Города и годы — страница 24 из 68

Это приходилось на весну девятьсот шестнадцатого года. [168]


Глава о девятьсот шестнадцатом

Ландштурм

Если отколоть от бутылки горлышко, то по форме она будет напоминать артиллерийский снаряд небольшого калибра с разорванным конусом. Бутылку можно покрасить серебряной краской и наклеить на нее портрет какого-нибудь генерала. Такую вещь хорошо поставить на пианино или буфет — это украшает комнату, создает уют. Домашние хозяйки скоро разгадали секрет производства стеклянных снарядов, стали бить бутылки, покупать серебряную краску, открытки с изображениями генералов и приготовлять украшения экономическим способом. Вследствие этого спрос на снаряды значительно упал, и фабриканты были вынуждены переменить станки: одни занялись изготовлением серебряной краски, другие начали печатать открытки с генералами. Что касается бутылок, то здесь ощущалось довоенное перепроизводство. Зато другие области промышленности, [169] защищенные от конкуренции домашних хозяек техническими условиями производства, широко развернулись и преуспевали долгое время. Так, например, изготовление брошек и булавок в виде 42-сантиметрового снаряда, обернутого черно-бело-красным бордюром, достигло исключительных размеров. Фарфоровые заводы получили толчок к развитию благодаря выпуску посуды с изображением членов благополучно царствовавшей императорской фамилии. Картонажное производство переживало эпоху «бури и натиска»: коробки и картонки обклеивались, обертывались, обшивались в национальные цвета. Ко второму году войны вся продукция подавалась потребителю в совершенно патриотическом виде, от слабительного в аптеке до хомута в шорной лавке.

Это был неслыханный порыв фантазии, это было аскетическое служение, это была вершина единодушия!

К этому году Андрей переселился в Бишофсберг.

Он жил обессиленный, притупившийся, усталый. Мир, который окружал его, был непоколебимой толщей. Она омывала Андрея, как вода. Он мог передвигаться в толще, но плотность ее была повсюду одинаковой. Ему разрешено было дышать. Но он не мог двинуть плечами, чтобы расправить их и вздохнуть глубже. Он дышал через тростниковую трубочку, выведенную сквозь толщу на воздух, как дышит спрятавшийся в озере дикарь-охотник.

С того дня, как он расстался с Куртом в нюрнбергском трамвае, им управляла неизбежность. Он вдруг увидел себя соринкой среди громадных масс двигавшихся машиноподобно неизбежностей. В сущности, это было сознание, обратное [170] тому, с каким он жил прежде. Разве ему не казалось тогда, что солнце греет оттого, что его воля свободна? Теперь он довольствовался теплом и светом, как нищий...

Бишофсберг — не самое плохое место на земле. Как всякий город, он состоял из портных, полицейских, книготорговцев, патеров, булочников, зубных врачей, профессоров и вагоновожатых. Бишофсберг — старый город, а в старом городе должны быть люди разных профессий, преимущественно честных. Во всяком случае, так думали власти Бишофсберга, простирая свою благосклонность даже на социал-демократов.

— Позвольте, — говорил, например, секретарь полиции, — если бы человек был только социал-демократом! А то он, кроме того, пивовар, или стекольщик, или посыльный. Все это вполне благонадежные профессии, составляющие известную часть общества. Поэтому я совершенно не согласен с точкой зрения штутгартской полиции.

Тут секретарь развертывал «Известия полиции города Штутгарта» и читал:


В понедельник в семь с половиной часов вечера сторонники радикальной социал-демократической партии обоего пола пытались устроить политическую демонстрацию. С Карлсплаца шествие направилось по Доротеенштрассе на Шарлоттенплац, где ему и был положен быстрый конец. Руководители и руководительницы арестованы. Население Штутгарта в шествии участия не принимало...


— Из кого же, спрашивается, состояло шествие, если население не принимало в нем участия? — восклицал секретарь.

Такой либерализм секретаря полиции был — по малости и добронравию города Бишофсберга — известен не только чиновникам, но даже и [171] самой социал-демократии, и — видит бог! — она становилась с каждым днем наглее и наглее. Дошло до того, что парикмахер Пауль Генниг, старый член партии и казначей Общества друзей хорового пения, сидя как-то в социал-демократической лавочке, во всеуслышание расхваливал своего жильца — русского студента, сосланного в Бишофсберг в начале войны.

— Уверяю вас, — рычал этот бессовестный человек, — что мой русак — смирнейшее животное, и если бы все они были не хуже его, мы давным-давно поколотили бы их, и они помогли бы еще нам вздуть французов...

Вместо того чтобы позорче глядеть за своим жильцом и стараться вникнуть в его истинные намерения (должны же быть у него какие-нибудь намерения!), Пауль Генниг, пользуясь снисходительностью властей, сеял, как мы видели, в народе смуту и сомнения. Нет, положительно надо быть настороже не только с иностранцами, но и с некоторой частью соотечественников. Может быть, штутгартская полиция не без основания вынесла за скобки всю социал-демократическую партию? Вот хоть бы этот парикмахер, Пауль Генниг...

Но не пора ли лишить слова бишофсбергских бюргеров и рассказать обо всем с присущим нам бесстрастием?



Ежедневно в девять утра Андрей выходит из высокой старой двери с потрескавшейся резьбой и облетевшими завитушками орнамента на косяках.

В трех шагах, заложив руки за спину, в белом халате, стоит Пауль Генниг. Налитое утренними соками лицо его горит, как свеженачищенный медный тазик, висящий над входом в цирюльню. [172]

Генниг расплывается в одобрительной улыбке и произносит на всю улицу:

— У каждого человека есть свой долг, не правда ли, герр Старцов?

— Да, да, — отвечает Андрей, — с добрым утром, герр Генниг.

На углу, за поворотом театрального проулка, подле своей лавки переминается с ноги на ногу облаченный в солдатскую форму табачник. Дальше, у следующей двери, сидит горбатая дочка портного. Из соседнего окошка выглядывает розовая булочница. Потом идут узкие, затянутые тюлевыми гардинами окна кафе. Потом ювелирная лавка, фруктовый магазин, библиотека.

Площадь малолюдна, и ратуша на ней мрачна и холодна. Под горку осторожно катится трамвай. Вагоновожатый глядит на Андрея: он знает его, наверно, так же, как Андрей — вагоновожатого, постового шуцмана, табачника, дочку портного, старика посыльного, раскуривающего на ходу трубку, или тряпичника, подбирающего по улицам бумажки длинными железными щипцами. Каждый камень на этом пути, всякая живая тварь, всякий взгляд и каждый окрик давно известны, давно исчерпаны, давно изучены, как ногти на руке, Как обносившийся сапог, как разводы и пятна потолка над изголовьем постели. Вот здесь, перед входом в полицию, у приоткрытой двери общественной уборной, тетка Майер, с неизменным чулком в руках, вскинет на Андрея каменный взор, баском проворчит какое-то слово и опять упрется в свои спицы.

Седенький чиновник с заплатанными локтями и булавочкой в галстуке исподлобья уколет Андрея прижмуренным глазком, спросит:

— Ну? [173]

— Пятьдесят два.

— Хорошо.

И спрячется за секретером.

Тогда можно идти домой.

На полпути Андрею встречается маленький торопливый человек со сморщенным сухим лицом. Он быстро вытаскивает руку из кармана, чуть-чуть приподымает над лысиной низкий котелок и улыбается бесчисленными морщинками вокруг белых тонких губ:

— Bonjour, bonjour, bonjour!

Он произносит свое приветствие скороговоркой, непременно подряд три раза, и улыбка сбегает с его лица так же скоро, как смыкаются тонкие губы. Руки его перевязаны в кистях шерстяными тряпками: упражнениями на гармонике он растянул себе сухожилия, но ему нельзя бросить своей работы, потому что ему нечего делать и потому что он больше ничего не умеет делать.

Это — monsieur Перси, бельгийский гражданин и музыкальный клоун.

Monsieur Перси проживал в одном коридоре с Андреем, и — вот уже полтора года — с утра до ночи из его комнаты рушились и галопировали по лестницам хроматические гаммы. Если не считать этих гамм, то monsieur Перси не был шумным человеком, даже наоборот — был бессловесен, тих и не бросался в глаза. По утрам Андрей встречал его на улице или в коридоре, и monsieur Перси скороговоркой приветствовал его, приподымая котелок:

— Bonjour, bonjour, bonjour!

Только однажды monsieur Перси подал и пожал Андрею руку — однажды, в сырой и ветреный вечер, в коридоре, освещенном старым, дырявым газовым рожком. [174]

— Тоска, monsieur Перси, — сказал Андрей.

— Русские любят тоску, — ответил он. — Я был в России, знаю. Лодзь, Рига, Либава, Дерпт — хорошая страна. И все пьют...

Monsieur Перси засмеялся.

— Сегодня день моего рождения, поэтому я тоже выпил. Мерзкий коньяк. Вообще я не пью. Не позволяет профессия. По той же причине не тоскую.

— Вы шутите?

Monsieur Перси нагнулся к Андрею и, шевеля одними губами, с лицом, затверделым, как маска, проговорил без расстановки:

— Шут шутит только на манеже; это отлично понимают русские. Я был в Марокко, в Алжире, в Англии, у австрийцев, у шведов, русских, немцев; я видел свет. Теперь по ночам я думаю, как несчастен свет, как несчастны люди, если они смеются шуткам monsieur Перси. По ночам я закрываю глаза и смотрю на людей, — они ничего не понимают; monsieur Перси видит их в Алжире, в Стокгольме, в Вене, в Бишофсберге, сразу всех, — они не видят monsieur Перси, они думают, что они — весь свет и весь свет больше вот этого, вот этого...

Он потрогал благоговейно свой котелок указательным пальцем.

— Это — больше света, здесь весь свет, поверьте, monsieur, весь свет.

— Зайдемте ко мне в комнату.

— О нет! Русские любят тосковать и говорить об этом. Я бельгиец. Днем я работаю, ночью закрываю глаза — о-о, старые глаза monsieur Перси! — и смотрю на людей. Я вижу также вас, вы мне приятны, очень приятны.

Он вдруг отшатнулся, приоткрыл свою лысину и побежал по лестнице, крикнув всего один раз: [175]