Андрей смотрел на пленных, метавшихся по путям и платформе. Он старался поймать какой-нибудь взгляд. Но глаза шныряли по сторонам, как люди — по полотну дороги, — придавленные бровями, сокрытые, непонятные. Весенние окна, распахнувшиеся навстречу друг другу при первом вскрике радости, внезапно захлопнулись ставнями на кованых болтах.
Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бара-[319]ков, ржавая колючая проволока и оконные решетки — все, что соединяло людей в смирное стадо.
Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу — на воле, на родине, в России.
Андрей расслышал за своей спиной унывную песню, пересыпанную хрипами надорванных голосов:
Уж ты, господи, ты, небесный отец, Сыми с воина колюч-зол венец, Ты стуши-сгони войну-заботушку, Вороти мужику хлеб-работушку...
Трое слепцов, положив руки на плечи друг друга, пробирались медленно по платформе. Вела их крохотная девочка, отстраняя худой ручонкой встречных солдат.
Головы слепцов были подняты кверху и с каждым шагом дергались на тонких шеях подбородками вперед. Глаза были открыты и — молочно-белые — безостановочно кружились в грязных, немигающих веках. Взгляд этих людей можно было рассмотреть. Над ним не нависали брови. Но он был пуст.
Андрей вспомнил парк Семи Прудов и слепых итальянцев — с глазами, в которых отражались ветки деревьев, вспомнил Мари, отделенную от него лавиной слепцов.
И вдруг он ясно увидел ее прислонившейся, точно привязанной, к дереву, увидел ее руки, бессильно повисшие над землей, ее закрытые натуго глаза. Он отошел к стене, привалился к ней, и руки его повисли беспомощно, как тогда у Мари.
И теперь, как тогда, Андрея отделяла от Мари только дорога. [320]
Без черного и белого
Конечно, все здесь было чужим.
Когда-то в далекой, далекой Баварии об этом городе учитель географии рассказывал, мягким маятником покачиваясь по классу:
— Он поражает своей дикостью, которую многие путешественники склонны считать красотой. Все противоречия русской жизни, весь хаос воззрений русского народа обнаружился в архитектуре мрачного и наивного Кремля. Итальянское средневековье смешалось в нем с поздней Византией, и эту смесь нелегко разгадать за монгольской пышностью украшений и надстроек. В настоящее время этот памятник варварского быта окружен азиатским базаром и европейскими домами, построенными по германскому образцу германскими инженерами. Москва — родная стихия русского, но цивилизованный иностранец страдает в этом городе от дисгармонии его частей и раздражающей пышности строений. Курт Ван, что вы можете сказать о городе Москве?
Курт Ван вскакивал и говорил:
— Москва поражает цивилизованного путешественника своей дикой красотой.
— Я сказал: своей дикостью, которую многие склонны считать красотой.
Конечно, в этом городе все было чужим — от церковных куполков, похожих на свеклы, до изогнутой лебедем пролетки извозчика.
Но вечерами, в закатный час, нельзя было не бродить до устали по опустелым улицам.
Облупленные колонки домиков, добродушные полульвы-полусобаки у занесенных пылью дверей, извитые восьмерками решетки давно опустошенных подвалов беззлобно смотрели на высив-[321]шиеся амбарами коробки, протыканные бесчисленными окнами.
Каждый вечер Курт ходил по безлюдным переулкам, и каждый раз они заводили его в сокрытые свои излучины, как тайный подземный ход завлекает в свои повороты. И снова и снова он останавливался от неожиданного сочетанья никем и нигде не повторенных линий.
В этот час затоплял переулки колокольный звон, и безмолвие домов углублялось им до тишины подводного яра. И, как в яру, все начинало казаться смертным, стоячим, точно соминый взор, и багровые от заката церкви чудились утонувшим царством.
Тогда Курт выбирался из переулков и шел туда, откуда видны были кремлевские башни. Они выплывали перед ним сумеречные, каким-то певучим венцом исчезнувшего под землей города, и за их неразгаданной осанкой ему мерещился полузабытый бург, обелиском веков лежащий над Нюрнбергом.
Но Курт знал другую Москву и утонувшему в яру царству отводил только закатный час.
Найдется ли в мире город, который держал бы сотни тысяч пудов провианта — во дворцах, лошадиный фураж — в универсальных магазинах, бочки с цементом — в квартирах фабрикантов и железное сырье — на главной улице?
Все, что удавалось собрать по России для Москвы и прибывало на ее вокзалы, переправлялось в центр города и с величайшими трудностями размещалось по ресторанам, танцевальным залам и купеческим особнякам. В центре города грузы перевешивались, перетряхивались, и, разбитыми на мельчайшие доли — каплями, крупицами, — их развозили по окраинным складам и [322] элеваторам, где было больше мышей, чем товаров и зерна.
С утра по мостовым запутанных улиц, через выбоины и ямы, переваливались слонами грузовые автомобили, и от их поступи дрожали каменные дома и лопались оконные стекла. По кругу Лубянской площади, от Мясницких ворот и с Покровки, по спуску Театрального проезда и в Третьяковском проломе слоны налетали друг на друга, рыча и встряхивая клади на своих спинах, — и смотреть на них было так — точно переезжала в Москву неизвестная какая-то, погоревшая планета.
И через Театральную площадь, по Моховой и дальше — по Волхонке, по Остоженке — торопились вспугнутые слонами погорельцы неизвестной планеты — с мешками на плечах, бесконечной вереницей — по той части улиц, которую прежде город уступал трамваям.
На Остоженке, близ Крымского моста, вереница вливалась в белый дом, и вокруг этого дома одинокие фигуры погорельцев копошились перед витринами и щитами для плакатов.
На бульваре, подле будки, торговавшей поддельным мылом и уксусной эссенцией, высился стеклянный ящик с моделями человеческих внутренностей, и мелкие буквы объясняли человечеству назначение почек и селезенки.
Из-за чугунной решетки, подскочив на добрую сажень, лицом к военному складу обращался плакат с колонками цифр, и десятки людей исчисляли, насколько общедоступна и могущественна наука новой России.
Новая Россия!
Это она вереницею пришла в белый дом, где еще недавно чинно размещались лицейские мун-[323]диры, и — неустанная — заполонила залы, лестницы, чердаки, каморки. Ив сутолоке, целыми днями, в белом доме писался первый пункт союзного договора между могущественными сторонами — наукой и Россией. Был этот пункт нескончаемо длинен, так что в канцелярии без передышки работала фаланга машинисток, и во всем доме не было угла, куда не доносился бы грохот ундервудов, как будто починялась железная крыша.
В подвальном этаже неусыпно вертелись ротаторы, и артель печатников обливалась потом над тысячами, сотнями тысяч листов, вещавших о неслыханном союзном договоре.
По коридорам и вестибюлям от грохота ундервудов и запаха ротаторской краски полыхала бодрость; и люди бегали, отуманенные цифрами, которыми мерились наука, счастье, человечество, Россия.
В зале с позолоченной мебелью вдоль стен, по растянутым на паркете холстам прыгали женщины и мужчины. На холстах распластался синекожий человек ростом в два этажа, и за ним громоздились развалины гранитных зданий. Чтоб рассмотреть живопись, художники залезали на складные лестницы, под потолок, и покачивались там, как электромонтеры.
Курт Ван голой по локоть рукою расчерчивал воздух.
— Я говорил! Синий куб надо убрать. Зеленый — уменьшить вдвое. Плечо провалилось. Получился калека. Зачем?
Маленькая женщина на весь зал переводила:
— Зачем получился калека?.. То есть не надо, чтобы получился калека, надо уничтожить синий куб и сделать меньше зеленый. Тогда плечо не будет... плечо станет... понимаете? [324]
Женщины и мужчины зажимали в зубах папиросы и, подобрав чумазые халаты, спускались с лестниц на пол.
Курт носился по холстам с кистью в руке и кричал:
— Товарищ, как сказать по-русски: углубите плоскость лобной кости?
Маленькая женщина переводила:
— Товарищ Ван говорит, что надо сделать энергичный лоб.
Тогда чья-нибудь кисть подбиралась к синекожему человеку и приклеивала на его лоб мазок кобальта.
С темнотой, вытерев руки газетами, спускались вниз, и над селедочными тарелками переводчица, смеясь, рассказывала Курту, как ухитряются по одному обеденному талону получить две порции супу.
Курт тоже смеялся, прожевывая вязкий хлеб, и говорил сквозь смех:
— Необыкновенный народ! Изумительный! Насчет супа смешно. А вообще. Как он посмел все это сделать?
Он обводил глазами уткнувшиеся в тарелки лица и снова смеялся.
— Здесь даже суп пахнет вощанкой и ротатором. Сколько пишут! Изумительный народ!
Он нагибался к соседке и, снизив голос, таинственно произносил:
— За всем тем я вижу большой смысл. Очень большой, здоровый смысл.
Когда-то в Кадашевой слободке ютились царские ткачи — люди столь же терпеливые, как и мастера. Из слободы уходили только в пожары, [325] вынося пожитки и полотно на ближние пустыри. После пожаров строились, починяли станки, садились ткать. На пожарищах валялись стервы, их никто не убирал, и над ними кружило воронье, отдыхая на оголенных печных трубах, обугленных столбах, на новых, непокрытых стрехах. Ткачи считали пожары, стервы, воронье своим уделом, изо дня в день, от зари до зари гнулись над скатертями для царской челяди, горели, строились, обучали детей и внуков ткачеству.
С тех пор Кадашева слобода обросла камнем, на юг от нее вырос город, а память о ткачах истерлась. Но, может быть, внуки внуков их ходили еще ко всенощной в церковь Воскресения, что в Кадашах. Как при тишайшем царе Алексее, пробирались они уличками, осеняя себя крестиками, когда из-за угла вылетала стайка ворон. И — как в забытые времена, после пожаров, — выглядывали кое-где на перекрестках оголенные печные трубы.
В Кадашах, у Канавы, бок о бок с богомольцами, может быть последышами царских ткачей, гнездились ломовые извозчики — озорной, тяжелый н