это препятствующее нечто, — значит, оно зачем-нибудь да нужно, не станет природа зря трудиться над лишним ненужным приспособлением.
Вичка тоже не говорила об этом. Но в ее умолчании был совершенно другой смысл: она не удостаивала об этом говорить как о н е с т о я щ е м. Саня мучился реликтовым мужским закаменелым сомнением — сам стыдясь его. Оно оказалось тяжело, почти непосильно, но перешагнул и это. Вичка стоила любых преодолений.
Они неслись, каждый день меняли стоянку, мчались, как сумасшедшие, как зажаленные дослепу пчелами. Собственно, это было счастье. Как оказалось потом.
Нервы, наверное, не выдержали этого оголтелого, с ветром в ушах, этого самого — счастья. Однажды ночью — на шестую, кажется, ночь — поссорились. Вичку зашкалило. Она болтала что-то разнузданное насчет того, что замуж ей выходить совершенно незачем, пока она не насытится свободной жизнью, не наестся до отвала, а срок этот ей пока не виден. Ну ладно бы, сказала, и все. Недолго он бы вытерпел. Но ей хотелось топтаться на пятачке этой темы. Медом ей тут было намазано. Нравилось плясать на канате. Из тех, что любят ветер риска. Балансировать на краешке падения не обязательно телом. Духом — еще головокружительнее. С о з н а н и е испытывать на отвагу. Им рисковать. Она болтала, что времена сейчас другие, — это раньше, в старину, женщинам присуще было целомудрие, но происходило оно, это их знаменитое целомудрие, отнюдь не из высокой нравственности, как это нравится считать вам, мужчинам, а исключительно из подлой боязни забеременеть. От этой опасности женщины были незащищены, и расплата могла оказаться ужасной. А теперь, когда мы избавлены от этого страха, мы наконец так же свободны, как и мужчины, и по-настоящему уравнялись с ними. Вот она, например, Вичка, вполне обезврежена, как разряженная бомба, и у нее поэтому нет никаких осложнений, и вот поэтому она, Вичка… И Саня залепил ей пощечину. Просто он не знал, как ее остановить. Нет, не за «убеждения». За то, что г о в о р и т о б э т о м. О чем — если любовь есть — исключительно только молчать.