Города и годы — страница 66 из 68

Обер-лейтенант выпил подряд две чашки кофе, раскурил трубку и приказал: [466]

— Приготовь умыться и поди седлай.

Слуга вышел, но через минуту вернулся и доложил:

— Фрейлейн Урбах.

Обер-лейтенант стиснул ручки кресла, выбросил туловище вперед, чтобы вскочить, но тотчас овладел собою, поднялся спокойно и спокойно ответил:

— Проси.

Мари вошла быстро и остановилась посреди комнаты. Ее еще овевала свежесть легкого мороза, и на плечах ее блестели следы растаявших снежинок.

Обер-лейтенант поклонился. Мари стояла неподвижно. Он шагнул к ней, и правая рука его заметно дернулась. Он начал:

— Вы пришли...

Ему что-то мешало говорить, он осмотрелся, как будто неожиданно попал в незнакомую комнату, направился к двери и попррбовал, хорошо ли она затворена. Возвращаясь к столу, он миновал Мари с каким-то усилием: шаги его замедлились, и он должен был наклониться, чтобы они не остановились.

— Присядьте, — сказал он.

Но Мари продолжала стоять, глядя в сторону. Он смотрел на нее, и пальцы его опущенных рук подергивались, точно он все время хотел что-то взять или сделать какое-то движение и все время раздумывал. Всегда чуть раскрытые губы его обнажили крепкую белизну зубов, и лицо стало сразу испуганным и хищным.

— Почти четыре года... — вновь заговорил он. — Я никогда не думал, что в этой комнате увижу вас такой... чужой. В этой комнате, Мари... [467]

Она внезапно перебила его:

— Вы обманули меня?

— Я? воскликнул обер-лейтенант.

Взгляды их встретились на мгновенье, потом Мари опять отвела глаза в сторону, и обер-лейтенант повернулся к столу. Он выдвинул ящик, достал бювар, открыл его, вынул засаленный, помятый конверт, подошел к Мари и молча подал его ей. Она разорвала конверт, взглянула на начало письма, на его конец, — и обер-лейтенант видел, как по ее щекам разлилась густая и медленная кровь. Мари зажала письмо и спрятала руку в кармане пальто.

Обер-лейтенант отошел к окну и, всматриваясь прижмуренно в глубокую снежную рябь, с усилием расставил внятные слова:

— Я вас никогда ни в чем не обманул. Обманули меня вы.

Мари отозвалась тихо:

— Я не люблю вас.

Он не ответил. Она помедлила, потом внезапно громким голосом и торопясь сказала:

— Я не верю ни одному слову в вашем письме. Это все — ложь, что вы написали...

Тогда обер-лейтенант круто обернулся к ней, заложил руки за спину и захохотал. Он хохотал, покачиваясь вперед и взад, не сводя с Мари взгляда и притопывая носками сапог по ковру. Смех не давал ему выговорить ни слова. Наконец он успокоился, приподнял одну бровь и, небрежно шевельнув плечами, посоветовал:

— Мне думается, уважаемая фрейлейн, что лучше всего было бы, если бы вы прокатились в Петербург, чтобы убедиться, в какой мере соответствует действительности все то, что вы изволите называть ложью... [468]

Он прищурился на Мари, опять застукал ногой по ковру, взялся за трубку, но не закурил и бросил ее на стол. Боль и надменность переметнулись на его губах, и он спросил:

— Вы ненавидите меня?.. Что делать. Я написал вам одну правду...

Он вдруг заметил, что Мари бледна и странно покачивается, не переставляя ног. Он двинулся к ней, но она быстро повернулась и пошла вон из комнаты.

Обер-лейтенант прислушался, как угасали ее шаги, кинулся к двери, но не добежал до нее, выкрикнул что-то бессмысленное и жесткое, как брань, и остановился.

В углу лежали аккуратно сложенные стопой холщовые чехлы. За ними высилась снятая со стены картина «Дворик Немецкого музея в Нюрнберге». Обер-лейтенант вынул из кармана перочинный нож, раскрыл его, переступил через чехлы, с размаху всадил нож в картину и провел им из угла в угол полотна.

Звук был такой, как будто на железную крышу бросили горсть гороху и он посыпался по скату в желоба.


Новая земля

— Вас, папочка, честью просят потесниться... — говорит Щепов-сын.

— Да была ли у тебя когда-нибудь честь? — кричит Щепов-отец.

— Это ваше частное мнение.

— Господи боже! Один сын обворовал до нитки, пустил старика по миру! Теперь приехал другой — выбрасывает отца на улицу. Подыхай под забором. [469]

— Вас не выбрасывают, а просят занять комнатки поменьше.

— Проклинаю тебя отеческим проклятием на всю жизнь!

— Вы, папочка, сволочь...

— Проклинаю, проклинаю! Изверг!

До Андрея доносятся исступленные старческие вопли, шум от передвигаемых стульев, хлопанье дверей. Потом все стихает, и через стену слышен голос Щепова-сына:

— Нельзя, Клавдия, выселять Старцова, когда у него жена на сносях...

Жена?

Андрей разгибается, встает, подходит к постели, на которой сидит Рита. Он кладет ладонь на ее голову, гладит мягкие прямые волосы, говорит так, что слышно только ей:

— Моя жена.

Рита прижимает его руку к щеке. Он смотрит на ее улыбку — беспомощную и странно озаряющую одутловатое, водянистое лицо. Оно некрасиво, неприятно какой-то преждевременной, чужой дряблостью, и он целует его нежно.

— Я пойду, — говорит он.

— Куда?

— Мне обещали тут... недалеко... стакан молока... Я захвачу с собой бутылку...

— Теперь недолго, — говорит она.

— Да, конечно. Самое страшное — позади: зима... Сегодня выдают хлеб, я зайду...

Он улыбается Рите и уходит.

Пока он отыскивает в передней фуражку, над притолокой входной двери беззвучно вздрагивает колокольчик. Андрей открывает дверь в тот момент, когда в передней раздается чуть более уверенный звонок. [470]

Прислонившись к перилам лестницы, против Андрея стоит девушка. Волосы ее, белую юбку и блузу треплет теплый сквозняк, рвущийся из пролета в открытую квартиру. Она стремительно протягивает к Андрею худые, голые до локтей руки и тянется к нему. Он узнает ее не по рукам и не по взгляду светящихся круглых глаз, а по какому-то изгибу тела, вдруг намеченному одеждой, прижатой ветром к ноге. И, точно защищаясь, он вздергивает свои руки к груди, ладонями наружу, и отступает в переднюю, в полумрак, к развешанному на стене платью. Тонкие прямые руки тянутся к нему через дверь, все ближе и ближе, и вот ему кажется, что он различает шепот:

— Андрей, ты не веришь, Андрей?

Тогда он задыхается радостным и диким словом:

— Ты... ты-ы!

— Мари! — выкрикивает он, и его руки устремляются вперед.

Но он в тот же миг видит, что Мари смотрит в сторону от него и что ее глаза опущены до половины человеческого роста. Он поворачивает голову.

Рядом с ним стоит Рита. Он тут же замечает ее выпяченный живот, уже отвислый и безобразно большой, приподымающий спереди подол юбки.

Мари прислонилась к двери, руки ее падают, она точно повисает вся в воздухе. Потом она переводит взгляд с живота Риты на ее лицо, веки ее вдруг мертвеют, глаза останавливаются.

Андрей хочет двинуться, ему мешают шинели, пальто, зонты, развешанные на стенке, он сам становится мягким и бескостным, как шинели. Из последних сил он отталкивается от стены, шагает к Мари и, не дойдя до нее, протягивает к ней руку. [471]

— Мари...

Но едва он прикасается пальцами к ее локтю, она пронзительно кричит:

— А-а-а!

Андрей отдергивает руку и, наклоняясь к ее лицу, повторяет чуть слышно:

— Мари...

И она снова кричит пронзительно, на одной нотке, не опуская и не подымая голоса:

— А-а-а!

Тогда на ее крик отзывается протяжный и тупой стон Риты. Андрей оглядывается и видит, как Рита нагнулась к полу, точно уронив что-то и шаря в темном углу, потом выпрямилась и опять неожиданно и неуклюже согнулась. Он двинулся к ней, но в это время Мари скользнула в дверь, и по каменным ступеням лестницы коротко зачеканили стуки ее каблуков.

Андрей выскочил на площадку, перегнулся через перила и без передышки, много раз подряд прокричал в пролет пустынной, глубокой лестницы:

— Мари, Мари, Мари-и!..

Он видел, как раз, другой, третий мелькнуло ее белое платье, как колыхнулись у одного из окон ее волосы, слышал, как задребезжала в подъезде брошенная с силой дверь и взвыл в пролете порывистый сквозняк. Потом он уронил голову на перила.

Из раскрытой квартиры до него долетел звенящий голос Щепова:

— Клавдия... надо сбегать за акушеркой!


Из-за угла катится шумливая толпа ребятишек, бурлит, пенится, рябит на солнце расцвеченными ситцами, впадает в плотный, грузно плывущий по [472]

проспекту поток человеческих тел. В этом потоке дети сплющиваются, как ягода в кошелке, но толпа их становится еще бурливей, и поверх ситцев, похожих на полога деревенских кроватей, чаще блестят белые пятна зубов.

И вот в катящуюся из-за угла толпу детей непонятно откуда попадает девушка. Она растерянно озирается, она хочет пересечь дорогу, чтобы идти куда-то дальше, ей непременно нужно идти дальше, своим путем — высоким бесконечным строем многочисленных зданий. Но ее толкают, дергают, вертят бегущие дети, и она, как щепка в водопаде, кружится бессильно в пенистой гуще расцвеченных ситцев. Ее выносит за угол. Дети плотно зажимают ее неугомонно-подвижными тельцами, сплюснутыми, чуть не раздавленными в грузном потоке людей. К ней подымается горстка смешных, пытливых мордочек, ей что-то кричат на непонятном языке, перед ней щерятся острые, сверкающие зубы, и маленькие проворные руки теребят ее блузу. Она что-то говорит, ей в ответ над головами рассыпается смех, она видит, как от смеха и солнца весело морщатся неглубокими морщинками крохотные лица, и она опять что-то произносит. Тогда дети поднимают крик, без конца повторяя одно и то же слово, и машут руками куда-то в толпу. К девушке протискивается старуха с трясущейся головой, с полинявшим солнечным зонтиком за плечом. Дети тянутся к ней, показывают пальцами на девушку, кричат о чем-то наперебой.

Старуха шипит на детей, старается припугнуть их строгой гримасой, и они еще веселей, еще неудержней смеются. Старуха улыбкой просит извинить неуемных детей и, тряся седыми космами, говорит на ухо девушке: [473]