Города и годы — страница 58 из 68

Человек, наряженный мордвином, медленно погрозил пальцем сначала на повешенного, потом на сход, неслышно стоявший под пригорком в кольце конного отряда.

Тогда в толпе мужиков чуть слышно кто-то вздохнул:

— Пронеси, господи... А Федор все одно калечный...


— Эх, паря! Какая у нас сила ягоды! Вишняка у нас — прямо туча! Сливы там, торона — свиньи не жрут! А на грядках, на грядках, паря, красно все от земляниги, а землянига — во, в кулак! Вихтория там всякая, скороспелка — и-и-и-и! А яблок этих самых — всю зиму лопаем, — и мочим, и солим, и сушим, никак не справиться, до чего много! Базар у нас...

Да, да, Лепендин. Всего этого в Старых Ручьях до сих пор вволю...


Самое страшное — остановиться на каком-нибудь лице, увидеть чужие глаза. Самое страшное — вдруг почувствовать, что толпа состоит из множества непохожих друг на друга людей и что каждый человек — непримиримый враг чужой мысли и ненавистник чужого слова. Тогда — позор.

Смотреть надо поверх голов, слушать — только свои слова и не любоваться ими, а кидать их с ожесточением, чтоб они не мешали мысли. Тогда — победа.

Вот как сейчас, наедине, в закрытой комнате, — победа! Андрей отыскал все слова, какие нужно, чтобы измученных солдат побудить снова [411] взяться за ружье. Андрей построил речь. Он изучил ее. Он взвесил силу каждой паузы. Он знает, где и как поднимет руку, где остановится и где даст волю неудержным словам. Андрей готов.

Но в лагерном тесовом бараке — не толпа, а множество людей. У каждого свои глаза, и над глазами хмуро нависают полинялые, простреленные бескозырки. Глаза подозрительны, глаза усталы и пусты. Что притаилось за этой пустотой? Холодный мрак блиндажей и сладковатый угар госпиталей, вывороченные из разрыхленного мяса белые кости, капающая с колючек проволоки кровь и затхлая, стоячая сырость окопов. Чем изумишь такие глаза? Они видели все, они знают все, им ничего не надо, им пусто, им бесконечно пусто в этом мире. Мир блиндажей, окопов и госпиталей не придумал еще слов, которые заполнили бы пустоту таких глаз, и ничто в этом мире не снимет неподвижности с обветренных кровавым ветром лиц.

Вот они скучились в низком тесовом бараке — затверделые, отточенные на станке войны лица. Сотни разнокалиберных трубок воткнуты в их зажатые рты, и желтоватые, сизые, синие струйки, отрываясь от лиц, утолщают дымовую завесу над бескозырками. Завеса сбита из запаха тлеющего вишневого листа, и кажется, что где-то поблизости палят сады.

Пленные попыхивают своими трубками и лениво расступаются перед Андреем. Он торопится дойти до скамьи, с которой Курт объявил бараку, что будет говорить русский.

Будет говорить русский? Не все ли равно? Пусть. Наверное, будет болтать о революции и о братстве народов. Черта с два, братство! Не могут вывести тифозных вшей, и вот уже полгода, как каждый день обещают отправить на родину. Впро-[412]чем, пусть. Можно послушать. Иногда русские несут такой вздор, что смешно. А смеяться доводится редко, это надо ценить. Пусть.

Слова эти на уме у кривого солдата, стоящего как раз против Андрея. Он бронзоволиц, и тяжелое веко его здорового глаза то медленно опускается, то поспешно взлетает наверх, точно он хочет подмигнуть и всякий раз раздумывает.

Только бы не забыть начала речи, Андрей! Только бы не увидеть чужого глаза, который вот-вот подмигнет, чтобы напомнить, что за его пустотой — блиндажи и госпитали, окопы и проволока. А что за трепетным испугом в глазах Андрея? Он будет призывать к войне? А видел ли он хоть один блиндаж? Валялся ли с разорванной коленкой на койке госпиталя? Хоть одну ночь проспал ли он в окопе? Может быть, он резал ножницами загражденья, когда их поливали свинцом? Он будет призывать к войне?

И вот в притихшем бараке, под дымовой завесой, пахнущей жженым листом, несется ободряющий голос:

— Тише, вы, бедные дьяволы! Не слышно, что там говорит этот русский...

Кажется, солдаты рассмеялись? Что это? Кто-то теребит Андрея за ногу. Разве он давно взобрался на скамью? Как начиналась хорошо заученная речь? Бронзоволицый солдат как будто подмигнул своим пустым глазом? Что это он жует? Галету или печенье? Австрийское печенье.

— Австрийское печенье, — тихо говорит Андрей.

— Лакомая штука! — отзывается какой-то солдат.

И снова смех. Смеяться доводится редко, это надо ценить. [413]

— Австрийское печенье, — громче произносит Андрей.

Курт что-то говорит быстро и сдавленно. Андрей нацеживает полную грудь дыма: завеса стелется вровень с его головой; стоя на скамье, он подпирает ее, как вершина горы — облака.

— Недавно, товарищи, вам роздали посылки, накопившиеся в совете, потому что нельзя было разыскать пленных, которым они были присланы. Больше всего таких посылок пришло из Австрии. Я вспомнил сейчас об этом, потому что тут один товарищ жует австрийское печенье. Австрийцы — большие мастера делать печенья.

— Положим, у нас, в Саксонии... — заметил какой-то солдат.

— Заткни рот, кофейная гуща! — посоветовал ему другой.

— Я вспомнил историю одного австрийского печенья и хочу рассказать ее вам. В здешнем совете работало несколько пленных. Во время отдыха они сварили себе кофе. Им была выдана со склада посылка, адресованная какому-то Шмидту. Они разделили ее между собой. И вот одному пленному попало такое жесткое печенье, что он чуть не сломал себе зубы. Печенье раскрошилось, а перекусить его солдат не мог. Тогда он размочил его в кофе, и в тесте обнаружился запеченный кружочек из двух жестянок, вроде медальона. Солдат раскрыл медальон ножом и нашел в нем письмо. Я сохранил это письмо. Вот оно, как было, в жестяном медальоне, который немного заржавел. Я прочту вам письмо. Вот.


Милый Густав!

Уже шесть месяцев от тебя нет никаких известий, и Лизбет говорит, что может случиться, что тебя уже нет больше в живых. Но я не хочу этому

верить. Густав, ведь без тебя мне нечем будет жить. На прошлой неделе вернулся из плена Генрих Менерт, у него отрезали по плечо руку, и он рассказывал, что в Сибири вовсе не так страшно, что летом даже очень жарко и что хлеба в России все еще много. Он говорит, что хорошо, что ты попал в Россию, так как плен сохранит тебя для нас, а на фронте дело кончилось бы хуже. Я только молю бога, чтобы скорее кончилась война, потому что стало тяжело. Милый Густав. Я все думаю, какой ты найдешь нашу деревеньку, когда вернешься. У мельника Томаса старший сын убит, а младший Пауль пришел с фронта слепым, и он перестал работать, так что мы ездим молоть в Люкендорф. Слава богу, это приходится делать теперь очень редко, а то наш Серый перед пасхой пал, и теперь из-за каждого пустяка надо нанимать лошадь. Этой весной мы не сеяли из-за Серого и еще потому, что отец не вставал с постели. Сегодня духов день, а вчера, на троицу, во время мессы, сошла с ума тетушка Анна. Перед этим ее портрет напечатали в нашей газете — по случаю того, что ее шестого сына Ганса так же убили на фронте, как пятерых, а у ней всего и было, что шестеро, о чем я тебе два раза писала, не знаю, получил ли. Она помешалась, как раз когда патер говорил, что тетушка Анна отдала на алтарь отечества все, что ей дал господь, и вся деревня плакала. Прости меня, милый Густав, я тоже плакала о тебе и о твоем душевно любимом брате Августе, про которого я писала тебе, что он ранен в грудь, и об отце, что он так и не дождался твоего возвращенья. Лизбет говорит...


Но в этом месте чтения сквозь немоту барака прорвался к Андрею дребезжащий голос: [415]

— Значит, отца похоронили?

Андрей замолк.

— Может быть, Август тоже умер? — резче и выше задребезжал голос.

Какая-то рука с вывернутыми длинными пальцами тянулась над головами пленных к Андрею.

— Дайте сюда письмо! Ведь это пишет Эльза!

— Это пишет Эльза, — сказал Андрей. — Вот здесь подписано: Эльза.

Трубочные дымки гуще и торопливей заструились от бескозырок к завесе под крышей. Пленные навалились на скамью, вдруг сросшись в безликую выжидающую толпу.

И тогда что-то холодное полыхнуло Андрею в спину — от затылка до пят, — и он вспомнил заученную свою речь, вспомнил по-новому, такой, какой она ему никогда не приходила на ум. И, не видя лиц, ни пустоты за несчетными глазами, ни дымовой завесы, ни барака, а только окунаясь в полыхавший откуда-то необъяснимый холод, Андрей с ожесточенной злобой к словам, которые мешали мысли, кричал поверх голов в простреленных бескозырках, кричал о том, что надо сделать, чтобы потерянные письма не искали тщетно потерянных по свету Шмидтов...

Потом Андрей и Курт в бесшумных сумерках стояли на дворе барака, ожидая ответа пленных. И когда совсем стемнело, дверь барака раскрылась. К Андрею подошел солдат и пыхнул на него табаком из вишнёвого листа. Трубка осветила его бронзоволицую одноглазую голову. Он коротко сказал:

— Можете передать своему совету: пленные решили поддержать большевиков. [416]

Впервые в жизни

Самовар не сходил со стола. Трубу воткнули длинным коленом в камин, корзинка углей стояла рядом с посудой, клейкой и захватанной грязными пальцами. Чай заваривали попеременно в двух трактирных чайниках и пили густой, черный, как йод. Кончалась вторая ночь без сна и отдыха.

У Голосова набухли веки, зрачки по-кошачьи расширились, но поблекли, и взгляд был непослушен и вял. Он держал голову руками, уткнув локти в стол, и мутно уставился в глаза Покисена.

— Пойду я! — хрипло сказал он.

Покисен был бледен, синие жилки на его висках бились тревожно, он через силу говорил спокойно:

— На твоей шее город и уезд. Военком ничего

в этих делах не смыслит. На тебе газета, на тебе все. Пойду я.

— Нет, я.

— Я знаю, что ты осел. В обычное время — это хорошее качество. Теперь нужен расчет. Пойду я.

— Это мы увидим.

— Увидим!

— Иду я.

— Нет, я.

Мутный взор близится к золотым очкам с жирными стеклами. Сквозь жирные стекла холодят белые глаза. Лица сближаются медленно и непоколебимо, лица упрямы и мрачны, лица тверды, как камни.