Города и годы — страница 42 из 68

— Что ты, Мари! Месяца два, самое большее...

— Значит, через два месяца можно собираться?

— Ты должна быть готова, Мари, каждый день. Ведь это быстро уладится, я сообщу тебе телеграммой.

— Телеграммой?

— Конечно!

— Я буду всегда готова...

И опять они молча смотрели перед собой, и давно знакомые вещи пропадали в пустоте, и руки ощупывали и теребили цветы, брошенные между ног на диване.

И вдруг Мари сорвалась с дивана, повернулась лицом к Андрею, зажала в ладонях его голову и коротко сказала: [298]

— Пора!

Андрей потянулся к ней, обнял ее, хотел подняться, но не удержался и уронил её на себя. И так они не двигались несколько минут: Мари — зажав в ладонях его лицо, он — схватив ее изогнутое тело застывшими большими руками.

Потом он разжал руки, высвободил голову и заглянул ей в глаза. Она, казалось, не видела его. Он произнес придушенно:

— Мари, может быть... может быть, мне лучше не уезжать... остаться с тобой?

Она оттолкнулась от Андрея с такой силой, точно хотела встряхнуть его, и в ее взгляде мгновенно переметнулись испуг и радость.

— Андрей, — почти вскрикнула она, — ты так долго ждал этого часа!

— О да... Бесконечно долго! Но, Ма-ри! Уйти от тебя...

— Как уйти? — перебила она. — Ведь мы встретимся очень скоро...

— Конечно, я болтаю вздор, — быстро сказал он и задвигался, заторопился, как будто сразу приспело время куда-то спешить.

— Конечно, вздор. Малодушие. Ты понимаешь, в эту минуту мне почудилось, что мы... что я никогда...

Он взглянул на Мари.

Веки ее были туго сжаты, и блесткая ниточка свинцом спаяла ресницы.

Он кинулся к ней.

— Мари-и!

Схватил ее на руки, отнес и положил на диван, лег с ней рядом, хотел поцеловать ее, но голова его упала на ее лицо, и слезы их — быстрые, торопливые — смешались. [299]

Помятые цветы падали с дивана, и медленно летели за ними на пол отдельные оторвавшиеся лепестки.


Пауль Генниг вошел шумнее, чем всегда, и голос его был громче обыкновенного.

— Должен вам сказать, Андреас, меня поражает ваше постоянство. Но ничего не вечно в этом лучшем из миров, будь он сто раз... Andere Stadt-chen — andere Madchen [Что ни новый городок, то новые девушки (нем.).], как говорится... Найдете другую.

— Бросьте, герр Генниг...

— Расходясь в политическом смысле, мы, натурально, должны расходиться и в женском вопросе, ха-ха!.. Но скажу вам, Андреас, мне немножко грустно, что вы уезжаете. Кого я буду травить? И, кроме того, на свете становится беспокойней и беспокойней.

— Вы считали, что все благополучно развивается.

— Андреас, Андреас! Во-первых, вы уезжаете, и я не имею оснований скрывать от вас... ну да, что я в некотором отношении разделяю ваши взгляды. Во-вторых, я вижу, что...

Генниг крякнул и ударил себя по ляжкам.

— Будем говорить прямо! Наш патриотизм — накладная штука! Черт его побери — это, конечно, импонирует. Но...

— Мне он отвратителен.

— Любовь к народу...

— Не любовью к народу. Я вам говорил об этом сотню раз. Не любовью к своему народу, а ненавистью к чужим.

— Этого я никогда не пойму. Но я уважаю вашу точку зрения. Хотя она непрактична. Вы убе-[300]дитесь, что ненавидеть кого-нибудь — потребность человеческого бытия. Но я уважаю... Я уважаю вас, Андреас. Вы уже сложили вещи? Все богатство? Ха-ха, церковная мышь, Андреас, что?

— Да, я готов. Пауль Генниг вздохнул.

— Провожать вообще нехорошо. Встречать лучше.

Он отвернулся и вдруг прорычал с такой силой, что на столе зазвенел графин:

— Когда эта комната останется пустой, куда я, к дьяволу, пойду поговорить о политике? У меня мурашки бегают по спине!

Он умолк на минуту, побарабанил ногами по полу и вынул из кармана газету.

— И как раз теперь, когда становится беспокойно. Раньше этого не было. Раньше было по-другому. Мы должны продержаться — и мы продержимся, мы, немцы! О! Вот что было раньше. Сейчас начали хныкать.

— Я твержу вам это добрых два года.

— Ер-рунда, Андреас! Вы такой же слепец, как я. Вы твердите... Я вам лучше прочту...

Герр Генниг развернул газету и подвинулся к лампе.

— Я прочту объявление, самое простое, по тридцать пфеннигов за строку нонпарели, как пишут газетчики. Слушайте:


Немецкий солдат из хорошей семьи, потерявший на войне ногу и вследствие этого брошенный своей невестой, ищет в спутницы жизни товарища по несчастью. Настойчиво просят дам с недостающими или поврежденными нижними конечностями, но с добрым сердцем и хорошим характером, проникнуться состраданием к разбитой благородной душе в изувеченном теле и с полным доверием и с указанием семейного положения и состояния здоровья обратиться по шифру Е. 8155 в отдел объявлений «Утренней газеты Бишофсберга».


[301]

Герр Генниг выдержал торжественную паузу и поднялся, протягивая руку с газетой и потрясая ею в величественном гневе:

— Грандиозное мировое событие воистину многообразно новыми формами жизни. Изувеченный воин, изменница-невеста, неизвестная хромоножка, которая должна облегчить страдания несчастного и смягчить жестокость вероломства, — какая неисчерпаемая материя для способного драматурга!

Он застыл с развернутой газетой над головой.

— Это пустяк, герр Генниг, — сказал Андрей.

— Это меня тронуло. Я человек с сердцем, Андреас, я понимаю тонкие чувства. Я ни разу не говорил вам, что из моей памяти не выходит monsieur Перси. Он был безвредный человек и играл на гармонике, а его взяли и заперли в цитадель. Это трогательно. Политика — я слишком хорошо понимаю. Но, кроме политики, есть человеческое «можно» и человеческое «нельзя». Мы начали хныкать, значит, мы дошли до человеческого «нельзя»...

Андрей подошел к Геннигу и взял его руку.

— Мне пора идти. До свидания, герр Генниг. Благодарю вас за все, благодарю вас. Мне тоже грустно расставаться с вами.

Он потянул Геннига к окну. Глядя на площадь, они постояли молча.

— Четыре года здесь, два — там, три — еще где-нибудь, — так слагается жизнь. Нам всегда кажется, что вот-вот мы начнем жить по-настоящему, вот только что-то переждать, куда-то дойти. А потом оглянемся — оказывается, мы давно уже под горой, давно все прошли. Оказывается, здесь, — не сердитесь на мои слова, герр Ген-[302]ниг, — здесь, в этой тюрьме, я жил по-настоящему. И теперь я оставляю родного человека.

— Я знаю, Андреас. Желаю вам снова встретиться с ним. До свиданья.

Герр Генниг вдруг поперхнулся, стал лицом к стене и закашлял.

— Пр-рроклятие... этакий кашель и... хрипота... Гха-гха-а!.. Вчера должен был в своей партии взять верхнее Е — сорвался, гха-а!..

Андрей пошел к столу, надел шляпу, сумку — за спину, взял чемодан и огляделся. На полу около дивана валялись завядшие, раздавленные цветы. Он быстро нагнулся, поднял один из них и сунул в карман.

— От нее? — спросил герр Генниг.

— Да, — ответил Андрей, — от нее. Всего хорошего, герр Генниг!


В маленьком польском местечке, на стертой войною русской границе, составлялся эшелон из больных и раненых пленных. Из лагерей и лазаретов вычесывали негодных для работы людей и гнали сюда не спеша, как гонят гурты усталой скотины.

Дни тянулись долгие, хмурые, и люди изнывали от гудков, от ленивого лязга железа на путях, от ожиданья. Что может быть тоскливей товарного вагона, отцепленного от состава и брошенного на запасной ветке в тупике? Прокопченные паровозы допотопной конструкции толкали целыми днями по разъезду вагоны, перекатывали с места на место, соединяли и расцепляли, и сотни глаз безразлично ползли следом за вагонами, как флюгера по ветру.

Тоска взбалтывалась изредка приездом новой [303] партии пленных. Тогда начинались долгие расспросы, потом — издевка:

— Ишь ты, раскатились! Подай им сразу Расею! Нет, ты, братишка, покорми сперва польскую вошку, а потом посмотрим. Может, ты до Расеи окочуришься?

— Это ты сюда попал, как на запоины. Не успел чихнуть — ан у немца на ферме. А назад — шалишь!..

— А ты как попал, на лафете, что ль?

— Вместе нам с тобой, браток, харю били!

— До Расеи далеко, не доскачешь. Кругом теперь немецкие владения, поляк нынче под немцем ходит.

— Паршивая эта места. Сквальмерщица, одно слово. Сидим тут три недели — никакого движенья.

Понемногу примирялись, привыкали друг к другу, ждали новых партий.

Раза два в неделю прогоняли с востока толпы поляков и евреев — оборванных, грязных, забранных штыками конвоя, как решеткой. Сквозь решетку видны были затравленные глаза и челюсти, которые вечно двигались, точно жевали жвачку.

— Почернел совсем народишка, подгнил.

— Этим теперь каюк, братишки. Гонят их в самую Рейну, уголь копать, в шахту. Шахта там глубиной двадцать верст, целый день ехать. Жар там, в Рейне в этой, такой, что яйца печь можно. Очень понятно, потому уголь все время горит.

— Наших, которых угнали туда, чтой-то не видно.

— Каюк! Потому невозможно — огонь.

— Врешь ты, парнишка, я сам в шахте был, ничего такого нету.

— Ты где был? Где? Может, ты у нас на Дону [304] был? А я тебе говорю про Рейну. Француз у немца шахты забрал, а немцу без угля каюк. Вот он и ушел в землю, в Рейну. На такое дело своего брата он ставить жалеет, а гонит туда всяких пролетариев, нашу публику тоже, если не калечная. Я, братишка, верно говорю!

Те, которых гнали с востока, дрожали, точно от стужи, жалко смотрели, как пленные жуют вареные бураки, и вместе с ними двигали челюстями, облизывали сухие губы. Но их не держали подолгу и угоняли дальше на запад.

В партии, прибывшей в день отъезда эшелона, были Андрей и Федор Лепендин.

Андрея и с ним троих гражданских пленных встретили молчаньем.

Лепендин сразу освоился, засновал между калек, нашел земляка.

— Нас-то? Нас? — говорил он, поскрипывая своим лукошком и стуча уключинками. — Нас сразу двинут, помяни мое слово!

— Разве тебя двинут, голосистого. А мы тут почитай месяц по полу мызгаемся.