Впереди бюргеров, идущих слушать вечерний концерт военной капеллы, ступают их жены с пакетиками и сумочками в руках. В пакетиках и сумочках — кухены и печенья, которые будут съедены за кофе, под музыку Шумана и Моцарта. [254]
Так было год назад, так было три года назад, так было десять лет назад и, наверно, так — сорок лет назад, когда в честь князя Бисмарка посадили в четыре ряда липы.
Мир прочен, мир крепок, а старик Архимед был большой шутник, со своим рычагом, которым можно перевернуть всю землю.
О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург, когда сказал о нервах?
Бюргеры, в визитках и с туго скрученными зонтами, выступая по Бисмарковой аллее, помнят сразу десять правил, которыми они добровольно и сознательно обусловили свое пребывание на этой аллее. И если один забывает какое-нибудь правило:
другой напоминает ему об этом.
— Я понимаю, герр почт-секретарь, что в России революция, но как можно допустить, чтобы министров посадили в тюрьму?
О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург?
Мир прочен, мир крепок, мир благополучен.
Но впереди бюргеров ступают их жены. В пакетиках и сумочках еще три года назад они носили бутерброды с вестфальской ветчиной, миндальные пирожные со сбитыми сливками и тончайшую салями, которую какой-то чудак назвал итальянской. Еще два года назад можно было слушать Моцарта, запивая музыку сладким кофе и покусывая рассыпчатый штрейзелькухен. И всего год, всего один год назад свой добрый рацион хлеба можно было как следует помазать настоящим фруктовым мармеладом! [255]
Но об этом можно говорить только со старыми друзьями. И говорить тихо, очень тихо, чтобы не слышали даже мужья, чтобы никто-никто! Вот так, шепотом:
— Фрау Эйзенбок, вы слышали?
— Что, фрау Буш?
— Она зацвела...
— Зацвела?
— Да.
— Когда?
— Я узнала вчера.
— Это — наверно?
— Да, фрау Буш.
— Говорят, она не цвела сорок пять лет.
— Об этом говорит весь город. Вы знаете ее историю? Ей больше четырехсот лет. Тогда жил в Аннаберге старик с сыном. Сын был распутник. Он дошел до того, что сказал, что нет бога. Отец решил ему доказать, что бог есть. Они спорили целых два года. Наконец отец сказал: я возьму молодую липу и посажу ее корнями вверх; если она примется — бог есть. Он так и сделал. И липа принялась и росла корнями вверх и все выше и выше и стала такой, что накрыла собой все старое кладбище Аннаберга. Последний раз она цвела в семьдесят первом.
— Значит, скоро?
— Т-ш-ш...
— Фрау Эйзенбок, какую вы носите прическу?
— Конечно, совсем гладкую.
— Значит, это тоже верно?
— Т-ш-ш. Недавно я была в театре и посмотрела вниз: почти все женщины были причесаны так.
— Я видела то же в церкви. [256]
— Но когда все, когда все до одной, во всей Германии!
— Только тогда, фрау Эйзенбок?
— Только тогда, фрау Буш. И не забудьте — совсем гладко, и посредине пробор.
— Да, да, посредине пробор.
Так впереди бюргеров ступают их жены, по воскресеньям, в половине пятого пополудни, направляясь по Бисмарковой аллее в парк Семи Прудов.
Может быть, бюргеры не знают всего, что знают их жены?
Но нет, мир крепок, мир прочен, и старый Архимед — шутник.
Посмотрите, посмотрите, бюргеры в визитках и с туго скрученными зонтами, посмотрите, как умеренно приятен облитый цементом дом!
Этот дом благополучен, он не может не быть благополучным, не может, не имеет права, не смеет нарушать правил, которые раз навсегда установлены для него министром народного здравия, штадтратом, старшим врачом и другими законными надлежащими властями.
Не смеет.
Впрочем, спокойствие. О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург, когда сказал, что победителем из мировой войны выйдет тот, у кого крепче нервы?
Впереди бюргеров ступают их жены. О чем они?
— Т-ш-ш!
Письмо писала молодая сиделка. Руки ее дрожали, она не отдавала себе отчета в том, что делает, не видела, что пишет, только содрогалась [257] от крика, который висел в палате, и левой рукой, не переставая, коротко, боязливо, похлопывала по раскаленной щеке раненого, боясь поднять на него глаза.
И она написала, чтобы жена раненого приехала к нему повидаться, и еще — город, в котором раненый лежал, и название больницы, и номер палаты. Все это сделала сиделка, чтобы не слышать крика, обезумев от крика, позабыв параграфы, пункты, жирный шрифт и курсив инструкций, правил, разъяснений и приказов.
И жена приехала.
Приехала вечером, прошла через дверь, где, четко урисованная, была набита дощечка:
прошла какие-то лестницы — темные, светлые и полутемные — и очутилась в комнате дежурной сестры. И потому, что сестра выполняла параграф, требовавший ее отсутствия в дежурной комнате, женщина вышла в коридор.
Здесь ослепил ее свет от начищенных бетонных полов, выбеленных стен и бесчисленных стекол, горевших подобно многогранному хрусталю. Ей было легче смотреть через весь коридор, за окно, открывавшее небо и округлые верхушки лип. И она смотрела туда и не видела, кто указал ей путь в палату, где лежал ее муж. Ей только послышалось, что рука человека, поднявшись, чтобы указать дорогу, звякнула и заторкала, как автомат, в который опущена монетка. И она бросилась по коридору в ту сторону, куда направила ее рука. [258]
Ей встретились санитары с носилками. Позади них быстро шли люди, все в белом, растворяясь в свете бетона, стен и потолка.
Женщине послышалось, что сначала громко проговорили, потом крикнули:
— Куда вы?
— Куда вы?
И потом, кажется, еще:
— Назад, вы, там!
Но она уже исчезла за дверью, которую искала, а люди в белом, растворенные в свете бетона, стен и потолка, неслись дальше, следом за носилками.
Это была первая жена, за время войны получившая свидание со своим мужем в умеренно приятном доме, который не мог не быть благополучным.
Она остановилась у входа.
Палата была невелика. Две кровати стояли по стенам, справа и слева. Окно между ними сияло чопорно и ново, и за ним, далеко впереди, катилось небо — мутнее и печальнее окна, с облаками — темнее выбеленных стен.
Из-под одеяла левой кровати выглядывало безбородое веснушчатое, зеленовато-желтое, похожее на дыню, лицо. Глаза на нем были закрыты, и тонкий бесцветный уголок брови ерзал вверх и вниз по лбу.
На подушке правой кровати чернел широкий круглый затылок. Он был неподвижен.
Женщина вскрикнула:
— Альберт!
Тогда лицо, похожее на дыню, передернулось, открыло глаза, задвигало бровями быстро и натужно, точно отбиваясь от назойливой мухи. Потом шевельнуло шершавыми, как гусеницы, губами: [259]
— Не слышит он. Глухой.
И, помедлив, с досадливым вздохом:
— Как это, по-вашему-то?.. в рот тебе...
Но женщина, не отводя глаз от круглого затылка, вскрикнула опять:
— Альберт!
Тело ее качнулось вперед, а ноги, точно привинченные к бетону, остались на месте, и одно мгновенье она продержалась наклоненной, как натуго связанный человек, которого толкнули. Но тотчас оторвались и скользнули по бетону ноги — вперед, следом за телом, рванувшимся к койке.
— Альберт!
Круглый, широкий черный затылок медленно ускользнул в подушку, и на его место, как во вращающейся панораме, стало лицо.
— Альберт, Альберт, Альберт! Аль-бе-е-ерт!
Перед женщиной блуждали глаза — без зрачков, черно-синие, в тонких багровых жилках, как эмалированные блюдца, потрескавшиеся от времени. Распахнутые, круглые, они вращались, как у ребенка, который еще не научился смотреть, готовые вот-вот поймать нужную точку и остановиться, чтобы видеть.
Женщина охватила руками голову мужа и взвизгнула:
— Аль-бе-ерт! Ты видишь, ты видишь меня?
Тогда раненый открыл рот, стукнул зубами, точно откусив воздуху, и распаленным хриплым голосом провопил:
— Напишите жене, напишите же-не! Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице, жене! Чтобы приехала жена. Марта, Марта!
— Альберт! Альберт! Я здесь, здесь, Альбе-ерт!
— Жене, Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице! [260]
— Альб-е-ерт! Ты слышишь, ты видишь меня? Альбе-е-ерт!
— Жене напишите, слышите? Марте Бирман, в Тейфельсмюле...
Она кинулась перед ним на колени, теребя его голову, глотая слезы, лившиеся в рот, задыхаясь, кашляя, икая, визжала:
— Альберт! Я здесь, здесь, я твоя Марта! Мерхен, твоя, твоя, здесь, здесь!..
Он вопил разодранным криками голосом, кружа распахнутыми черно-синими, как старая эмаль, глазами без зрачков:
— Жене, напишите жене!
Тогда она припала к его лицу мокрыми губами и стихла.
И он, обессиленный, шептал ей:
— Темно, совсем темно. Не вижу. Напишите жене, прошу вас, жене Марте Бирман, я скажу вам адрес. Напишите, чтобы приехала. Перед смертью. Если согласны, ущипните меня два раза, чтобы я знал, два раза. У меня нет ног, нет рук. Перед смертью, прошу вас, жене... Ущипните два раза...
Женщина вскинулась на ноги, быстро сдернула с мужа одеяло. Он лежал, плотно увитый бинтами, короткий, круглый, как бочонок.
Она метнулась в сторону, к другой постели, закрыв свое лицо тугими кулаками.
Зеленовато-желтый человек, с лицом, похожим на дыню, сказал:
— Жалость какая, а?.. Как это, по-вашему...
И тут одна за другой стремительно влетели в палату белые, как потолки, фигуры.
— Здесь!
И когда взяли под руки женщину, она пронзительно прокричала какое-то слово. [261]
И уже не слышала вопля:
— Жене, Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице...
И никто не слышал, как шершавыми, точно гусеницы, губами человек, лицом похожий на дыню, прошептал:
— Это правильно.
В этот вечер старший ординатор городской хирургической больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха, как всегда, зашел в табачный магазин и купил две сигары. Потом, как всегда, посидел на Бисмарковой аллее и одну сигару выкурил. Потом, придя домой, как всегда, снял пиджак, воротничок, надел розовый шлафрок, набил фарфоровую трубку, сел за стол. Открыл толстую переплетенную тетрадь и мелко написал: