Андрей выпускает его руку и отходит прочь.
— Я больше ничем не могу помочь вам. Вам удалось бежать. Бегите дальше. Скрывайтесь. Я не мешаю вам. Мы квиты. Мы квиты, обер-лейтенант! — вдруг резко выкрикивает Андрей.
— Я понимаю вас. Вы проходите мимо человека, умирающего под забором...
— Но что же вы хотите от меня? Что я могу сделать для вас?
Обер-лейтенант съеживается, неожиданно крепко потирает руки и быстро шепчет: [452]
— Мне нужно какое-нибудь имя. Больше ничего. Какое-нибудь имя...
Андрей смотрит на него застылым, как стекло, взглядом, и руки его туго поднимаются, точно их что-то сводит против воли.
— Какое-нибудь имя, даже самое неблагозвучное, доведет меня до Бишофсберга. Я больше ничего не хочу: Бишофсберг, Лауше, Шенау — мое последнее желание в этом мире.
Андрей бессильно опускается на кровать.
— Бишофсберг — последнее желание в мире...
Беззвучие сковывает полумрак комнаты, свеча горит по-прежнему боязливо, и медленно густеет пряный медовый дух растопленного воска.
Андрей тихо встает и подходит к обер-лейтенанту. Он становится рядом с ним, касаясь его плеча грудью, обвивает его спину рукою и приближается лицом к его уху. Он весь дрожит. Грузным, частым дыханием он раскачивает прижатого к груди обер-лейтенанта, и его шепот шумен и тяжел:
— Если вы доберетесь до Бишофсберга, вы исполните одно мое порученье?
— Это будет целью моей жизни!
— Послушайте, у меня там... у меня невеста, единственная женщина, которую... моя невеста...
— Да, да, понимаю, конечно, — шепчет обер-лейтенант, и что-то детское овевает его полуоткрытые губы.
Тогда, впервые за этот вечер, по лицу Андрея тепло растекается темная краска, и желтое пламя свечи умножается и ширится в его глазах.
— Вы разыщете ее, расскажете о том, что я... что вы видели меня, что я говорил о ней... я скажу вам потом... передадите ей письмо... первое пись-[453]мо... я расстался с ней год назад, и она ждет... Мне страшно думать: целый год! И впереди... Но я напишу все в письме... Вы передадите? Ее нетрудно найти. Ее зовут Мари Урбах, фрейлейн Мари Урбах. Она живет...
Андрей качнулся. В его руках подломилось и повисло мешком отяжелевшее тело обер-лейтенанта. Голова запрокинулась назад, и на растянутой шее скользнул челноком выпятившийся острый кадык.
Андрей прислонил обер-лейтенанта к стене.
— Что вы? Вам плохо?
Обер-лейтенант вздрогнул и распрямился.
— У меня... видите, — глухо пробормотал он, показывая на голову.
От правого уха к затылку бежал широкий исчерченный рубцами шрам.
— В Шампани, в пятнадцатом году, с тех пор это бывает. Не обращайте внимания... Фрейлейн Мари Урбах, говорите вы? Ма-ри Ур-бах?
Обер-лейтенант прищурился на Андрея.
Но Андрей не смотрел на него. Он вытянул шею, прислушиваясь к шороху за оконом. Три отчетливых удара по стеклу негромко звякнули и оборвались безмолвием комнаты.
— Ко мне, — прошептал Андрей.
Он, крадучись, вышел из комнаты, бесшумно проскользнул темной каморкой в сени и прильнул к наружной двери.
Обер-лейтенант отскочил в угол, прижался спиною к стене и вытащил из кармана офицерский наган. Левой рукой он охватил запястье правой и навел револьвер на дверь. Так он стоял, неслышный и неразличимый в теплом полумраке настороженной комнаты.
Андрей прислушался к неуверенным, мягким [454] шагам на дворе. Они остановились на крыльце, и полусгнившие ступени скрипнули жалобно, готовые обломиться. Кто-то взялся за железную скобку двери.
Андрей затаился. Потом он шумно, освобожденно вздохнул, снял крючок и открыл дверь. По блеску круглых черных глаз, засветившихся перед ним в темной ночи, он понял, что не обманулся, и быстро проговорил:
— Рита, милая, я не могу принять тебя, у меня дело... у меня товарищ... Через четверть часа я освобожусь. Я приду к тебе, непременно приду.
Рита подняла руки, широкий черный платок тяжело скатился с ее плеч, и она молча потянулась к Андрею. Он обнял ее нежно, точно обрадованнный молчаньем, и туго поцеловал в мягкие, мокрые, холодноватые губы.
— Андрей!
— Да, да. Через четверть часа.
— Ты уже знаешь?
— Что?
Она забормотала бессвязно. — На фронт... тебя решено отправить на фронт... Это все Голосов, Голосов, я знаю... Он не может простить мне, что я с тобой... Это решено... я знаю... на этих днях, может быть завтра... мобилизуют. Андрей... расстаться теперь...
Он снова нежно обнял ее.
— Мобилизуют? Ну и что же? Это хорошо. Это отлично! Я буду у тебя через четверть часа. Ступай.
Он поднял с пола платок, закутал ее, повернул к себе спиной и слегка придержал за плечи, пока она спускалась по скрипучим ступеням крыльца.
Потом он наложил крючок и вернулся в комнату. Он не сразу разглядел своего гостя. Обер-лей-[455]тенант стоял, прислонившись к стене, лицом к двери. Руки его торчали в карманах. Он молчал. Андрей подошел к нему и дотронулся до борта его шинели.
Обер-лейтенант тихо спросил:
— Как вы говорите? Фрейлейн Мари Урбах?
— Позвольте! — сказал Андрей. — Вы могли её знать, Мари. По соседству с Шенау, вилла Урбах, помните?
— Не припоминаю, — промямлил обер-лейтенант и показал раздумчиво на голову: — У меня — видите...
Тогда Андрей заторопился.
— Вам надо идти. Я постараюсь сделать что-нибудь для вас. Постойте. Завтра, в одиннадцать вечера, на том месте, где мы встретились. Я буду! Я приготовлю письмо. Вы передадите? Но запомните имя и адрес, на случай, если не удастся уберечь письма: Am Markt, 18/II, Мари Урбах... Сейчас...
Он бросился к полке, схватил кусок хлеба и сунул его обер-лейтенанту, не переставая шептать:
— Am Markt, 18/II... Am Markt... Обер-лейтенант попробовал спрятать хлеб за пазуху, но кусок был большой, угловатый, он разломил его на две части и одну часть засунул в левый карман шинели. Потом, подталкиваемый Андреем, миновал каморку, сени, подошел к выходной двери, беззвучно и зыбко, как тень.
Тут он вдруг отвердел, схватил руку Андрея, сжал ее и раздельно проговорил:
— Я запомню: Am Markt, 18/II, фрейлейн Мари Урбах. Я бесконечно благодарен вам. До завтра.
Он окунулся в темень, уверенно пробежал двором, нешироко приоткрыл калитку и юркнул в щель. [456]
Черная жесткая ночь обнимала чуждый мертвый Семидол. Косогоры с угнездившимися на них лачугами чуть различимыми горбами подымались к безглазому небу. В пустой глубине города выл затосковавший пес.
Обер-лейтенант вынул наган и подержал его на ладони, как будто прикидывая вес. Потом засунул револьвер назад в карман и решительно двинулся в ночь, придерживая двумя пальцами левой руки прыгавший на ляжке кусок хлеба, как когда-то придерживал саблю...
В эту минуту, сгорбившись над столом, в пугливом трепыханье свечи, Андрей чертил щербатым пером по надорванному, рыхлому листку бумаги повторяющиеся, отчаянные, бессмысленные слова:
«Милая, любимая моя, маленькая Мари. Каждый мой вздох, каждый удар сердца, всегда и всюду... Ты одна... Боже мой...»
Уже поздним вечером, когда Курт кончал работу, пришел Андрей. Он был необычно подвижен, разговорчив, пожалуй болтлив. Он рассказал о том, что на завтра назначены проводы мобилизованных, что он занят сборами отряда, что Голосов тысячу раз прав, утверждая, будто бы ему — Андрею Старцову — очень полезно размяться на фронте.
— Я совершенно переродился после Саньшина! — восклицал он, потирая руки, как на бодрящем, душистом морозе. — Я понял теперь, почему до сих пор я постоянно чувствовал себя угнетенным. Какой-то мрак окутывал меня, я задыхался от него, у меня не было ни минуты передышки. Знаешь, что это было? Этр было ложное сознание, будто бы я не несу ответственности [457] за ужас, который совершается в мире. Будто бы я не виновен в этом ужасе. Но совесть не давала покоя. Совесть — это страшно, Курт. Совесть... да...
Андрей помедлил с минуту, потом еще горячей продолжал:
— Ложь... понимаешь? — ложь. Я виновен в том, что люди шли на смерть, а я не шел с ними. Ведь правда? Все, кто не шел на войну, все, кто не идет на войну, — все виноваты в войне. Если смерть нужна, если она неизбежна, надо самому... понимаешь? — самому умереть, а не смотреть, как умирают другие... Под Саньшином, когда надо было бежать за смертью вместе со всеми, я понял, что значит совесть... я понял, что нужно взять на себя всю тяжесть ужаса, а не бежать его, считая, что в нем виновен мир, но не я...
Андрей вскакивал, принимался бегать по комнате, садился, снова вскакивал и, почти задыхаясь, не переставал говорить. Лицо его было смято, как от бессонной ночи, но необычно и остро горели неясные глаза.
— О, я теперь другой, совсем другой. Я с наслаждением иду на фронт. Я уже не мог бы теперь жить, как прежде. Я просто умер бы с тоски. У меня захватывает дух, когда я вспоминаю, что пережил под Саньшином. Знаешь, Курт? За всю жизнь единственный раз, на несколько минут, я перестал видеть себя. Никогда раньше, даже когда, подростком, впервые узнал женщину.
Он опять остановился, как будто пораженный неожиданной мыслью, затих и вгляделся в невидимую точку, где-то на уровне глаз. Потом покачал головой и ответил своей мысли:
— Нет. Даже с Мари, когда все плыло и качалось в ее взоре, даже тогда, Курт, я не испытал [458] такого чувства. Я всегда видел себя со стороны. Под Саньшином я перестал не только видеть себя, но даже ощущать. Если это смерть, то она прекрасна...
Курт следил за Андреем с той нарастающей и скрытой тревогой, с какою смотрят на человека, который чересчур жарко доказывает, что он совершенно здоров. И когда Андрей выговорился и его голос упал, как птица, избившаяся в клетке, он сказал:
— У тебя очень усталый вид, Андрей.
— Мне кажется — не больше, чем у тебя, — ответил Андрей.
Курт показал на пачку бумаг под лампой.
— Я провозился с утра. Мы отправляем громадную партию. Это все те, кто дрался против маркграфа... Может быть, хочешь чаю? Я скажу, чтобы приготовили.