Города и годы — страница 37 из 68


Опыт изыскания системы сообщения с инвалидами войны, совершенно утратившими:

1) все конечности,

2) зрение,

3) слух.


Откинулся на подушку, подвешенную к спинке кресла, пыхнул дымом, закрыл глаза.


Зачем человеку эти бедные дни и часы

Мостовые моют так.

Коротконогие люди в брезентовых штанах и брезентовых куртках широкой струей воды, искристым веером бьющей с рассеивателя брандспойта, обильно поливают гладкие кубики-камни. [262]

Потом щетками из стальной проволоки долго и крепко протирают каждый кубик. Стертую щетками грязь смывают новым вееровидным веселым дождем. Железными крюками, насаженными на палки, выковыривают навоз из щелей между камней. Сильной и тонкой струей воды — без рассеивателя — промывают щели. Потом возят по мостовой частый и бойкий душ, от тротуара к тротуару, как в бороньбе — по одной полосе против другой, — дальше, дальше, по пятам за людьми в брезентовых штанах и куртках, волочащими толстую, набухшую, как сытый удав, кишку. И потом, когда матовая, чуть влажная в скважинках и щелях, вымытой протянется мостовая на два-три квартала, — на толстозадых, мохнатокопытых лошадях везут по ней тяжелый щетинистый вал, и он прилизывает и сандалит кубики-камни, как круглая щетка парикмахера — коротко подстриженный затылок.

О, так моют дороги и в маленьком, небогатом Бишофсберге! И у маленького, небогатого Бишофсберга есть препрочная цистерна с частым душем, прежесткая щетка-вал и палки с железными крюками, и толстая кишка, вся в деревянных кольцах, предохраняющих ее от повреждений.

Бетонные дорожки, ведущие по дворам от ворот к дому с выложенными в них изразцовыми датами:


ANNO 1898

моют женщины в подоткнутых юбках, с толстыми икрами, в деревянных ботах без задников и каблуков. Моют мыльной водой и мочалкой и насухо вытирают холщовыми швабрами.

Женщины в подоткнутых юбках, с толстыми [263] икрами, окатывают горячей водой стены домов от основания до высоты в рост человека. И эти же женщины чистят патентованной мазью дверные ручки и петли, дощечки с именами жильцов на воротах и медные шишечки на прутьях оград и решеток.

О, так моют и чистят дорожки, дома и шишечки решеток и в маленьком, небогатом Бишофсберге!

И вот поутру, когда из-за туманной вершины Лауше, поднимается старое доброе солнце, Бишофсберг розовеет, как девушка, после сна окунувшаяся в холодную речку. Быть может, всего один час в сутки, один утренний, розовый час нежится и потягивается Бишофсберг — ленивый, медлительный, но уже пробужденный, — потягивается, жмурясь на Лауше. В этот час розовеют намытые мостовые, розовеют изразцы дорожек, дверные ручки, шишечки на решетках и оградах, стены домов, скользкая черепица крыш. В этот час, вся розовая, колышется в небе кирка евангелиста Иоганна, и вдруг проясняется зубчатая башня мрачной ратуши. По черному бархату циферблата старых ее часов взбирается загоревшаяся золотом стрелка, все выше, выше, все ближе к верхней золотой точке блестким своим острием. Вот почти взобралась, вот выпрямилась, встала. И в розовое искупавшееся тело городка, точно с неба, окунаются сонно-неторопливые звоны:


З-зон-нэ,
З-зон-нэ,
З-зон-нэ,
З-зон-нэ!

Солнце.

И вот, если в этот час, единственный в сутки час, когда Бишофсберг нежится и потягивается, [264] жмурясь на Лауше, если в этот час запоет большой колокол на кирке евангелиста Иоганна, — кто не воскликнет, что Германия — жива, кто не прошепчет, что она прекрасна, и кто не подумает, что

Германия не может стать иной! И вдруг...

— Послушайте, послушайте, дорогой герр редактор! Что же будет, что будет с нами, что будет с Германией, если так пойдет дальше?

— Успокойтесь, уважаемый герр доктор. Успокойтесь. Мы делаем все, что в наших силах. Мы должны продержаться, и мы продержимся, мы, немцы.

— Но герр редактор...

— Герр доктор, уже без четверти двенадцать. Пойдемте к ратуше.

На площадь надет мерклый пояс газовых рожков. Они расстилают по земле белые скатерки света. Вон там, из-за угла, выплыла серая шинель ландштурмиста и растворилась в темноте. Из погребка с расцвеченным разноцветными стеклышками окном выплеснулись обрывки опереточной мелодийки. Хлопнула где-то дверь. Тихо.

И вот знакомые старинные сиповатые арпеджио на спрятавшейся в ночи башне ратуши. Четвертка, другая, третья, четвертая. Вот пауза, мертвая, как площадь. Вот хрип пружины.

И вот сонно-неторопливые звоны:


З-зон-нэ,
З-зон-нэ!

Полночь.

И вдруг опять: четвертка, другая, третья, четвертая. [265]

Пауза. Хрип пружины.

И неторопливо, томительно, одиноко:


Зз-ззон-нэ!

Доктор сказал:

— Темно.

И немного погодя:

— Никого нет.

— Второй час, — ответил редактор, — поздно. Перевод стрелки уже не собирает публики.

— Мы... мы как будто торопимся, как будто спешим... Отнимаем у войны время...

— То есть как?

— За этот час не был никто убит. На этот час ближе... к миру.

— Я высчитывал, герр доктор, я высчитывал, что на мероприятии с часовой стрелкой государство сберегает от шести до шести с половиной процентов топлива в год. Вы знаете, сколько это в абсолютном числе?

— Не кажется ли вам, что мы... взволнованы, мы, немцы?

— Уже поздно, герр доктор. До свиданья.

Тихо. Фонарщик ходит с длинным шестом в руках, подбирая с земли круглые скатерки света через один фонарь. Две черных сжавшихся фигуры тают в противоположных концах площади. Башни ратуши не видно. Но она здесь. Она здесь...

— Перевод стрелки уже не собирает публики, — сказал редактор ночью, перед ратушей. Но он не сказал, что было в воскресенье, после мессы, на площади у кирки евангелиста Иоганна. Он написал об этом статейку и поместил ее в начале хроники; и ее прочли все, кто не был у кирки и кто [266] там был. Но лучше, всегда лучше видеть, чем читать.

Со стороны колокольни кирка огорожена смолистой светлой тесовой заградой. Шуцманы в коротких плащах, отступя десять шагов от заграды, безмолвными вехами отмечают запретное поле. За их немыми покатыми спинами колышутся котелки, дамские шляпы в черном крепе, порыжевшие бескозырки солдат, защитные чехлы офицерских касок. Больше всего дамских шляп. Больше всего черного крепа. Черный креп развевается на ветру, ниспадает завесами к земле, взлетает мрачными крылами над котелком, бескозыркой и каской, облекает плечи, головы и спины, завешивает лица, цепким наручником охватывает рукава; колеблется, качается, плавает в воздухе — черный креп. Вот он полился широким потоком из дверей кирки, вот скатывается тихой лавиной с портала, разливается по площади, заливает ее, ровный, мрачный, холодный, как склеп. Лица с открытыми губами, лица в морщинах, пергаментные и землистые, со складками, желваками и шрамами; лица, оплетенные седыми прядями волос; лица железные, гладкие, четырехугольные, в красных жилах; лица мягкие, круглые, как подсолнухи, — целая пажить лиц на тучном поле черного крепа взметнулась к колокольне евангелиста Иоганна.

Там, на коротких стропилах, выпятившихся из окна, лежит зеленовато-серое тело большого колокола, обмотанное канатами, за которые цепляются маленькие медлительные человечки.

С портала скатилась лавина черного крепа, в дверях появился пастор, и рядом с ним штадтрат и другие чины города, комендант города и комендант лагеря военнопленных, офицеры, прези-[267]денты союзов — особы, которых всегда уважал Бишофсберг и которых не уважать нельзя.

И тогда на колокольне кирки евангелиста Иоганна, где-то в глубине, невидно заметался тонкий, беспокойный зов малого колокола, в который никогда не звонили по воскресеньям, а зеленовато-серое тело большого безмолвно лежало на стропилах, разинув широкую свою пасть встречу пустому небу.

Потом эта пасть подвинулась к краю стропил, маленькие человечки спрятались в глубине колокольни, особы, которых всегда уважал Бишофсберг, сошли с портала и стали за безмолвными спинами шуцманов. Штадтрат медленно развернул носовой платок и махнул им над своей головой. Широкая пасть большого колокола подвинулась к самому краю стропил и на мгновенье повисла над пропастью.

А малый колокол метал по ветру беспокойный пронзительный зов, захлебываясь, путая, разрывая свои удары, точно в предсмертном ужасе моля о пощаде. И тогда черная тень пронеслась сверху вниз по колокольне и низринулась в заграду.

И было так, точно раскрылась земля и рухнул мир.

И стало тихо, так что слышно было, как свистели стрижи над киркой евангелиста Иоганна, потому что прервался зов малого колокола, и все молчали...

В этот день в Бишофсберге мужчины отвинчивали дверные ручки и затворы, снимали медные шишечки с решеток и оград и громоотводы с коньков черепичных крыш, а женщины, на кухнях и в чуланах, отставляли в уголок латунные кружки и кастрюли, медные тазы и кофейники. [268]

День прошел. И прошла ночь. И из-за туманной вершины Лауше поднялось старое доброе солнце, и Бишофсберг порозовел, как девушка, после сна окунувшаяся в холодную речку.

Но кто видел, кто видел, как в этот час, единственный в сутки час, когда Бишофсберг нежится и потягивается, жмурясь на Лауше, — как в этот час на колокольне кирки евангелиста Иоганна подергивалось и дрожало сморщенное бритое лицо старика, стоявшего под сваями, которые еще вчера держали большой колокол?

— Не кажется ли вам, что мы... взволнованы, мы, немцы?


После концерта будут продемонстрированы новейшие усовершенствования протезов по следующей программе:

1) Езда на велосипеде, вхождение и нисхождение по лестнице (протезы патент «Феникс» для ног, ампутированных выше колен). Исп. ефрейтор Макс Фишер.