И вот — раз-два! — скачок в самую середину этого мира, быстрыми ногами — в гроты, в крепости, бастионы, потом, в стороны — песок, траву, ракушки — с хрустом, шумом — и отчаянный крик.
Мальчик отбежал, обернулся. Вскрикнул он от испуга — не оттого, что жалко было мастерское сооружение из раковин; и теперь, стоя в отдаленье, удивлялся своему испугу. Мари, разглядев его, заложила за спину руки и ждала. Она ждала сопротивления, слез, защиты мальчугана, занимавшегося, будто девчонка, такими ничтожными пустяками, как игра в ракушки. Но — странно — перед ней стоял юноша, — она только теперь разглядела, как он был велик, силен и спокоен, — не помышлявший ни о слезах, ни о защите. Он смотрел на Мари остановившимся взглядом широких светлых глаз, чуть-чуть открыв рот, и молчал.
На секунду Мари показалось, что когда-то она видела его лицо. Она пристальней всмотрелась в него и вдруг вспомнила, что она голая, что она [154] убежала в море, не надев костюма, что он — этот юноша — первый человек, которого она встретила, выбежав из кабинки, и что ее отделяет от него только свет и воздух. Она выдавила сквозь зубы приготовленные раньше слова:
— Попробуй тронь!
Но юноша не двигался — все так же смотрел на нее остановившимся взглядом, и взгляд этот охватывал ее всю с ног до головы.
Тогда Мари бросилась к морю...
Светлые широкие глаза она увидела потом в вокзальном туннеле шумного города — когда с отцом возвращалась домой, — и ей стало непонятно весело и страшно. Глаза не столкнулись с нею — встреча была мимолетной, — но она успела рассмотреть, что над ними нависал глубокий козырек военной фуражки. Всю дорогу неотвязно хотелось вспомнить, где впервые попалось лицо с чуть-чуть открытым ртом и этим остановившимся светлым взглядом. И вот, когда уже промелькнули знакомые сосны, когда поезд осмотрели свысока нахмуренные Три Монахини и маленький локомотив рассерженным воробьем чирикнул у почерневшей станции, — вот тогда лицо с чуть-чуть открытым ртом вдруг очутилось перед нею.
Гладенький белокурый юнкер подошел к Мари, щелкнул каблуками и сказал, бледнея и торопясь:
— Мы, кажется, знакомы... на пляже... Мари вспыхнула, схватилась за руку отца.
— Я здешний, Шенау... мы соседи...
Мари взглянула на отца, быстро отдернула от него руку и спросила:
— Из замка... там, за Лауше?
— Да, на запад... [155]
Мари решительно шагнула вперед.
— Скажите, маркграфиня, каменная маркграфиня... — У ней захватило дыханье, она не могла докончить.
— Да, в новом замке. Хотите посмотреть? Приходите.
Герр Урбах подошел к круглому пожилому человеку, стоявшему поодаль от юнкера, и приподнял шляпу...
Как прошли два дня, протянувшиеся вечностью между закопченной станцией в горах и лесными просеками на запад от Лауше? Как сдвинулись и полетели часы, стоявшие неподвижно днем и ночью? Как настал конец медленной муке, когда каждый миг должно что-то случиться, каждое мгновенье может раздаться чей-то оклик и в каждой секунде кроется какой-то вопрос?
Но конец настал, и тогда мгновения, минуты, часы понеслись наперегонки с ногами по просекам, мимо рыжих сосен, в запахе смолы и хрусте мягкой хвои.
— Пришли? — спросил светлоглазый юнкер, и Мари показалось, что он поперхнулся от испуга.
— Не бойтесь, — подбодрила она, — прямо туда, к ней...
Замок был тих, в парке, где поджидал Мари юнкер, вдоль старых стен лежали горки осыпавшейся извести, проросшей травой, двери и проходы были низки, звуки шагов разбегались по сторонам и вырастали в гул где-то глубоко в стенах.
— О, вот это настоящий замок! — проговорила Мари.
Но жилые комнаты были почти такими же, как в вилле Урбах, — только повсюду висели картины в тяжелых темных рамах да узкие окна крали и глушили свет. И Мари заторопилась: [156]
— Ну, скорей, скорей!
И вот наконец Мари идет сводчатым коридором, с лампой в руках, по твердым крутым ступеням, между каменных сырых, холодных стен.
— Направо, — слышит она голос своего спутника, и ей кажется, что он страшно далеко от нее, хотя дыхание его здесь — за спиной, совсем близко.
— Нагнитесь пониже, сейчас...
Железная, полукруглая наверху дверь, ржавый засов — без замка, без секрета, — ноющие петли, тяжелые, непослушные створы и глубокий спуск без ступеней.
— Прыгайте. Видите пол? Теперь налево, вон третья...
— Что третья?
— Третья гробница отсюда. Эти две, каменные, — так, пустые. Под ними гробы, в земле. А это — гроб.
— Настоящий?
— Да. Сейчас сдвину крышку.
— И тут — она?
— Вот увидите...
Крышка приподнимается легко, скользит, обнажает изголовье, ложится с звонким стуком поперек гроба.
— Ну, смотрите.
Мари делает шаг, другой, протягивает перед собой как можно дальше лампу, тянется через громоздкую крышку.
В гробу, окруженная мелкой трухой, — в трухе, как в подушке, — лежит безволосая голова. Лицо бледно-желто в свете немощной лампы, веки глубоко ввалились, нос почти прозрачный, прямой, с легкими округлыми крылами ноздрей, рот полуоткрыт, и зубы — ровные, молодые — не [157] блестят, а матово желтеют, как лоб, как подбородок, как хорошо изогнутая, чуть прикрытая трухой шея.
— Ей было всего восемнадцать лет, — говорит юнкер, — как мне...
Мари оглядывается на него — он стоит за ее плечами — его лицо бледно, даже бледно-желто, как у маркграфини, и рот — рот его полуоткрыт, а зубы точно так же...
Мари опять глядит на стынущее в желтизне огня окаменелое лицо.
— Красивая, — шепчет она.
— Ее давно показывают, если кто хочет. Вот смотрите.
Юнкер сует руку в гроб, вынимает из трухи молоток на длинной обточенной ручке, постукивает им по голове маркграфини. Голова отзывается на удары кратко и глухо, и молоток мягко падает и тонет в трухе.
— Совсем как камень.
В темноту уползает ряд низких каменных надгробий, черный свод яйцом навис над усыпальницей; рыцари, дворяне, маркграфы безмолвствуют в вековой сырости камня и земли.
— А сокровища... вы их сняли с нее? — шепчет Мари.
— Никаких сокровищ не было... давно не было...
Что это? Он, кажется, улыбнулся? Нет, это испуг скривил его лицо. Чего он испугался? Как он бледен! Он бледнее, конечно, бледнее маркграфини. У него остановились глаза, он почти не дышит. Что с ним, что? Он протягивает руки к Мари, он обнимает ее, полуоткрытый рот его совсем близко к ее губам, он... — А-а-а! [158]
Мари бьет его изо всех сил в грудь, лампа дрожит и мигает у ней в руке, она поворачивается, отбегает к выходу, к железным створам высокой двери, выбирается в коридор, бежит, бежит. У поворота, который разветвляется в обе стороны, Мари останавливается: ведь он остался в темноте; там черно, как... тогда, под землей, — он не найдет выхода... смешной! И она хохочет и кричит:
— Ау-ау, гоп-гоп!
Потом он молча ступает впереди нее, покорно неся лампу, подолгу освещая всякий уступ, поворот и порожек. У выхода в парк Мари говорит:
— Я пойду одна. Прощайте.
А из парка, когда уже скрылись обсыпавшиеся, оплаканные известкой стены, кричит:
— Ау-ау, гоп-гоп! Ау!..
И хохочет, хохочет, как будто предчувствуя, что этот смех — надолго, что вечером, дома, отец ей скажет:
— Мари, послезавтра — в Веймар, к мисс Рони.
— Так, значит, правда? — воскликнет Мари.
— Что делать, что делать, Мари, — скажет герр Урбах и закроется в своей комнате...
Пансион мисс Рони
Пансион занимал просторный дом, обнесенный высокой чугунной оградой в золоченых остриях и с каменными шарами на воротах. От входа через сад к дверям вели дорожки из бетонных плиточек, прочно уложенных, блестящих от горячей воды и щеток. Аллеи сада ровно усыпались гравием; утыканные вперемежку желтые и синие железные дужки кружевными поясками [159] обнимали клумбы и газоны; на выструганных палках, воткнутых в клумбы, разноцветными солнцами сияли глазированные шары; гном с тачкою в руках лукаво смеялся, задрав голову и прочно врывшись глиняными башмаками в подстриженный дерн.
Дом стоял статно, разглаженно и застегнуто, блестя на солнце, как шуцман — пуговицами, медью и никелем оконных ручек, замков, начищенной чашкой звонка и массивной доскою на двери:
На раме ближнего к входной двери окна, в железном зигзаговидном держателе, горело зеркальце, направленное на подъезд. За окном с зеркальцем, мрачно задрапированный и всегда молчаливый, таился кабинет мисс Рони. Рядом с ним простирались другие комнаты ее квартиры, в дальнем углу — учительская, через коридор — помещения для прислуги, кухня, кладовые и карцер. Верхний этаж был занят классами, гимнастическим залом и просторным дортуаром.
Распорядок жизни пансиона был установлен мисс Рони раз навсегда, и был он так же прямолинеен, тверд и точен, как чугунная решетка, как замки на окнах, как дорожки и глазированные шары в саду. Каждый человек, вступавший в пределы владений мисс Рони, ходил только по начерченной директрисой ясной и ровной линии, садился на отведенных ему стульях, вздыхал в указанных заранее местах и улыбался в предусмотренные минуты. Здесь не было послаблений ни для кого. Учитель английского языка и кухарка, [160] классная дама и садовник, сама директриса и преподавательница танцев несли разный труд, но подчинялись одному непреклонному режиму. Перед уставом пансиона благородные девицы не были равны горничным, которые убирали за ними спальню, но нарушение устава каралось с одинаковой строгостью и для пансионерок и для горничных.
— Фрейлейн, — говорила мисс Рони провинившейся воспитаннице, — вы ошибаетесь, если думаете, что, выведенная из терпения, я отошлю вас к родителям. Подите к классной даме и скажите, чтобы она заперла вас в карцер на три часа.
Мисс Рони находила, что пансион благополучен только тогда, когда весь его строй отражает до полного сходства ее образ жизни.