Нанси, Юрьев, Петроград[300]
1. Нанси
«Мой Париж»[301] — это отнюдь не самая главная часть моей книги, потому что уже в августе 1914 года внезапно разразилась первая империалистическая война. Немецкие армии вторглись во Францию, но по бюрократическому распорядку врачи, живущие в пограничных городах Франции, должны были явиться в первые дни мобилизации в свои призывные пункты, расположенные в различных городах страны. Таким образом, госпитали и больницы северных городов Лотарингии остались без врачей. Тогда медицинский факультет Парижа объявил призыв добровольцев, готовых срочно поехать в те фронтовые города, где нужны были врачи. Воззвание было подписано деканом медицинского факультета профессором Ландузи и наклеено на входную дверь медицинской школы. В первый же день записалось полтора десятка добровольцев. Среди них были не подлежащие мобилизации женщины, русские и француженки, студенты-медики последнего курса, уроженцы России и Польши. В их числе записалась и я. Место нашего назначения держалось в полном секрете. На Северный вокзал нас проводил сам престарелый декан факультета Ландузи. Нам дали в начальники молодого способного хирурга Андре Левефа. Непригодный к военной службе (одна нога короче другой), он был автором множества технических усовершенствований в хирургии.
Для начинающей молодежи Левеф был драгоценным руководителем, строгим и внимательным шефом, а юмор бывшего парижского гамена, свойственный его характеру, скрашивал нам дни невольного одиночества в осажденном городе. Нас везли в Нанси, лотарингский город, по милости бюрократической машины оставленный без единого врача. А ведь на Нанси двигалась масса вооруженных сил немецкой армии.
С вокзала, где нас ждали два военных санитарных фургона, нас повезли в местную городскую больницу, расположенную при монастыре (женском), где часть из нас должна была поселиться. Другую часть (по большей части мужчин) определили в военный госпиталь на другом конце города. В нашем корпусе поселилось 4 человека: две француженки, студентки последнего курса, русская Нина Пылкова из Ялты и я.
Первые три дня в Нанси прошли спокойно. Мы познакомились с больницей, где нам предстояло открыть хирургическое отделение, и бродили по городу.
Нанси был тогда прелестным старомодным городом, с узкими уличками и просторной площадью, на которой красовался старинный королевский дворец в стиле Людовика XV, с золочеными балкончиками и парадным двором, вымощенным каменными плитами, обнесенным золотой нарядной решеткой.
Больница была просторной и пустой. Гражданских больных эвакуировали, чтобы освободить места для раненых, а санитарками и сестрами служили монахини в строгой черной одежде и накрахмаленных головных уборах. Увы! У монахинь не было представления об антисептике и новых методах лечения. Наш руководитель Андре Левеф с трудом заставил их прокипятить инструменты. Они не были приучены брать марлю пинцетами, а хватали ее руками. Мы научили их катать бинты, подготовили банки со стерильным материалом для оказания первой помощи. Мне досталась длинная многооконная палата во втором этаже. Помощницей мне дали монахиню, сестру Марию. Это была вздорная, упрямая старуха лет 68, и сил у нее не хватало, чтобы постелить чистое белье на все койки. К счастью, на второй же день на помощь к нам прибыли жены и дочери местных врачей, имевшие некоторый опыт по уходу за больными, преданные всем сердцем своей родине, Франции.
Парижские газеты приходили с опозданием, а в местных газетах, кроме запоздалой сводки Верховного главнокомандующего, не было никаких известий о войне. Мы довольствовались слухами, да еще с первого дня стала доноситься глухая орудийная канонада. От нечего делать мы стали учить наших добровольных помощниц перевязкам. В саду под яблонями поставили стол и несколько носилок, одна из доброволок стала изображать раненого, а другие по нашему указанию перевязывали друг другу руки, ноги, голову. Потом стали учиться, как подымать носилки, как перекладывать раненых с одних носилок на другие. По счастью, наши новые помощницы охотно и проворно научились оказывать первую помощь. Они приготовили койки в палате, мы приучили их к нехитрой технике заполнения «истории болезни». Палата приобрела больничный вид, и на третий день с утра начали появляться раненые солдаты, пехотинцы в красных штанах и синих мундирах. Они приплетались измученные, с небольшими огнестрельными ранениями, рассказывая, что были ранены под Мезьером, километрах в тридцати от Нанси, что немцы внезапно заняли город и зажгли его, а теперь ждут, пока подтянется артиллерия. В течение дня моя палата заполнилась легкоранеными. Газет все еще не было, но жена мэра, одна из моих лучших учениц, открыла нам, что ночью большие военные силы французов двинулись навстречу немцам в Мезьер.
В этот день мы впервые почувствовали, что такое война. Канонада подходила все ближе, и вдруг в полдень настала грозная тишина. Мы необдуманно решили, что немецкое наступление приостановлено, и не спеша стали налаживать быт нашего госпиталя. С утра я проводила перевязки при помощи моих доброволок. Сестру Марию мы приспособили мыть ноги раненым, что она и делала с готовностью и без обиды. Раненые, поступившие в первый день, здоровые молодые парни, рассказывали нам, что от самой границы отступали перед немцами, не стреляя, но немцы догнали их в Мезьере и стали расстреливать в упор. Многие разбежались, а раненые потянулись к Нанси. Они проклинали и грязных немцев (саль бош), и свое командование, не наладившее сопротивление. «Но теперь наступление немцев приостановили?» — говорили мы. Нам отвечали: «Неизвестно, эти подлецы на все способны!»
К вечеру у ворот нашего госпиталя громко загудел санитарный фургон, привезший тяжелораненых с поля сражения. Санитары быстро выгрузили носилки и поставили их на пол у дверей, даже не заботясь о дальнейшем, и сами быстро уехали. Наши девушки-доброволки осторожно вносили носилки в большую перевязочную, в которую обратилась зала первого этажа. Здесь были тяжелораненые, окровавленные, с перебитыми руками и ногами, в таком виде, как их подобрали с поля боя. С них осторожно снимали башмаки, разрезали красные штаны, стараясь освободить от стеснявшей движения одежды. Стоя на коленях, монахиня Мария мыла им ноги горячей водой, и носилки медленно переносились вверх по широкой лестнице, где в предоперационной комнате раненых переодевали в чистое белье и на руках клали на операционный стол. Носилки возвращались вниз, в сад, и через несколько минут следующий прибывший санитарный фургон трубил у ворот и, сгрузив раненых, забирал носилки. У перевязочного стола работал наш шеф Андре Левеф, и я ему помогала. Мы очищали раны, густо мазали их йодом, накладывали повязки, ставили шины, если это было нужно, или гипсовую повязку. За другим столом работал помощник Андре черноволосый молчаливый Гиршман, выходец из Польши (тоже интерн парижских госпиталей). Ему помогала Нина Пылкова. Закончив перевязку, Андре говорил: «Следующий», — и наши доброволки осторожно снимали раненого со стола и клали его на носилки, чтобы отнести в палату. Андре быстро мыл руки под краном и снова становился на свое место, где на столе уже лежал другой раненый. В 12 часов мы сделали передышку, чтобы дать доброволкам 10 минут отдыха, и я спустилась в сад. Носилки с ранеными по-прежнему стояли во всю длину дорожки от входных ворот до дверей корпуса. Внезапно монахиня Мария тронула меня за рукав и показала, чтобы я последовала за ней. Не зная, куда она меня ведет, я послушалась и вошла в маленькую комнату у входа перед перевязочной залой. На столике, накрытом белой скатертью, стоял поднос, лежало сухое печенье и стопочка, наполненная какой-то жидкостью. Мария шепнула мне: «Выпейте, мадемуазель. Это настоятельница монастыря послала вам». Вино было хорошее, натуральное, и я с удовольствием выпила его и закусила печеньем. С этого дня каждый полдень Мария приносила мне маленький завтрак от матери-настоятельницы. Передохнув немного, мы принялись за работу. Мыли ноги раненым, снимали их с санитарных носилок, переносили во второй этаж и перевязывали.
Было много тяжелых переломов с раздроблением костей, которые приходилось осторожно удалять пинцетом из ран. Много поломанных бедер, требовавших особых вытяжений, и Гиршман, очень умелый в этих делах, устраивал на койках сложные приспособления для вытяжения конечностей, с тяжелыми гирями, подвешенными через перекладину кровати. Одна сторона моей палаты вся состояла из таких тяжелораненых, с подвешенными к ногам тяжестями. Мои девочки (я называла их «девочками», хотя старшей из них, жене мэра, было уже за пятьдесят) в белых халатах и тапочках на босу ногу ловко и проворно курсировали между выставленными в ряд койками, стараясь хоть улыбкой, если не лекарством, облегчить страдания людей. Работа продолжалась до вечера, когда наконец последний фургон отъехал от наших ворот и мы стали забирать последние носилки. В саду было совсем тихо и темно, только окно операционной ярко светилось во тьме. Тогда, в начале войны, еще не было самолетов и не приходилось защищаться от них темнотой. Наконец последняя операция закончена, Андре и Гиршман ушли, девочки убрали операционную и тоже ушли по домам, пожелав нам спокойной ночи, мне и Нине Пылковой. Мы тоже стали собираться домой, обошли в последний раз палаты, дали указания дежурным-доброволкам и медленно вышли из госпиталя. Было темно, тепло и совсем тихо.
«Как вы думаете, что сейчас делается в России?» — спросила я. «Должно быть, то же самое, что и у нас. Отец мой мобилизован, брат тоже. Правда, я давно не имела писем». Мы медленно прошли по городу, было душно, как будто собиралась гроза. Где-то на горизонте мелькали зарницы.
Придя к себе в комнату, мы молча разделись, с удовольствием вытянули ноги, и я сразу погрузилась в сон. Было еще совсем темно, когда я проснулась от внезапного грома. «Значит, гроза», — подумала я. «Нина, вы спите?» — спросила потихоньку. «Нет, давно не сплю, слушаю». Раскаты грома повторялись с перерывами, и слышался шум дождя в открытое окно. Но вслед за раскатами следовало какое-то странное шипение, словно свист ветра. «Что это, Нина, вы слышите?» — «Слышу, какой-то свист». Я лежала, вслушиваясь, и вдруг меня осенила догадка:
— А что, если это обстрел…
— Не может быть, — сказала Нина. — Немцы далеко. Да и почему свист?
Неожиданно я вспомнила:
— Нина, вы знаете описание Полтавского боя?
— Ну, учила в гимназии, конечно.
Я продекламировала:
— Катятся ядра, свищут пули… Помните?
— Помню, — протянула Нина.
А я уже была уверена. «Вставайте. У немцев есть какая-то особая пушка. Стреляет на дальнем расстоянии, за 300 километров». Мы вскочили с постелей и стали одеваться в темноте. Между тем в коридоре послышались шаги, какой-то шум, и в нашу дверь постучались. Это пришли от матери-настоятельницы сказать, чтобы мы спустились в подвал. Но мы, конечно, отказались и решили идти к себе в госпиталь. Ведь там раненые, они прикованы к постелям, их нужно перенести. «Подождите, — сказала Нина, — я возьму зонтик, дождь идет». В коридоре мы столкнулись с двумя француженками, которые тоже собрались идти в больницу. Монахини уговаривали нас идти в подвал, но мы были полны пренебрежения к этим трусихам.
— Вы знаете, это немцы обстреливают центр города. Говорят, один дом обвалился, — сказала одна из монахинь. — Лучше переждать, пока рассветет, — но нас нельзя было уговорить. Мы вышли под руку все четверо с двумя зонтиками и смело двинулись в темноту. Дождь лил как из ведра. Нина продолжала держать зонтик надо мной, другой рукой поддерживая юбку. Жермена, которая держала меня с другой стороны, закрыла зонтик, сказав: «Будь что будет!» Мы пошли прямо по мостовой, и вдруг над нашей головой раздался свист и где-то недалеко грохот, словно падали камни.
— Ложись, — сказала Нина. — Я знаю, что, когда идет обстрел, надо ложиться. Это безопаснее.
Но Жермена возразила:
— Ложиться на землю, в такую грязь, невозможно.
Нина все-таки отошла к стенке и прислонилась к ней. Но мы трое гордо стояли посреди улицы. Переждав грохот, мы побежали, стараясь обойти то место, откуда он слышался. Через пять минут мы были в госпитале. В палатах не спали. Те, кто мог двигаться, опираясь на палки и костыли, спустились в подвал. И мы стали освобождать тех, кто были привязаны при помощи гирь. Грохот и свист продолжались всю ночь. Хорошо, что наши дежурные девочки начали эту эвакуацию в подвал до нашего прихода. Теперь, ослабив напряжение гирь, мы спустили по лестнице все койки с ранеными, не перекладывая их на носилки. Когда рассвело, раненые уже были в подвале. Тогда пришли Андре и Гиршман, похвалили нас за распорядительность и посмеялись над тем, как мы шествовали с зонтиками.
— Конечно, когда обстрел, надо прямо ложиться в грязь, не заботясь ни о чем, — с важным видом пояснил Андре.
— А вы бы легли?
— Не знаю. У меня все равно одна нога короче.
Утром мы переносили раненых обратно во второй этаж, опять устраивали натяжение. К счастью, в госпиталь не попал ни один снаряд. В центре города было разрушено два дома, и я в первый раз увидела разваленную стену чужого жилища. Действительно, это была «Большая Берта», которую немцы подвезли к Нанси, пробуя запугать французов своей дальнобойной артиллерией. Днем к нам пришли «мальчики» из военного госпиталя, рассказывая, что им тоже пришлось эвакуировать тяжелораненых в подвал. Но они ночевали при госпитале, а не странствовали через город под обстрелом.
Целый день у места разрушения толпился народ, возмущаясь зверствами немцев, но у нас даже не было времени, чтобы посмотреть на разрушения. Работа в госпитале шла прежним темпом. Более того, с каждым днем прибывали тяжелораненые, подобранные на поле боя, и те, которые спасались в деревнях. В эти дни к нам принесли много раненых, у которых был пробит живот. Им нужен был совсем особый уход.
Наши хирурги Девеф и Гиршман пустили в ход всю свою изобретательность, чтобы придумать на месте необходимые приспособления для ухода за этими ранеными. Левеф изобрел простейшего вида «сифонную клизму» для тех, кто был ранен в живот и не мог ни пить, ни есть. Их язык беспрерывно смачивался водой, так как они испытывали мучительную жажду, а пить им было нельзя. Это достигалось при помощи резиновой трубки с зажимом. Трубка была соединена с резервуаром для воды, и последняя по каплям поступала в рот раненого. Должно быть, это изобретение существовало в практике хирургии, но для нас оно казалось чудом. И все-таки «девочки» сидели у изголовья этих раненых и беспрерывно смачивали им губы мокрой салфеткой. Какая гордость переполняла нас, когда через несколько дней уже можно было прекратить и «сифонную клизму», и дежурство у постели этих раненых. Много позднее, когда я работала в России на Юго-Западном фронте, я попробовала устроить такое же приспособление своим раненым русским солдатам, но встретила яростное сопротивление со стороны медицинских сестер, так называемых «сестер милосердия».
— Зачем вам это нужно, доктор? — спросили меня. — Раненые и так мучаются, дайте им умереть спокойно.
Тогда эти разговоры возмутили меня, но вскоре я поняла, что за солдатами не полагалось так ухаживать. Другое дело, если бы это была офицерская палата.
Дни проходили, раны затягивались, кости срастались, и наши хромые и криворукие понемногу спускались в сад с костылями или опираясь на руку наших «девочек». Они часами сидели на солнце, расспрашивали о том, что слышно на фронте. Но на нашем фронте было тихо, немецкое наступление изменило свой путь. Только город Нанси оставался еще некоторое время в окружении противника. Но в городе были большие запасы продовольствия, и крестьяне окрестных деревень все же просачивались в город, принося и молоко и овощи. К счастью для жителей Нанси, немцы не приобрели еще того искусства осады, которое они выказали в Ленинграде. Наконец к нам пришли парижские газеты, и мы узнали о том, что делалось в мире. Шла битва на Марне[302], французское правительство бежало в Бордо[303], англичане, потерпев поражение, эвакуировались обратно на свой остров и только готовились выступить снова против немцев. В России шли жестокие бои. Прошли еще недели, и наши бывшие раненые стали собираться, кто в обратный путь, домой, а кто и снова на фронт. У меня сохранилась фотография, где за столом в саду снялись наши бывшие раненые вместе с сестрами и врачами. Потом госпиталь опустел, мы томились еще несколько дней, пока, наконец, не получили разрешение вернуться в Париж.
Мои «девочки» решили сделать мне подарок на память. Нанси славился изделиями своего фарфорового завода, известного в Европе по фамилии своего владельца [как] «Доум». К сожалению, завод был разбит во время военных действий, но «девочки» все же разыскали на городском складе одну фарфоровую вазу в форме луковицы и торжественно преподнесли ее мне.
— Везите ее в Россию и покажите, что умеют делать в Нанси.
Я им объяснила, что вряд ли довезу эту хрупкую вещь до России, но переубедить их было невозможно. Они говорили:
— Нет, доктор, если ваза выдержала бомбардировку и осаду, то ей ничего не страшно.
И действительно, ваза и сейчас стоит у меня на столе.
В декабре 1914 года я вернулась в Париж, простилась со своими товарищами по Нанси и опять оказалась в своей собственной квартире на бульваре Араго.
Писем из дому не было. На медицинском факультете мне объявили благодарность за работу в Нанси и спросили, хочу ли я продолжать работать в Париже. Конечно, я хотела работать в госпитале, тем более что у меня не оставалось денег. Мне предложили поступить в качестве живущего врача «интерна» в один из парижских военных госпиталей. И я согласилась. Мое новое место службы был госпиталь Ассоциации французских женщин, расположенный в пригороде Нейи, недалеко от Булонского леса. Там я бывала в первые дни своего приезда в Париж у моих богатых родственников.
В госпитале меня приняли с распростертыми объятиями[304], его только что организовали в помещении частной клиники, и медицинского персонала там еще не было. Врачами были местные доктора, из ведущих частную практику в этом районе. Красивая дама, заведующая хозяйством будущего госпиталя, жадно расспрашивала меня, так ли она устроила все в палатах и перевязочной. У нее не было медицинского образования, только страстное желание помочь бедным раненым солдатикам. Ей обещали, что на днях (по распределению) пришлют раненых, а сестрами будут служить дамы из той же Ассоциации французских женщин. Обещали также на днях прислать настоящего хирурга. А покамест она должна была получить от меня одобрение всем своим действиям. Конечно, это была не малограмотная монахиня Мария, с которой я встретилась в Нанси, оборудование госпиталя было заказано известной фирме медицинских приборов, и оно стояло в ящиках, еще не распакованных.
Мадам Тереза, так звали эту заведующую, показала мне мою комнату, небольшое веселое помещение с окном на бульвар. Спросила, буду ли я получать обеды и ужины из ресторана, в этом случае она закажет в ближайшем ресторане, чтобы ко мне каждое утро посылали гарсона с меню. Действительно, в 12 часов пришел официант в белом переднике и услужливо предложил мне на выбор карточку с блюдами и напитками. Я выбрала меню на сегодняшний день, с удовольствием позавтракала (в первый раз после приезда из Нанси), и тот же официант унес грязную посуду. На столе лежали бумага, чернила и перья, в специальном ящике были поставлены пустые «истории болезни», новомодной формы, какой я еще не видала. На первой «истории болезни» я написала стихи, почеркала их в свое удовольствие и вышла погулять. Я дошла до дома, где когда-то жили мои родственники. Особняк был закрыт, шторы опущены, двери заколочены. Консьержка объяснила мне, что господа уехали в Бордо.
На другой день в госпитале стали появляться молодые и пожилые женщины (члены Ассоциации французских женщин), которые должны были стать медицинскими сестрами. По своему старому опыту я предложила им учиться перевязкам, и они охотно согласились. Некоторые из них тоже были женами местных врачей (как и в Нанси) и имели некоторое поверхностное представление о том, как сделать перевязку. Но, конечно, об антисептике они тоже не имели понятия. Позанимавшись немного, я заставила их распаковывать ящики с бинтами и другим перевязочным материалом. Среди инвентаря имелся и стерилизатор, работавший на газе. Я попросила мадам Терезу, чтобы она распорядилась включить его в газовую сеть, что она и сделала. В 12 часов пришел гарсон с меню. И дни потянулись один за другим, а раненых все еще не было, потому что, как объяснила мне мадам Тереза, большие госпитали перехватывали всех интересных раненых, особенно офицеров, на вокзалах, а у нашего госпиталя не было своей машины, и мы должны были получать раненых только с эвакуационных пунктов. Между тем мои новые медицинские сестры понемногу приучались и ко мне, и к установленному мною порядку, рассказывали мне обо всех своих домашних делах. Это были большей частью жены и сестры богатых людей, избалованные, не привыкшие дома к физической работе, и я очень опасалась, как выучу их мыть ноги прибывающим раненым. Однако у всех были родные на фронте, все волновались о ком-то своем, затерянном где-то в окопах, спящем, может быть, на грязной земле, окровавленном, теряющем силы под страшным натиском германского наступления.
Когда, наконец, прибыли раненые (это были по большей части легкораненые, с повреждениями рук, ожогами или контуженные), парижские дамы так же горячо и усердно ухаживали за ними, как мои «девочки» из Нанси, снимали с них обувь, таскали лоханки с горячей водой, мыли им ноги, переодевали в чистое белье и укладывали на койки. Наконец, к радости мадам Терезы, прибыло и два офицера, и она настояла на том, чтобы их поместить в отдельную палату на две койки. Врачи госпиталя, пожилые люди, лысые и с брюшками, неохотно облачились в халаты, но я настояла на том, чтобы в партикулярном платье никто не входил в палату. Они внимательно смотрели, как мои «сестры» перевязывали раненых, делали записи в «историях болезни», и поспешно уходили, не ожидая 12 часов. У них была своя частная практика в городе, в районе. Наконец прибыл и давно обещанный хирург, профессор парижских госпиталей месье Гэпейн. Предварительно выслушав мой доклад, он сделал обход палат, останавливаясь у тех коек, которые я ему показывала. Особой надобности в хирургии не было (пока), и он отбыл восвояси. Между тем в мире происходили великие события. Америка решила вступить в войну на стороне союзников[305].
В Париж стали прибывать медикаменты и оборудование, предметы питания и автомобили. Прежде всего прибывали частные автомобили из-за океана, а вместе с ними и их владельцы, богатые купцы, представители американского капитала. И в нашем госпитале появилась американка, стриженая, рыжеволосая миссис Мэри Бекер, которая привезла из Нью-Йорка собственный форд и предложила свои услуги в качестве добровольца-шофера Ассоциации французских женщин. Мэри Бекер стала привозить к нам в госпиталь профессора месье Гэпейна. У нее был мужеподобный вид, но очень решительный и даже симпатичный. В меховой куртке, в форменной фуражке, она являлась в переднюю нашего госпиталя (в палаты я ее не пускала в таком виде) и терпеливо сидела на стуле у дверей, пока месье профессор Гэпейн совершал свой утренний обход. Потом она отвозила его домой, и так как ей нечего было делать, сразу возвращалась к нам в госпиталь и предложила свои услуги по уходу за ранеными. Пришлось ей снять свою меховую куртку, одеться в халат и вымыть руки, после чего я допустила ее в число моих помощниц. Когда в 12 часов помощницы, закончив перевязки, ушли, Мэри предложила мне сопровождать меня в мою комнату, и я пригласила ее обедать со мной. После обеда она предложила покатать меня по Парижу, на что я согласилась. Появление нового американского форда у дверей моей квартиры на бульваре Араго вызвало всеобщее удивление, но Мэри одобрила и мою квартиру, и мою сожительницу, с которой я прожила вместе два года, и пригласила ее покатать по городу.
С этого дня Мэри стала не только шофером профессора месье Гэпейна, но и моей лучшей помощницей.
Среди «девочек», которым я особенно симпатизировала, была белокурая Колетта Иври, женщина «с темным прошлым». Колетта не была ни женой, ни сестрой врача, ни родственницей богатого домовладельца. Она вышла из народа и, благодаря красивой внешности, заполучила богатого покровителя, который содержал ее в маленькой квартирке на окраине Булонского леса. Колетта немного стеснялась приличных дам, с которыми она очутилась рядом в госпитале Ассоциации французских женщин, но мне нравилась ее простота в обращении с солдатами, ее готовность делать всяческую физическую работу, остаться на ночь, если нужно было подежурить, остаться без завтрака и обеда, если нечего было есть. Мэри тоже оценила Колетту, и наша тройка стала неразлучна. Иногда Мэри возила нас с Колеттой в Версаль или в Сан-Клу, там она угощала нас обедом и неизменно привозила обратно в наши берлоги вовремя, меня в госпиталь, Колетту в ее уютное гнездышко.
Однажды вечером мадам Тереза, заведующая хозяйством госпиталя, предупредила меня, что на следующий день ожидается посещение высочайших особ. Приедет ее высочество принцесса Орлеанская.
Я никогда не слыхала об ее высочестве, принцессе Орлеанской, живущей в Париже, но белокурая Колетта, уже давно живущая в Булонском лесу, объяснила мне, что речь идет о последних потомках Наполеона III, захудалой ветви, оставшейся вблизи Булонского леса в своей старинной вилле. «Должно быть, это будет принцесса Матильда, — гадала Колетта, — она и ее приближенные дамы. Я как-то встречала ее на прогулке. Очень важная и напыщенная. Ну, ничего. Хочет ухаживать за ранеными, показать, что она тоже патриотка». И действительно, на другой день, часам к 11, к нашему госпиталю подъехало ландо, из которого вышли две или три дамы, нарядные и горделивые. А мадам Тереза помогала им надеть белые медицинские халаты, из особо хранимых ею в отдельном шкафу, накрахмаленных, нарядных медицинских одежд. Потом в предшествовании мадам Терезы ее высочество Матильда Орлеанская проследовала в палату, где уже лежали два офицера, и меня представили ей. Это была полная белокурая блондинка, со взбитыми на лоб волосами, с благожелательной улыбкой на одутловатом желтом лице. Она стояла рядом со мною, когда я делала перевязку раненому офицеру, и очень внимательно следила за моими движениями. С нею была и ее дочка, очень похожая на нее. С таким же одутловатым пухлым лицом, и она пыталась помогать мне, доставая длинным пинцетом стерильные салфеточки из стеклянной банки, стоявшей на столике у изголовья раненого. Но она делала это так неловко, что Колетта, заметив мое неудовольствие, вежливо отстранила ее и сама стала помогать мне. Закончив перевязку в офицерской палате, я перешла в следующую, солдатскую, и мои девочки, как обычно, помогали мне. Ее высочество принцесса Орлеанская очень внимательно следила за моей работой и, выйдя из палаты, поблагодарила меня кивком головы. Одновременно с посещением их высочеств в нашем госпитале неожиданно появился молодой мужчина, которого звали месье Жорж, ставший с этого дня моим усердным помощником во всех случаях, когда требовалось применение физической силы — таскать ящики с перевязочным материалом, переносить стерилизационные банки и переносить раненых. Он познакомился очень быстро и с Колеттой, и с Мэри Бекер, которым очень понравился, и вскоре я узнала, к моему удивлению, что он был русский по национальности и состоял в штате посольства. Мы никогда не говорили с ним по-русски, но, очевидно, он знал, что я приехала из России, и, по свойственной ему деликатности, не подавал и вида, что знает это.
Колетта по своей непосредственности быстро подружилась с ним, и он даже провожал ее домой, но осторожно, чтобы не попасться на глаза ее покровителю.
2. Возвращение в Россию (март 1915)
В первых числах марта 1915 года я неожиданно получила телеграмму из Петербурга, откуда не имела писем с начала войны. Мне сообщали, что имеется разрешение всем окончившим иностранные медицинские факультеты срочно держать государственные экзамены в России и получить диплом врача[306].
Одновременно с этой телеграммой меня извещали о том, что я могу получить небольшую сумму денег в «Лионском кредите». Необходимо торопиться. Не знаю, кто писал, отец или мама, но телеграмма была подписана просто фамилией моих родителей.
В госпитале для раненых воинов, где я работала до последнего времени в Нейи под Парижем, у меня был знакомый санитар, сотрудник русского посольства. Я знала, что он состоит в штате посольства, но никогда не говорила с ним по-русски. Я попросила его узнать на Рю Дарю, действительно ли имеется в России такое распоряжение, разрешающее нам, студентам-заграничникам, держать государственные экзамены срочно, в середине учебного года. На другой день он сообщил мне, что Россия действительно разрешает вернуться всем заграничным студентам-медикам и держать экзамены. Но посол сказал, что надо торопиться с отъездом, ибо путь в Россию безопасен пока только через Средиземное море, а Турция не сегодня завтра вступит в войну на стороне немцев[307]. «Уезжайте поскорее, — сказал он. — Снимитесь с учета в парижском муниципалитете (мы, учащиеся Парижского университета, получали разрешение проживать в Париже на все время университетских курсов). Возьмите также направление от нашего посольства к русским консулам всех городов, где будете проезжать, с просьбой оказывать вам содействие. Поедете на Марсель, а там сядете на пароход. Но не откладывайте».
Ближайшие три дня прошли у меня в необычной спешке. Я вдруг поняла, что покидаю Францию и что это бесповоротно. Я была совершенно спокойна, ибо поняла, что должна воспользоваться последней возможностью вернуться в Россию: ведь никто не знал, на сколько лет может затянуться война. Все мои товарищи-французы были на фронте, а русские тоже либо записывались добровольцами во французскую армию, либо возвращались в Россию, кроме тех, кому нельзя было вернуться.
Я провела несколько часов в очередях подвального этажа парижского муниципалитета на Рю де ла Сэн и получила свое удостоверение на выезд, а в моем заграничном паспорте появился еще один штамп. Я простилась с деканом нашего медицинского факультета, профессором Ландузи, который еще недавно направлял меня на работу в Нанси, в военный госпиталь. Простилась с нашим шефом, профессором Бланшаром, распоряжавшимся всеми добровольцами-врачами, пожелавшими работать во французской армии. Бланшар написал мне от руки трогательную благодарность за ту работу, которую я провела в Нанси и в Париже[308]. И все было кончено с официальной частью.
Мои друзья собрались у меня на бульваре Араго, где вместе с моей приятельницей Нелли Лафон мы снимали двухкомнатную квартирку. Вещи мои я оставила Нелли, а книги сложила в большой ящик и переправила в более надежное место, к Одетте Сен-Поль, которая имела постоянную квартиру на Рю д’Ассаз. Я взяла с собою только учебники, несколько памятных вещей, которые мне подарили раненые солдаты в Нанси. Нелли заявила, что она не уедет и не возьмет к себе никого в нашу квартиру, тем более что парижский муниципалитет объявил мораторий на квартирную плату и никто ее не платил.
Но все же, кто может знать, что будет дальше?
Нелли, Одетта и мой старый друг Таламини проводили меня на Лионский вокзал.
На вокзале было людно. Много моряков в синих беретах с помпоном, направлявшихся на юг, сенегальцы в белых бурнусах, алжирцы, какие-то раненые, которых отправляли в южные госпитали… Я с трудом втиснулась в узкое купе и сейчас же встала у окна, чтобы в последний раз посмотреть на друзей.
Перед самым отходом поезда прибежала Мэри, американка, прикомандированная к нашему госпиталю и возившая на своей собственной машине врачей госпиталя. В куртке из какого-то экзотического меха, высоких шнурованных башмаках и кожаной кепке, она целый день бесстрашно и без устали водила свою машину по Парижу и окрестностям. К поезду она привезла с собой хорошенькую Колетту, подружку одного из высокопоставленных коммерсантов, покровителей нашего госпиталя в Нанси. Для Колетты он нанимал прелестную квартирку, «гнездо любви», у Булонского леса, и она жила там вместе со своей маленькой дочкой. Но и Колетта тоже не захотела остаться вне участия в уходе за ранеными, и директриса нашего госпиталя, из уважения к ее покровителю, допустила ее к работе в одной из палат — правда, не той, куда приходила каждое утро на полчаса герцогиня Орлеанская, одна из претенденток на вакантную корону Франции.
Колетта принесла мне цветы и успела их сунуть в окно. В последний раз я посмотрела на ее прелестное кукольное личико, на Одетту и Таламини, который еще побежал по перрону и махал мне рукой, пока не отстал. Я даже не успела проститься с Парижем, потому что словоохотливые соседи стали расспрашивать меня, куда и зачем я еду.
Узнав о том, что я врач и русская, они стали расспрашивать, скоро ли Россия пришлет войска на помощь — «своих казаков», говорили они. А некоторые слышали, что «казаки» прибыли, и даже видели их. Поезд уже несся по зеленым полям, по пригородным городкам, и с каждым часом мы приближались к весне и к югу.
В Марселе я остановилась в гостинице на углу улицы Канебьер и набережной. В Марселе было уже лето, жара, бесконечные толпы гуляющих на улицах, женщины в летних платьях, множество военных, панели заставлены столиками кафе. Все разговаривали очень громко, перекликались через улицу. Я узнала в консульстве, что пароход пойдет до порта Салоники в Греции, а оттуда придется ехать поездом через Сербию, Болгарию и Румынию. Мне пришлось отдать почти все мои деньги за билет, а остаток уплатить за три дня в гостинице. У меня не оказалось даже денег на то, чтобы отведать настоящих марсельских блюд, которые мне рекомендовали мои спутники по поезду и слава которых обежала всю Францию: ни знаменитый «Буйабес», рыбной похлебки с чесноком, ни омаров, ни лангуст.
Пришлось ограничиться черным кофе с рогаликом и гулянием по кривым улицам, где в конце синело, белело, шумело Средиземное море. Набережные, где грузились большие пароходы, краны, переносящие по воздуху мешки, маленькие буксиры, снующие с резкими гудками вокруг океанских пароходов, множество иностранцев.
Итак, я на пароходе, отправляющемся из Марселя в Салоники. Так как у меня не было денег, я купила билет только третьего класса и даже входила на пароход не с того трапа, через который поднимались все «порядочные» люди. Издали я видела, как во второй и первый классы входили какие-то военные и элегантно одетые женщины. Мне предстояло ночевать в общей каюте и обедать там же за длинным деревянным столом без скатерти. Но об этом я узнала только позже, а пока думала лишь о том, чтобы занять место в каюте и поскорее подняться на палубу, которая была общей для всех пассажиров парохода.
Палуба оказалась удивительно приятным местом, насквозь продуваемым соленым морским ветром, осыпаемым пылью водяных брызг, согреваемым жарким средиземноморским солнцем.
Очень интересно было смотреть на Марсель, на сооружения порта, на замок Иф. Но вот наконец мы вышли в открытое море, волны стали подыматься выше, закручиваясь барашками, и наш пароход стал качаться. Около часа я простояла у борта, а потом зазвонил колокол, и стоящие со мною рядом женщины закричали: «Завтракать!»
Мы спустились по узким лестничкам во внутренность парохода, забрались за длинный стол, и буфетчик в белом халате и колпаке стал подавать одну за другой тарелки с супом. И тут наш стол стало качать! Мы еле удерживали тарелки одной рукой и пытались доедать свой суп, не расплескав ложку на пути ко рту, но с каждой минутой это становилось труднее, и вскоре некоторые женщины стали выходить из-за стола, не доев своего супа. Я крепилась и приняла в свои руки тарелку с жареной рыбой и картофелем, но есть ее уже не могла. Меня стало тошнить. Держась руками за стол, я выбралась в половину каюты, заставленную вещами пассажиров, и повалилась на свою койку.
Шторм трепал нас, не переставая, день и ночь. К вечеру, с помощью какого-то мужчины, я выбралась из душной каюты на палубу и повалилась на связку канатов. Утром нас продолжало качать. Я предпочла ветер и брызги соленой воды духоте общей пассажирской каюты. Я лежала, зажмурив глаза, а когда открывала их, то видела, как трубы парохода горбом вздымались передо мною и потом падали вниз, увлекая за собой все мои внутренности. Тогда я снова закрывала глаза или смотрела в небо — серое небо, по которому бежали облака.
«Так лучше, — сказала мне какая-то женщина, лежавшая неподалеку, — надо смотреть только вверх!»
На вторую ночь я задремала, а когда я проснулась, то боялась открыть глаза, так как мне показалось, что нас уже больше не качает. И действительно, качка окончилась: небо было синее, море голубое, а вдали виднелся остров Мальта, так нам сказали. Я только успела сбежать вниз, в каюту, чтобы переодеться, как наш пароход уже входил в гавань Ля Валетты, и я снова приобрела свою предприимчивость, а также страсть к познанью новых мест.
Только несколько человек спустились по трапу на берег, и среди них всего одна женщина — я. Ля Валета оказалась маленьким грязным портом, сплошь засыпанным угольным шлаком. Не было ничего интересного, кроме моряков и носильщиков, но от Ля Валетты отвесно уходили вверх каменные стены самой Мальты, огромной крепости, сооруженной англичанами, оплот их власти на Средиземном море.
Чтобы подняться вверх, надо было первоначально войти в огромный лифт, рассчитанный человек на тридцать, который поднимался вертикально по вырубленной в скале шахте. Через несколько минут мы были в городе Мальта и перед нами открылся совершенно новый мир.
Город был весь каменный и возведен на камне и из камня. На узких и чистых улицах вдоль каменных двух- или трехэтажных домов стояли на тротуарах олеандры, пальмы и камелии в кадках. На вторых и третьих этажах были маленькие деревянные балконы, куда распахивались двери квартир. В маленьких лавочках, перед которыми на тротуаре стояли столы, продавались фигурки, изображавшие женщину, закутанную в покрывало, с камышовой корзиной на голове. Покрывало, накинутое на корзину, спускалось складками на голову женщины, скрывая ее лицо, кроме глаз, и обвивалось вокруг плеч и стана, образуя строгие и гармонические складки. Кроме этих фигурок на лотках продавались статуэтки святых и богоматери, но много менее красивые и привлекательные. Несмотря на то что денег у меня было в обрез, я купила статуэтку женщины с корзиной и бережно спрятала ее в свою дорожную сумочку, которую по старому обычаю, унаследованному еще от мамы и теток, я носила через плечо на кожаном ремешке.
Мимо меня проехала тележка, влекомая осликом, — прелестным и игрушечным, с хорошенькими ножками и глазами, подведенными белой чертой. Он вез виноград, помидоры, лук. Но, как ни соблазнительны были они, денег у меня на них не было.
Мы пошли за осликом к игрушечному рынку, втиснутому между несколькими домами, чьи фасады выходили на площадь. Здесь тоже торговали фруктами, овощами, и такие же женщины в покрывалах, напоминавшие купленную мною фигурку, молчаливо продавали свой товар. Рыбаки, смуглые, с открытой грудью, босоногие, стояли с корзинами, полными свежей рыбы. Вдоль рядов базара прогуливались дамы в светлых платьях, с белыми зонтиками, — по-видимому, жены англичан-чиновников, живущие на Мальте в крепости. Кто-то сказал: «Пойдемте посмотреть храм рыцарей мальтийского ордена», и мы пустились через какие-то темные проходы в катакомбы, где вошли в каменный храм — католический, где вся поверхность стен состояла из мальтийских крестов. Мы прослушали обедню и опять вышли на солнце, на белые каменные улицы. Потом мы сидели под тентами в прохладном кафе, и скоро уже настало время уходить из этого волшебного острова, где ноги стояли на твердой и нисколько не зыбкой скале и где вовсе не качало. Если бы зависело от меня, я бы на всю жизнь осталась на этом спокойном (таким он казался мне тогда!) островке.
Но от губернаторского дворца, откуда открывался широкий вид на морские просторы, мы поглядели вдаль и увидели силуэты английских военных судов. Была война, надо было ехать в Россию, домой.
Несмотря на угрожающий вид военных судов, после Мальты Средиземное море стало мирным, спокойным, бесконечно прекрасным. Я проводила почти все время на палубе и даже ночевала на той свалке канатов, которую открыла во время качки. На горизонте виднелись горы, голубые, с нежными очертаниями, — матросы говорили, что это Греция. Но мы не останавливались и только издали любовались зеленью рощ и виноградников.
Я теперь прогуливалась по всей палубе, от носа до кормы, усаживалась в удобные кресла, расставленные для пассажиров второго класса, разговаривала со случайными спутниками. Как-то мы просидели несколько часов рядом с молодой француженкой и разговорились. Оказалось, она тоже ехала в Россию, где собиралась встретиться с женихом, русским студентом, который учился в военной школе в Харькове и должен был вскоре отправиться на фронт. Это была трогательная и волнующая история.
Жермена — так звали мою новую знакомую — прошлой весной окончила монастырскую школу, и ее пригласила в Россию старшая подруга, жившая в Харькове в русской семье в качестве гувернантки. Она влюбилась в старшего сына своих хозяев и вышла за него замуж, — это она пригласила Жермену к себе на свадьбу, так как обе они были сиротами и дружили еще в пансионе много лет. Зимой 1914 года Жермена посетила Харьков, и здесь в нее влюбился младший брат жениха. Они были помолвлены и должны были встретиться во Франции, но тут началась война, и теперь им, может быть, предстояло расстаться навек.
Жермена была очень красива, восторженна и доверчива, как и полагается семнадцатилетней девушке, только что вышедшей в свет из монастыря. Она поссорилась со своим опекуном, который не хотел давать ей денег на поездку в Россию, продала какие-то драгоценности и купила билет до Харькова. В этом ей помогло письмо жениха к русскому консулу в Марселе. Так она очутилась на одном пароходе со мной, и мы стали с ней неразлучны. Одного только она не могла понять: где я сплю и где находится моя каюта? Я постеснялась сказать ей, что еду в третьем классе. Я призналась ей только, что не хочу спать в каюте, так как там очень душно, и она согласилась со мной и тоже перенесла свою постель на мою связку канатов.
На четвертое утро после выхода из Марселя наш пароход пристал в Пирее, греческом порте, преддверии Афин. Мы с Жерменой выбежали на берег в одних платьях и шарфах, не задумываясь ни о чем сели в трамвай и поехали в Афины. Мы прогулялись по афинским улицам, посидели на скамейках какого-то бульвара под жаркими лучами весеннего солнца. Мы хотели зайти в кафе, но денег у нас обеих не оказалось.
На скамейку рядом с нами сели два английских офицера и поклонились нам. Жермена ответила им и объяснила, что они наши соседи по пароходу и что она уже беседовала с ними накануне. Оба говорили по-французски, хотя с трудом. Один из них спросил, не собираемся ли мы осмотреть Акрополь. Мы замялись, но потом объяснили, что у нас нет денег. Тогда один из офицеров предложил нам поехать вместе с ними в коляске, которую можно нанять на площади. Это было так заманчиво, что мы согласились.
И вот мы едем в открытом ландо вчетвером по Афинам, направляясь к Акрополю. Наши спутники объяснили нам, что пароход уходит только в восемь часов вечера, что они приехали сюда целой группой, большая часть которой вместе с их начальником уже отправилась в Акрополь, а они двое опоздали и просят нас помочь им объясниться с гидом, говорящим только по-французски.
На площади, где помещалось агентство Кука, мы нашли французского гида, и он устроил нас, сказав, что сопровождать нас он не может, так как группа уже получила английского гида, а только предоставит в наше распоряжение экипаж. Я уже говорила, что это было ландо, запряженное двумя лошадьми. Наши спутники — оказалось, что их зовут Роберт и Джек, — уселись на переднюю скамеечку, лицом к нам, и мы покатили. Дорогу в Акрополь я помню смутно, — то окаймленную густыми деревьями, то совершенно голую, под горячим солнцем. Кучер остановил лошадей, и мы стали подниматься на древний холм со множеством полуразрушенных колонн. Мы только издали увидели товарищей Роберта и Джека, которые уже успели обойти Акрополь и направлялись к храму Эскулапа. Но мы с Жерменой так устали, влезая на голые глинистые склоны холма, что уселись на ступенях в тени колонн и заявили: «Мы дальше не двинемся, будем смотреть все отсюда».
Наши спутники не решились оставить нас одних, да, кажется, им самим не очень хотелось в послеполуденную жару топать по развалинам. И с нашего места зрелище было удивительно величественное и красивое. Джек все же сказал, что предупредит полковника о том, что они явились, и вернется за нами. Роберт остался с нами, и мы только издали следили, как Джек в своей форме цвета хаки вырисовывался на фоне высоченных колонн. Мы отдыхали, болтали. Роберт угощал нас мятными лепешками, и время прошло незаметно.
Джек вернулся часа через полтора, и мы потихоньку спустились с холма к тому месту, где ждал нас экипаж. Полковник, по-видимому, был очень сердит, — Джек мрачно объяснил это Роберту. Но, к счастью, мы с Жерменой не знали английский. Потом наши спутники отвезли нас в Афины и угостили в кафе мороженым и лимонадом. К вечеру мы вернулись на пароход. С этого дня начались наше знакомство и дружба с англичанами. С этого дня мы вчетвером сидели в креслах возле борта и объяснялись, болтая на смеси французского и английского.
Англичане были молодыми врачами, только что окончившими, которые направлялись на помощь сербской армии в город Ниш. Они везли с собой медикаменты, перевязочный материал. Во главе их был полковник медицинской службы, опытный врач.
Хорошо воспитанный и сдержанный человек, он не вмешивался в личную жизнь своих подчиненных[309].
После Пирея мы просидели всю ночь в креслах на борту парохода, рассказывая друг другу о наших семьях, о школе, об университете. Роберт был очень удивлен историей Жермены и сразу спросил: «Зачем вы едете? Вы ведь совсем не знаете своего жениха». Жермена возражала, принесла фотографию молодого юнкера в русской форме. Но Роберт, посмотрев на фотографию, сказал: «Он вам нисколько не подходит». Потом они долго гуляли вместе по палубе и вернулись к нам, только чтобы позвать нас полюбоваться горою Олимп, которая вырисовывалась на утреннем небе.
Наш пароход шел все время вблизи берега. Капитан объяснил нам, что безопаснее держаться берегов, поскольку ему сообщили о том, что немцы сумели запустить в Средиземное море две подводные лодки — по его сведениям, они нападали на гражданские суда. День прошел незаметно, и к вечеру мы прибыли в Салоники. Пароход не пристал к берегу до утра, и мы провели эту последнюю ночь на его гостеприимной палубе. Капитан спускался на берег и принес французские и английские газеты, из которых мы узнали, что действительно в Средиземном море стало тревожно. Италия тоже собирается вступить в войну[310]. Капитан сказал нам, что он будет спешно вести пароход обратно в Марсель, нигде не останавливаясь.
Утром мы простились с англичанами. Их группа первой сошла на берег. Они шли воинским строем во главе с полковником. Я видела, что Жермене было не по себе и что расставание с Робертом досталось ей нелегко. Мы не говорили с нею об этом, хотя вышли вместе на берег и остановились в одной гостинице. Дальше нам предстояла поездка вместе на поезде до русской пограничной станции, где наши дороги расходились: она направлялась в Харьков, я — на север, в Петроград.
По указанию русского консула в Марселе нам обеим предстояло отметить наши паспорта в русском консульстве в Салониках и получить при его помощи билеты на проезд через четыре страны: Грецию, Сербию, Болгарию и Румынию. Русское консульство открывалось в десять часов утра, и мы с Жерменой побродили еще по городу, полюбовались минаретами, непривычного вида домами с плоскими крышами и живописной толпой на набережных, на рынках, в магазинах.
Консульство помещалось в маленьком двухэтажном домике, необычайно тихом и прохладном. Мы застали в приемной еще одну русскую, полную, говорливую, с быстрыми движениями: она, оказывается, была вместе с нами на пароходе, но в первом классе. Она сообщила, что тоже отметит паспорт и возьмет денег взаймы у консула, так как в дороге сильно потратилась. По ее примеру и я тоже решила взять у консула немного денег взаймы, ибо мне предстояло не только платить за билет, но и кормиться несколько дней. Пришлось написать заявление о ссуде и дать обязательство вернуть ее по возвращении в Россию. Деньги оказались очень кстати, — нам выдали небольшую сумму греческими драхмами и посоветовали немедленно разменять на сербскую и болгарскую валюту. Служащий консульства взялся купить для нас билеты и принести нам в гостиницу.
Мы вышли из консульства уже втроем, посидели в кафе, выпили черного кофе. Времени у нас оставалось мало до поезда, да и надо было идти в гостиницу ждать билетов. По дороге нам предлагали какие-то шали, браслеты. Мы с Жерменой отказались наотрез, но наша новая знакомая (ее фамилия была Мусина-Пушкина) не могла устоять против искушения и позарилась на какую-то кружевную черную шаль, которую она сразу накинула на голову.
Она рассказала нам, что была в Италии и теперь возвращается в Петербург, где живет постоянно. Мы едва протолкались через толпу и добрались до гостиницы, где нашли в вестибюле свои сундуки и чемоданы, доставленные с парохода. Пришлось заплатить за доставку конторе гостиницы и заказать два фиакра, чтобы добраться до вокзала. Это были пестро расписанные кареты с коврами в ногах и на сиденье. Наши сундуки поставили в ноги вознице, и мы покатили — я вместе с Жерменой, Мусина-Пушкина в отдельной карете. Служащий, который принес нам железнодорожные билеты, потребовал чаевых, и от всех денег, которые мы получили в консульстве, у нас осталось всего несколько сербских и болгарских монет. Мы даже не успели купить ничего съестного на дорогу, но Жермена успокоила меня, заявив, что Роберт разыщет нас в поезде и поделится едой.
Игрушечный поезд с открытыми платформами походил на дачные поезда Ириновской железной дороги, которая вела в петербургские пригороды. Мы с Жерменой сидели в одном вагоне, наша новая спутница — в другом. Кроме нас, в поезде никого не было. Мы нигде не видели наших друзей-англичан. Перрон вокзала был пуст, как будто никто не приезжал в этот город и не уезжал из него, — словно все живое сосредоточилось на базарной площади.
Поезд увозил нас куда-то, в незнакомые и опасные места, где бушевала война. Жермена сидела пригорюнясь и глядела в окно. Но на первой же станции в наш вагон вбежали Роберт и Джек и сели рядом с нами, — впрочем, «вбежали» — определение неправильное: они вошли, сохраняя строгое выражение на своих лицах, подтянутые, полные собственного британского достоинства. Дальше мы ехали вместе.
Наши друзья рассказали нам, что, по сведениям британского консула, положение в Нише, куда они ехали, очень тяжелое: там свирепствует холера, город и окрестные селения разрушены — ведь Сербско-болгарская война продолжается уже два года[311], — население голодает. Английской миссии придется не только лечить и оказывать первую помощь больным, но и кормить голодающих сербов. Для этой цели их отряд набрал большое количество продуктов, и группа англичан все утро наблюдала за погрузкой медикаментов и продовольствия.
Роберт осведомился по поручению полковника, запаслись ли мы едой и питьем, так как в Сербии нельзя будет ни есть, ни пить ничего купленного на месте, чтобы не схватить холеры. Мы объяснили, что не успели купить ничего съестного, и оба мальчика тотчас же пошли добывать нам еду из запасов своего начальника. Они вернулись, таща сахар и бисквиты, а также термосы с горячим чаем.
Тем временем мы уже доехали до сербской границы. Сербские солдаты, с винтовками, заняли поезд, став на площадках вагонов. Сразу потянулись голые станции с разрушенными вокзалами, где у стен лежали исхудалые полуодетые в хаки: никто на них не обращал внимания, только дежурный по станции (в красной шапке, как и у нас в России) быстрыми шагами выходил встречать поезд и тотчас же уходил. Ни о какой еде не могло быть и речи: не было ни буфетов, ни ресторанов, ни продавцов фруктов. Стоял март, но все кругом казалось выжженным жарой, и голые горы без растительности тянулись вдоль дороги. Грустное зрелище!
На станции в наш вагон садились солдаты сербской армии — черноволосые, исхудалые, обросшие, неряшливые, грязные. Они с жадностью смотрели на еду, которой англичане делились с нами. Жермена предложила одному из солдат кусочек сахара и кружку чаю. Он взял сахар, посмотрел на него и положил в карман, а потом сказал что-то вроде: «Давно не видел». Но вид у этих солдат был очень независимый и мужественный. Сербско-болгарская война длилась уже довольно долго, и как раз в то время, когда мы проезжали, обе страны заключили мир. Солдаты стали рассказывать нам, — я с трудом понимала их речи, — что болгары обстреливали Ниш и окрестные селенья, но сербы не сдавались, несмотря на то что болгары были сильнее и оружия у них было больше, а также запасов продовольствия.
Мы приближались к Нишу. Предстояло расставание с англичанами. Мы обменялись адресами, обещаниями писать друг другу, и, не ожидая станции Ниш. Роберт и Джек простились с нами и ушли в соседний вагон. До этого Роберт долго разговаривал с Жерменой и дал ей не только номер своего отряда в Нише, но и свой домашний адрес в Англии. Она тоже сообщила ему адрес своего опекуна в Париже.
В Нише — опять такой же разбитый вокзал, без крыши, с выбитыми стеклами. Целое население лежащих на земле людей — женщины с маленькими детьми, старики и старухи… Мы смотрели из окон, как из соседнего вагона выгрузились англичане и пошли военным строем через вокзал и по дороге, ведущей куда-то вверх, в горы. Молодые врачи оглядывались на наш вагон, кивали нам головой[312].
Скоро начались более оживленные места. Мы приближались к Белграду.
Целый час наш поезд стоял в Белграде. Это была столица, но столица бедной, разоренной страны. Плохо одетые люди со следами пережитого голода и страданий, много инвалидов на костылях, на деревяшках, с пустыми рукавами, много обвислых пиджаков, видимо, ставших слишком просторными для изможденных тел.
И вот граница Болгарии, где в поезд вошли жандармы — здоровые, хорошо экипированные. Кое-где зазвучала немецкая речь — ведь в Болгарии царствовали Габсбурги. Страна не испытала таких сильных бедствий, как маленькая мужественная и бедная Сербия. Я никогда не думала, что может быть такой разительный контраст между двумя соседними странами.
Наш поезд остановился в Софии, и нам пришлось ждать на вокзале пересадки в поезд, идущий на Бухарест. Мы оставили наш ручной багаж в камере хранения. Все эти внешние признаки культурного передвижения сохранились здесь полностью на обычном европейском уровне, и этим Болгария отличалась от Сербии, и даже от Франции, где внезапное нападение немцев нарушило и расписание поездов, и культурные навыки.
Мы вышли втроем в город, и когда проходили мимо почтового отделения, Жермена, которая была очень взволнована последние часы, но молчалива, сказала, что даст телеграмму в Харьков своему жениху, чтобы он встретил ее на границе. Обратный адрес она решила дать на французское посольство в Софии, так как нам предстояло уехать только в десять часов вечера.
Мы пообедали в каком-то ресторане, осмотрели город, напоминавший провинциальный немецкий городок, потом зашли во французское посольство (собственно, зашла одна Жермена, а мы с Мусиной-Пушкиной ждали ее на улице). Вдруг Жермена выбежала к нам, потрясая срочной телеграммой из Харькова, полученной на ее имя: «Еду сегодня Одессу проститься Сергеем Михаилом. Выезжай пароходом Констанца Одесса». Подписала телеграмму Элен, старшая подруга Жермены, невестка жениха Жермены, та самая бывшая гувернантка, о которой я говорила раньше. Нам пришлось спешить на вокзал и там обменять билет Жермены, которая сразу же согласилась с тем, что надо ей ехать через Констанцу пароходом в Одессу. Мы поняли из телеграммы, что юнкеров Одесского училища собираются выпускать из училища и, по-видимому, оба брата не вернутся в Харьков, а получат назначение в действующую армию.
Такая перемена маршрута Жермены была неожиданной для нее самой, но она приняла ее как решение судьбы. Перед отходом поезда мы немного поговорили с нею по душам, прогуливаясь по вокзалу. В душе, как оказалось, Жермена была очень довольна тем, как обернулись события: «В Харькове это был бы скандал, если бы я, приехав из Франции в такую даль, отказалась венчаться с Мишелем. А в Одессе нам удастся встретиться только на несколько коротких часов, и кто знает, что нас ждет дальше?» — «А Роберт?» — спросила я. «Роберта я никогда не забуду! Мы будем писать друг другу. Он хочет, чтобы я приехала в Англию к его матери. Он напишет ей».
Мы с Мусиной посадили Жермену в поезд, идущий в Констанцу, и простились с нею. Она обещала непременно навестить меня в Петрограде. И действительно, в апреле 1915 года, когда я уже жила дома, на Загородном проспекте, я получила телеграмму от Жермены и вместе с моим братом встречала ее на Царскосельском вокзале[313].
Она приехала весенняя, веселая, возбужденная, и на меня словно опять пахнуло Средиземным морем, южным солнцем, соленым ветром. Она остановилась у меня, ночевала пять-шесть дней в моей комнате. Мы показали ей Петроград, Неву, набережные, дворцы. Она собиралась возвратиться во Францию через Балтику. За это время Турция и Румыния уже успели вступить в войну на стороне Германии[314], и южный путь через Средиземное море во Францию был закрыт. Французское посольство помогло ей уехать. На память о ней у меня сохраняется фотография, на которой она изображена — молодая, прелестная, с распущенными волосами. Перед отъездом она показала мне телеграмму от Роберта: его мать приглашала ее приехать и поселиться с нею, — кажется, где-то в Саффолке. Из Франции я получила еще письмо от Жермены, потом наша связь прекратилась.
От Джека я тоже имела письмо из Ниша. Он писал, что условия работы очень трудны, но они с Робертом не унывают и надеются встретиться после войны. Но такие надежды на встречу «в пять часов после войны»[315] высказывались во время всех и всяческих войн.
Моей единственной спутницей осталась Мусина-Пушкина. Мы с нею не расставались до Петрограда. Поезд в Бухарест пришел поздно ночью. Мы добрались пешком до центра города и взяли номер в первой попавшейся гостинице. Улицы были темны, около портье гостиницы теснились какие-то подозрительного вида люди без пальто и без шляп, а портье держал руку в кармане брюк и вытаскивал оттуда какие-то золотые монеты и играл ими, подбрасывая в воздух. Он спросил, не надо ли нам разменять деньги, но у нас с Мусиной было совсем мало денег и менять было нечего.
Нам дали крохотный номер с громадной двуспальной кроватью где-то под самой крышей. В гостинице шла буйная ночная жизнь, из ресторана доносились залихватские звуки скрипок, по коридорам то и дело проходили какие-то хрипловатые, крикливые соседи. В двери, конечно, не было ключа, и мы с моей спутницей подвинули большой шкаф к двери и приткнули его плотно. Потом мы повалились, не раздеваясь, на кровать. Головы и ноги у нас гудели от усталости, и мы обе заснули крепким сном молодости на нашей подозрительной кровати.
Утром я проснулась от криков, врывавшихся в открытое окно; Мусина еще спала, но мне показалось, что на улице кричат: «Разбой, разбой!» Через некоторое время крики опять повторились с большей силой. Я растолкала свою соседку и сказала: «Спущусь посмотреть, в чем дело». На этот раз она отказалась следовать за мной и предпочла безопасность нашего номера. Я же сбежала по лестнице и в вестибюле застала все ту же картину: портье все так же подбрасывал золотые монеты, и вокруг него толпились подозрительные субъекты.
Я вышла на улицу. По ней бежали мальчишки-газетчики, размахивая пачками свежих газет и выкрикивая слово, привлекшее мое внимание: «Разбой!» Я купила газету, сунув мальчишке какую-то международную мелочь, оставшуюся у меня в кармане. Вернувшись в номер, я стала пытаться понять, в чем дело. Слово «Разбой!» было напечатано латинскими буквами в виде заголовка, а далее шли телеграммы, и мы поняли, что «разбой» означает «война» и что Италия вступила в войну на стороне Германии[316].
Около полудня мы ушли из гостиницы, чтобы не платить еще за один день — наш поезд уходил часа в четыре. Город был переполнен офицерами, с маленькими усиками и большими нашивками и эполетами, которых у французов уже давно не было. В кафе сидели военные, нарядные женщины, но мы и не пытались зайти туда, так как отдали за номер в гостинице все свои наличные деньги. Мы заблаговременно сели в поезд и с нетерпением ожидали, когда он уйдет из этой шумной торговой спекулянтской военной игрушечной столицы.
К счастью, в моих вещах — в той фибровой коробке, которую я провезла через все годы моей заграничной жизни, — нашлись остатки печенья и сахара из даров моих дорожных друзей-англичан. Мы с Мусиной-Пушкиной закусили последними остатками и выбросили обертки в окно. Больше у нас не было ни денег, ни еды. Нам предстояло добираться до Петербурга с помощью фантазии и на голодный желудок. А езды было по меньшей мере двое суток, если не трое.
Ночью мы приехали в Унгены, русский пограничный пункт, и притащили все свои вещи в таможенный досмотровый зал, гордо отвергая назойливые предложения русских носильщиков с бляхами-номерами на белых холщовых фартуках, по русскому обычаю кинувшихся к нам с предложением услуг. Паспорта у нас отобрали при входе в зал и долго рассматривали где-то за закрытой дверью. Мой паспорт был просрочен, и мне предложили уплатить штраф, но об этом не могло быть и речи. К счастью, жандармы поняли из моих объяснений, что я не могла приехать раньше, так как была врачом на французском фронте: пригодились удостоверения, выданные мне профессором Бланшаром, шефом наших добровольных дружин в Париже. Затем досмотрщики долго рылись в нашем багаже и, разворошив все и не найдя ничего подозрительного, велели нам закрывать наши чемоданы и мой фамильный сундук. В отличие от моей первой поездки в Париж, когда я с вызовом в душе смотрела на таможенников, зная, что скрываю тайную явку петербургского комитета РСДРП в подкладке своего пальто, на этот раз я волновалась за те разрешенные, но хрупкие вещи, которые везла с собой из Франции. Среди мягких вещей в моем сундуке лежала завернутая тщательно в шелковистую бумагу и всяческое тряпье драгоценная для меня ваза французского стекла, подаренная мне моими ранеными в Нанси. Завод многослойного цветного стекла был разрушен снарядом «Длинной Берты», крупнокалиберной дальнобойной немецкой пушки, которую немецкая артиллерия использовала впервые при бомбардировке Нанси. В ту ночь я ночевала в монастыре, где разместили нас, добровольцев-женщин, вызвавшихся ехать на фронт. Проснувшись среди ночи от грохота и воя снарядов, нам еще незнакомого, мы сообразили с трудом, что идет обстрел города и что надо бежать в госпиталь, где во втором этаже лежат раненые солдаты, чьи сломанные ноги вытянуты на растяжках с прикрепленным к ним грузом. Мы шли по улице, ложились, заслышав свист снаряда, потом вставали и шли дальше, прижимаясь к стенам. В госпитале было темно, но волнение и страх овладели беспомощными людьми, лежащими на кроватях, между которыми метались испуганные монахини, не зная, что делать.
В ту ночь мы перетащили десятки беспомощных людей в безопасные подвалы госпиталя, и в ту же ночь снаряды немцев разбили фабрику и склады художественного цветного стекла: каждое ее изделие было снабжено надписью, видимой на просвет сквозь золотистое стекло. С утра началось наступление немцев, санитарные повозки стали одна за другой привозить раненых и выгружать их прямо на землю, от приемного покоя и по длинной аллее до самых ворот, ведущих в госпиталь. Весь этот день до глубокой ночи мы работали в операционной, штопая и сшивая человеческие тела.
Французские войска отразили наступление немцев на этом участке, и война вскоре ушла к другим рубежам. Наша группа добровольцев-врачей уже заканчивала лечение тех, кто уцелел и сохранил жизнь в дни наступления на Нанси. Нас перебросили в другое место. Перед моим отъездом раненые моей палаты подарили мне на память о той ночи «домовскую» вазу в форме луковицы с длинной, почти в метр длины, шеей: эту вазу нашли в одном из разбитых складов, где она каким-то чудом уцелела.
Я не хотела, чтобы это чудесное стекло было разбито руками царских жандармов, и мне действительно удалось провезти ее невредимой через Средиземное море, шесть стран и границы между ними. И до сих пор она стоит на моем письменном столе.
И вот я опять в России, «стране рабов, стране господ»[317].
Казалось, ничего не изменилось ни в поезде, ни на станциях, через которые мчался наш поезд, пересекая с юга на север огромные просторы нашей страны. Мы, разумеется, ехали в третьем классе. На всех остановках входили и выходили люди, — озабоченные или, наоборот, болтливые, любопытные, тянущиеся поговорить с незнакомым человеком, узнать о том, что делается за пределами того местечка, где они живут и зарабатывают на скудное существование. В наш вагон не садились ни зажиточные люди, ни чиновники, ни офицеры, ни интеллигенты. Иногда команда солдат, которую перегоняли с одного места на другое, или раненые (а эти везде были одинаковыми) говорили о мобилизациях, захватывающих все более пожилых людей, о неудачах на фронте, говорили сдержанно, с оглядкой. Упоминали о неудачах союзников и о том, что мы собираемся посылать своих солдат во Францию, — об этом непонятными путями стало широко известно.
Говорили о том, что Турция и Италия вступили в войну[318], и о том, что возник новый, Закавказский фронт, о том, что в Черное море прорвались два немецких броненосца «Гебен» и «Бреслау», о том, что в газетах врут и скрывают наши поражения. Но помимо всех этих разговоров жизнь в поезде шла своим чередом. На станциях бегали с чайниками за кипятком, усаживались вокруг столиков и чемоданов, резали булки и колбасу.
Заметив, что мы с Мусиной не пьем чаю и не едим, приглашали нас закусить, настаивая с обычным русским радушием. Мы вначале отнекивались, а потом, не выдержав, присаживались и с удовольствием пили чай и закусывали. Так мы прожили три дня в поезде. Незаметно промелькнули Бердичев, Могилев, Гомель, Витебск, и вот уже поезд приближается к Петербургу. Мы обе умылись, привели себя в порядок и с волнением ждали той минуты, когда промелькнут такие знакомые названия станций, как Гатчина.
Нас никто не встречал, — у нас не было денег на телеграммы, и мы не могли дать знать о приезде. Мы решили с Мусиной-Пушкиной, что сами вытащим свои чемоданы на перрон и дотащим до извозчика, а потом поедем до моего дома, где я возьму денег и принесу ей, чтобы она могла рассчитаться за нас обеих. Она жила где-то в районе Сенной[319] вместе с взрослым сыном, но опасалась не застать его дома.
И вот петербургский «ванька» потащил нас по знакомым улицам. Все было как всегда. Я подумала о том, как чувствует себя отец, — мама писала мне в начале войны, что он хворает, и я даже советовалась со своим профессором, описывая ему папину болезнь по маминому рассказу. Я взбежала по лестнице мимо знакомого швейцара, позвонила. Мне открыла мама в черном траурном платье. Я все поняла.
3. Город Юрьев, весна 1915 года
После смерти отца мама, насколько я могу понять, не позволила горю овладеть собой. Ее деятельная натура сразу поставила перед нею множество неотложных задач, которые она должна была выполнить, — а если должна, то и выполнила. Долг был основным понятием ее существования — осознание долга и бесконечная доброта. Она не забыла собрать в одну пачку все телеграммы соболезнования, которые прислали ей по случаю смерти отца родственники, свойственники и друзья из Москвы, Вологды, Двинска, Белостока, Одессы. Эта пачка телеграмм хранилась в ее зеркальном шкафу вместе с папиным паспортом, дипломом об окончании Рижского политехникума и похоронным свидетельством. Аккуратно связанную, мы нашли эту пачку после маминой смерти. «Потрясены кончиной дорогого Григория. Горюем вместе с вами» и все формулы соболезнования — извечные и холодные, но необходимые для остающихся в живых. Из Москвы приехала на похороны мамина сестра Соня с мужем, из Двинска папин брат Яков с мужем племянницы Моисеем Борисовичем Черномордиком, которого мы называли Мишей. Они помогли в похоронах. Папу похоронили на еврейском Преображенском кладбище. Больше его не было, и маме пришлось взять на себя ликвидацию его дел и дальнейшую заботу о семье. Дела были запущены — последние месяцы папа не занимался ими. Оставалось много долгов. Мама не хотела, чтобы отца объявили банкротом, и решили во что бы то ни стало выплатить кредиторам хотя бы по небольшой доле причитающихся им сумм. Конторская книга с записями папиных дел перешла к маме, и она теперь знала точно, сколько мы должны лесной бирже Громова, сколько цементному заводу, сколько леса осталось на арендованных делянках в Белых Стругах и Серебрянке — местностях, откуда папа вывозил строительный лес. В этих делах ей помог бывший папин десятник Васильев, который самоотверженно продолжал вести работы, хотя конец первого года войны уже сказывался и нанимать рабочих становилось все труднее, потому что все новые возраста призывались в армию.
Мама созвала собрание кредиторов. Осунувшаяся, в черном платке, с длинной креповой вуалью, подобная героиням Диккенса, она заявила, что больше десяти копеек за рубль платить не может. На это должны были пойти все наличные деньги и часть принадлежащего ей наследственного имущества. Я не знаю, как происходило это собрание и как петербургские дельцы пытались торговаться с нею, но мама настояла на своем, а они решили, что лучше получить хоть что-то, чем ничего. В то время в связи с военными событиями многие фирмы уже обанкротились. Польша была наполовину занята немцами, также как и Прибалтика. На западе шли тяжелые бои, в Петербург прибывали поезда с ранеными, которых помещали в новых зданиях, только что отстроенных, занятых под госпиталя. В течение месяца мама выплатила по десять копеек за рубль кредиторам. Оставшиеся у нее собственные деньги, небольшую сумму, она отдала на хранение мужу сестры в Москве, надеясь, что этот процветающий аптекарь сбережет деньги для нее и для нас. Должна сразу сказать, что деньги пропали — потому ли, что он пустил их на различные спекуляции, потому ли, что лишился их после Октябрьской революции. Мы с братом никогда не радовались их наличию и не горевали по ним нисколько. Даже мама быстро примирилась, хотя иногда вспоминала о том, что у нее должны быть деньги в Москве «на черный день». Но мы с братом только посмеивались.
Шуре, моему брату, недавно исполнилось 19 лет. Летом, перед самым началом войны, ему посчастливилось: не будучи «золотым медалистом», он попал в Петербургский университет. В царской России высшие учебные заведения имели право принимать три процента молодых людей еврейской национальности. Впоследствии революция отменила этот закон, но во времена культа личности Сталина черная сотня сделала все возможное, чтобы, не восстанавливая царского закона, фактически вернуться к тому же неравноправию.
Во всех странах мира молодежь тянется из деревни в крупные города, мечтая поступить в высшие учебные учреждения, получить образование и звание высококвалифицированного специалиста. Так было и в России. Но большинство еврейского населения России поступить в высшие учебные заведения не могло, так как должно было жить за «чертой оседлости», откуда крупные города исключались. Вне «черты оседлости» могли жить только те евреи, которые были выпускниками университетов, врачами, инженерами, купцами первой гильдии. Поэтому, поступив в высшие учебные заведения, еврейская молодежь «зарабатывала» себе право жительства вне «черты оседлости». Но трехпроцентная норма в учебные заведения препятствовала еврейской молодежи получать высшее образование — поступали только самые одаренные.
Начиная с лета 1914 года придумали жеребьевку: любой еврейский юноша, получив аттестат зрелости, мог подать заявление в любое высшее учебное заведение, а прием был результатом жеребьевки. Мой брат попал в число счастливцев и в июле 1914 года был принят в Петербургский университет на юридический факультет. Его будущность, по мнению мамы, была устроена. И предстояло подумать обо мне, а я находилась во Франции. С начала войны переписка с Парижем почти прекратилась, так как почта из России шла кружным путем, через нейтральные Скандинавские страны и Англию. Осенью и зимой я не получала писем, так как была в осажденном Нанси. И только с возвращением в Париж получила внезапную телеграмму, побудившую меня приехать. Но о болезни и смерти отца я ничего не знала.
Мама настороженно следила за газетами и при первом известии о том, что нужны врачи на Русско-немецком фронте, дала мне знать, что правительство решило допустить к экзаменам «заграничников» (так называли учащихся зарубежных университетов) — как еще застрявших за границей, так и вернувшихся в Россию и призванных в армию в качестве «зауряд-врачей», то есть врачей ускоренных выпусков, ушедших в армию по мобилизации. Для этой категории, в большинстве своем состоявшей из евреев, были назначены специальные экзаменационные сессии в русских провинциальных университетах (в Казани и Юрьеве) — желающие экзаменоваться должны были подать заявление и приложить справки о полученном за границей образовании. Обо всем этом я узнала от мамы после приезда в Петербург, к тому времени уже переименованный в Петроград.
Сессия начиналась в апреле, и мне предстояло отправиться в Юрьев, предварительно послав туда документы, которые я, по счастью, захватила с собой из Парижа. В Петрограде у нашей семьи были приятельница Регина, жена врача[320], которая, как и мама, волновалась за судьбу врачей-заграничников, — ее племянница Бронислава Фейгина училась в Сорбонне и кончила медицинский факультет за год до меня. Она совершенствовалась в Институте Пастера и летом 1914 года приехала погостить к своей матери в Варшаву, но вернуться обратно в Париж уже не смогла — началась война.
Когда Варшаву эвакуировали, Бронислава вместе с матерью уехала вглубь России, в какой-то городок, не то Козлов, не то Вязьму. Ее мать, окончившая консерваторию, стала давать там уроки музыки, а Бронислава (ее называли Бронкой) могла лишь мечтать о дорогом Париже и любимой работе. Регина послала Бронке денег на проезд в Петроград и уговорила подать заявление в Юрьевский университет, чтобы получить диплом врача и возможность работать в России.
Регина привела Бронку к нам на Загородный, мы познакомились и подружились. В этой девушке была очаровательная смесь еврейской грусти, польской задиристости и французского легкомыслия. В Париже мы не встречались с ней. Она дружила с молодыми учеными института Пастера. Ее жених, молодой микробиолог, француз, с первых дней войны сражался на Франко-германском фронте. В синем плаще на белой шелковой подкладке, который Бронка элегантно перекидывала через плечо, в синем берете на рыжевато-золотистых волосах, иронической улыбкой маскируя грустный взгляд темно-синих глаз, она пленила меня, напомнив чем-то Одетту Сен-Поль и наши беззаботные прогулки по Парижу с остановками у ларьков букинистов на набережных Сены, легкой болтовней о самых серьезных вещах на свете. Бронка отправилась в Варшаву на каникулы, справив перед отъездом из Парижа на последние деньги эту элегантную синюю пелерину на белом шелку, которая была последним криком моды весною 1914 года. В таком наряде она бежала вместе с матерью из Варшавы, и у обеих было на двоих одно старое материно ватное пальто со скунсовым воротником.
В Козлове (или Вязьме?), где они поселились, зимою они надевали это пальто по очереди, когда выходили из дому. Но, уезжая в марте в Петроград, Бронке пришлось оставить пальто матери и отправиться на берега Невы в своей легкой элегантной пелерине. Платья у нее тоже были летние — ее очень огорчало, что в России почиталось необходимым снимать верхнюю одежду при входе в жилую квартиру или учреждение. Ей, бедной, пришлось в легких туфельках побегать в мартовские холода по петроградским учреждениям — канцеляриям учебного округа и Министерству народного просвещения, чтобы получить справку об окончании варшавской гимназии и перевести на русский язык свои парижские аттестации и удостоверения.
— Что у вас за жизнь, Лиз, — говорила она мне с огорчением. — Куда ни придешь, снимай верхнее, снимай нижнее. — Но я останавливала ее: нижнее снимать не надо, — и мы хохотали до упаду.
С Бронкой мы стали часто встречаться, переговаривались с нею по телефону, иногда гуляли вместе по солнечной стороне Невского, где на нее оглядывались блестящие щеголеватые офицеры (в ту весну их было много на Невском!). Я показывала ей Петроград — он нравился ей, но она думала о Париже.
Моя подруга Мария Николаевна Левина, ее партийная кличка была «Наташа», собиралась приехать в Петроград из Лондона, где жила последние два года вместе с мужем, Леней Пумпянским, политическим эмигрантом. У них был ребенок, мальчик, и они боялись везти его в Россию, так как переезд морем из Англии в Скандинавию был опасен: немцы топили пассажирские суда, и немецкие подлодки свирепствовали в Северном море. Маруся все же приехала, но ребенка с собою не взяла. Она поселилась у матери на Васильевском острове, на 11-й линии, и сразу взялась за работу, так как надо было посылать деньги в Англию тем людям, у кого она оставила своего маленького Берти — так звали ее сынишку[321]. Она поступила на службу в какой-то научный комитет, по вечерам давала уроки английского языка и подрабатывала перепиской на пишущей машинке — жизнь дорожала с каждым днем.
Господствовала безудержная спекуляция и на военных заказах, и на предметах первой необходимости. Многие фабрики и заводы закрывались, так как не хватало сырья и рабочих рук, а те, которые работали на оборону, ввели вторую и третью смену (что было до сих пор не в обычае в России) и даже стали набирать на работу женщин.
Брат познакомил меня со своими друзьями. Он был студентом, носил студенческую форму (но, разумеется, не студенческий парадный сюртук, а демократическую тужурку), увлекался изобразительным искусством и театром, в университет ходил редко, пользуясь свободным расписанием. Я впервые стала смотреть на него как на взрослого, хотя и раньше посылала ему из Парижа по его просьбе репродукции лучших классических картин в недорогом издании английской фирмы Гованса в виде небольших книжечек в пергаментном переплете. Брат посещал выставки картин, сам учился рисовать и также интересовался стихами. Его служба в качестве переводчика у приезжего журналиста-француза отнимала у него немного времени, и он успевал еще репетировать неуспевающих гимназистов. Денег в доме было мало, и мама сдала две комнаты в нашей большой квартире приезжим врачам. Надо было и мне думать о том, чтобы скорее получить диплом и поступить на работу. Мы еще погуляли по весеннему Невскому с Бронкой и Жерменой, моей спутницей по морскому путешествию Марсель — Салоники. Жермена повидалась со своим женихом в Одессе и решила не выходить за него замуж и не связывать себя. Чтобы вернуться во Францию, ей необходимо было приехать в Петроград и получить разрешение от французского посольства, а также транзитные визы на проезд через Швецию, Норвегию и Англию. Она пожила у меня неделю, и память об этих днях была для меня последним напоминанием о дорогой мне Франции.
До моего отъезда в Юрьев оставались считанные дни. Именно тогда мы с мамой и братом побывали в семье архитектора С.[322], чья жена была землячка мамы, нигде, конечно, не работала и вела «светскую жизнь». В свое время она увлекалась революцией и принимала участие в подпольном финансовом комитете при петербургской организации РСДРП, потом стала увлекаться Александром Блоком и сделалась его страшной поклонницей. Портрет Блока красовался на белом рояле, стоявшем в ее гостиной (многие петербургские дамы были тогда влюблены в Блока и с восторгом рассказывали о его внимании или пренебрежительном отношении к ним). Дочка этой светской барыни Лиля[323] тоже была влюблена в Блока и занималась живописью. Кроме того, она мечтала сделаться сестрой милосердия и собиралась поступить на какие-то краткосрочные курсы, которые готовили сестер милосердия, — это тоже была мода. Попасть на такие курсы стало легко, а в прежнее время Общины сестер милосердия, Евгеньевская и Кауфманская, проявляли большую строгость при приеме. Из фольклора того времени вспоминается мне куплетец:
Был я бездельник, звался Володя,
А теперь я прапор, ваше благородье!
Была я девка, звалась Лукерья,
А теперь я барышня, сестра милосердья!
Я обещала Лиле, если устроюсь врачом в госпитале, взять ее в сестры. Она познакомила меня со своей подругой по гимназии Юленькой Эйгер[324], тоненькой девушкой с пышными черными волосами и строгим лицом. Юля училась в Марбурге на философском факультете, была неразговорчива в отличие от Лили и, по-видимому, преисполнилась важности и страха расплескать свое идеалистическое миросозерцание. После французских студенток, непосредственных и иронических, она показалась мне олицетворением немецкого философского ханжества.
Как-то, гуляя по Невскому с Лилей, мы встретили высокую румяную девушку с толстой русой косой. Она приветливо поздоровалась со мной: «Слышала о вас. Я Лиза Пиленко. Читала ваши стихи в „Вечерах“». Лиза Пиленко с гордостью сказала, что она получила диплом сестры милосердия в Кауфманской общине и едет на Северо-Западный фронт вместе с мужем.
Она очень мне понравилась: крупная, здоровая, общительная, с открытой ясной улыбкой.
— Какая хорошая, — сказала я Лиле. — Кто она такая?
— Да вы должны ее знать. Она подписывается Кузьмина-Караваева — это фамилия ее мужа. У нее недавно вышла книга стихов.
Я вспомнила название книжки: «Скифские черепки» — она вышла в издательстве «Цех поэтов».
Спустя сорок семь лет, в марте 1962 года, Анна Андреевна Ахматова, с которой мы жили одновременно в Доме творчества писателей в Комарове, рассказала мне следующий эпизод. В апреле 1912 года все поэты, у которых вышли первые книги в «Цехе поэтов», — Зенкевич, Кузьмина-Караваева, Ахматова[325] — решили отпраздновать это событие. Они собрались в одном из ресторанов; головы поэтов украшали лавровые веночки. Все очень веселились и в приподнятом настроении решили поехать всей компанией в Царское Село. Ахматова сидела в поезде рядом с Гумилевым, ее мужем. Она надела шляпу, не сняв предварительно венка с головы. Всю дорогу они хохотали и обменивались шутками, чем вызвали возмущение прочих пассажиров того же вагона, — какие-то старушки в знак негодования даже перешли в другой вагон. Кондуктор объяснил веселой компании, что еще не окончился Великий пост, и Ахматова поспешила снять с головы венок и спрятать его в карман.
Кто из этих молодых, полных радости жизни женщин и мужчин мог подумать, что некоторых ждала трагическая судьба! О конце Лизы Пиленко рассказал в своих воспоминаниях Илья Эренбург[326]: оказавшись за границей, она постриглась в монахини и под именем матери Марии принесла себя в жертву, чтобы спасти еврейку с ребенком, осужденную на смерть немецкими фашистами — оккупантами Парижа. После конца войны католическая церковь канонизировала ее. Но я все помню ее такою, какой увидела на Невском в солнечный день весны 1915 года.
Приехав в Юрьев, мы с Бронкой сразу же отправились в университет и получили расписание экзаменов. Нам дано было три недели на подготовку, а потом начиналась сессия. До экзаменов нам предстояло пройти клиники и прослушать ряд повторительных лекций на русском языке, ибо для того, чтобы получить степень «лекаря», следовало сдать 32 экзамена на русском языке, а значит, нам предстояло перевести на русскую терминологию все, что мы знали по-французски: нам не засчитывали даже остеологию[327], которую мы учили во Франции по-латыни. Надо было пройти заново фармакологию на русском языке — во Франции мы учили ее на французском. Теперь пришлось научиться выписывать рецепты по-латыни, а во Франции их пишут по-французски. Нам предстояло провести по пять историй болезни терапевтических и хирургических больных в юрьевских клиниках. Кстати, акушерство мы должны были сдавать только устно, так как по расчету учебного округа все роженицы Юрьева и окрестностей не могли бы обеспечить нас достаточным количеством новорожденных.
Высокие коридоры Юрьевского университета наполняла шумливая и деловитая молодежь. Это были исключительно «заграничники» из французских, немецких и швейцарских университетов, приехавшие держать экзамен на степень «лекаря». Знакомые встречались, узнавали друг друга. Те, которые были до сих пор незнакомы, тянулись к студентам тех стран, где учились и они.
Ко мне с Бронкой подошел высокий широкоплечий парень в форме вольноопределяющегося. «Вы из Парижа, — сказал он. — Я знал, что вы должны приехать. Мы с женою из Тулузы». И он подвел к нам маленькую черноволосую женщину с бледным, утомленным лицом. На ней был модный синий костюм и берет, из чего я заключила, что она, как и Бронка, сшила этот наряд весной или летом 1914 года.
«Я знала, что вы здесь, — сказала она с бледной улыбкой. — Моему отцу писала об этом тетя Соня». — «Какая тетя Соня?» — с удивлением спросила я. Моя собеседница снова улыбнулась: «Ваша тетя Соня Фин — она и моя тетя, жена брата моего отца».
Это было совершенной неожиданностью для меня, так как я никогда не интересовалась родственниками дяди Исаака Фина, московского аптекаря, не знала, что у него имеется брат в Белостоке, что у этого брата имеется дочка, моя ровесница, которая училась на медицинском факультете в Тулузе и собирается вместе со мною держать экзамен на «лекаря» в Юрьеве. Но вездесущая тетя Соня, конечно, знала обо всем и успела сообщить своим родственникам о том, что они встретят меня.
Молодая докторша (она уже окончила медицинский факультет в Тулузе) вместе с мужем, который был еще на четвертом курсе, приехала перед началом войны в Белосток. При наступлении немцев она эвакуировалась вглубь России, а мужа ее взяли в армию, где он прослужил солдатом, а потом вольноопределяющимся до апреля 1915 года, когда его по распоряжению начальства откомандировали в Юрьев держать экзамены.
Лена, так звали мою новоявленную свойственницу, работала тем временем в качестве фельдшерицы где-то в земской больнице, и на нее навалилось все медицинское хозяйство уезда, так как все опытные врачи были призваны. С невероятным трудом ей удалось добиться поездки в Юрьев на сессию, где она и встретилась с мужем, прибывшим с фронта,
Разница между внешним видом супругов Лены и Гриши[328] бросалась в глаза — он здоровый, румяный, упитанный, в прекрасно пригнанной военной форме вольноопределяющегося; она маленькая, измученная непосильной работой. Трудно было поверить, что это муж и жена. Они рассказали, что уже сняли квартиру в Юрьеве, и предложили нам поселиться у той же хозяйки, где нижний этаж дома еще свободен: две комнаты с правом пользоваться кухней. Лена и Гриша сейчас же повели нас за реку Эмбах, где на Ревельской улице, на высоком берегу, в доме № 14 некая вдова-эстонка сдавала комнаты студентам. Как мы вскоре поняли, население Юрьева, небольшого университетского городка, очень похожего чем-то на такие же провинциальные немецкие городки, в основном состояло из профессуры, студентов и квартирных хозяек.
Кроме квартирной хозяйки мы познакомились с владельцем ближайшей кухмистерской, который за небольшую плату отпускал горячие обеды на дом, присылая их в аккуратных судках с бойким мальчишкой, а также снабжал клиентов столовой посудой. Мы заказали обеды на ближайшие десять дней, и хозяин обещал присылать каждый вечер меню для заказа на следующий день. Платить надо было по истечении недели: вера в кредитоспособность клиентов еще не была подорвана. Очевидно, как мы поняли, хозяевам комнат и столовых было удобнее получать деньги в конце месяца, когда студенты в свою очередь получали деньги от родителей. Меня это не удивило, потому что в Париже мы тоже платили в лавочку за взятые в кредит молоко и хлеб только в конце каждого месяца. И лишь в ресторане надо было платить немедленно, да и то старым постоянным клиентам делались поблажки.
У меня с Бронкой даже не было времени осмотреть городок, хотя высокомерная Бронка, много повидавшая и мечтавшая только о Париже, и не собиралась тратить время на осмотр такой мелочи. Мы знакомились с городом «по ходу действий»; каждый день с утра отправлялись в центр, который состоял из университета, клиник и библиотеки.
Ампирное здание университета было построено в начале XIX века у подножия «Соборной горы» (Домберг), на которой были расположены клиники в старинных двухэтажных деревянных и кирпичных домах. Огромный готический собор XII–XIII веков могучей кирпичной кладки, полуразрушенный еще в XVI столетии, вздымал свои развалины на самой высокой части холма (в сущности, то, что пышно называлось горой, в действительности было всего лишь холмом). Около трети великолепного архитектурного памятника было превращено в библиотеку по последнему слову строительного искусства: отлогие лестницы, просторные, светлые читальни и залы, вместительные хранилища для богатейших книжных сокровищ.
Юрьевский университет, созданный на базе духовного училища, заложенного шведским королем Густавом-Адольфом, был одним из старейших университетов Севера Европы[329]. Во времена Александра I здесь был основан медицинский факультет, где преподавание долгое время велось на немецком языке, а вакансии профессоров и руководителей кафедр заполнялись преимущественно немцами. Впрочем, это было естественно при немецкой ориентации царствующего в России дома Романовых и германофильских настроениях прибалтийского дворянства. Мы с Бронкой преисполнились страха, узнав, что кафедру анатомии возглавляет немец, профессор Цеге фон Мантейфель, который читает лекции по-немецки, несмотря на то что Россия уже около года состоит в кровопролитной войне с Германией. Было известно, что даже на экзаменах он продолжает требовать ответов у студентов на том же ненавистном нам немецком языке. К счастью, в канцелярии университета нам сказали, что этот грозный профессор уже дряхл и получает отставку, почему экзамены будет принимать его ассистент по-русски.
Мы занялись «долблением» науки о костях человеческих, остеологии, на русском языке. Занимались вчетвером, дома, а потом переспрашивали друг друга. Когда это занятие делалось невмоготу, мы уходили на Домберг, где уже зеленели могучие липы университетского парка, садились на какую-нибудь из деревянных скамеек со спинками, удобно расположенных и содержащихся в немецкой чистоте. Здесь мы продолжали повторять названия костей человеческого черепа на русском языке (они давались нам труднее всего), но вскоре разговор переходил на другие темы: мы говорили о войне, об искусстве, вспоминали Францию. Мы подружились с Гришей, мужем Лены, и он стал называть нас, меня и Бронку, кузинами.
Юрьевские больницы нам не понравились. По сравнению с парижскими они были грязноваты, больные размещались в тесноте. Нас поразило, что постельное белье менялось не часто — а в парижских городских больницах для бедных каждые три дня надзирательница палаты приносила из кладовой груду белоснежных, накрахмаленных простынь, и ее помощницы ловко стлали их на больничные койки. Впрочем, это, вероятно, было влияние войны, которое сказывалось все сильнее, хотя до Юрьева оно доходило ослабленно и приглушенно. Интересны были для нас медицинские обходы профессора Яроцкого, превосходного терапевта, который вел клинику внутренних болезней. К сожалению, нам лично не пришлось принять участие во многих обходах, так как нас, «заграничников», было слишком много, и университетская канцелярия распределила нас по дням и часам, назначив где и когда мы должны были присутствовать.
Бронка, прошедшая Пастеровский институт в Париже, была возмущена тем, как мало внимания обращали в Юрьеве на лабораторные исследования. В Париже, а также и в Тулузе, каждому больному делалось исследование крови при поступлении в больницу. А в Юрьеве даже у заведомо тифозных больных не сразу брали кровь на анализ. Горячая Бронка не удержалась и высказала свое возмущение вслух, после чего ее сразу же приняли в лабораторию, так как все мужчины-лаборанты давно были мобилизованы и находились на фронте, а женщин-микробиологов было очень мало. Бронка теперь не посещала клинические обходы профессоров, но зато наша компания обогатилась еще одним, пятым, участником — «заграничником» доктором Череповым: это был непомерно высокий, худой человек, который жил и работал где-то во французской Швейцарии и приехал, подобно нам, на лето 1914 года в Россию. Он пленился Бронкой и не отходил от нее, даже поселился недалеко от нас на Ревельской улице.
Вскоре к нашей компании присоединился еще доктор Зайфен, студент Женевского университета, земляк Лены. Однажды он привел к нам на Ревельскую черноглазую, смешливую, пышную девушку, свою коллегу по Женеве, только что приехавшую в Юрьев не то из Рогачева, не то из Бердичева. «Это Ася», — назвал он ее, а мы назвали ее «Подкидышем», и так под этой кличкой она существовала вместе с нами всю юрьевскую сессию[330].
Как мы жили? С утра — а мы вставали рано — кто-нибудь по очереди готовил кофе в большущем двухлитровом медном кофейнике, который предоставила нам хозяйка. Мы жили дружно, но на «платформе приготовления кофе» у нас создались две партии. Бронка считала, что надобно каждое утро заваривать свежий кофе, а вчерашнюю кофейную гущу выбрасывать, а я, по свойственной мне лени, копила гущу в кофейнике и лишь добавляла поверх нее две столовых ложки свежемолотого душистого кофе. Одни считали мой кофе вкуснее, чем я весьма гордилась, другие возмущались тем, что на дне стакана оставался темный отстой. В приготовлении кофе принимали участие только Бронка и я, ибо печальная Лена уклонилась от собственного суждения по этому вопросу. Когда мы с Бронкой вскакивали с постели, в кухне, сверкающей белизной и чистотой и медью начищенной посуды, уже весело трещал в эстонской плите огонь, разведенный нашей хозяйкой. И я с гордостью ставила на конфорку наполненный до трети кофейной гущей медный кофейник, в то время как Бронка непочтительно ворчала что-то по моему адресу на французском языке[331]. Пока мы пили кофе, прибегал мальчик из кухмистерской, уносил вчерашнюю грязную посуду и приносил меню. Обеды заказывал Гриша, наш «кузен», потом мы мчались на Домберг по Ревельской улице, застроенной редкими домишками, большей частью деревянными, в окружении зеленых садов и по широкому каменному мосту через Эмбах, выстроенному еще при Екатерине II. Эта великая моралистка распорядилась выгравировать на центральной арке моста сочиненное ею изречение на родном немецком языке: «Flusz, zahme demen Strom» («Поток, сдержи свое теченье»). Под этой аркой мы проходили бесчисленное количество раз, и как я была удивлена, попав в бывший Юрьев, нынешний Тарту, в 1950 году, убедившись, что нет больше ни надписи, ни арки, ни самого моста. Его разрушили в годы Отечественной войны мощные бомбы, сброшенные с самолета. А в 1915 году мы торопливо пробегали по улицам города мимо старинного гостиного двора с аркадами, где в низких лавках по обычаю навязывали свои товары русские купцы, мимо памятника Барклаю де Толли, знаменитому русскому полководцу, уроженцу Прибалтики, мимо старинной ратуши, где башенные хитроумные часы отбивали каждые четверть часа мирной и неторопливой жизни. А жизнь была еще неторопливая и мирная. Только изредка бурные демонстрации корпорантов-студентов в задорных шапочках нарушали тишину, спускаясь с холма и проходя с песнями и возгласами по сонным и узким улицам. Кроме корпорации эстонских и польских студентов в городе была даже корпорация студентов-евреев, тоже имевшая свое знамя, цвета и шапочки. Но мы были далеки от всего этого, да и местные студенты держались в стороне от нас. «Заграничники» выбрали своих старост и их помощников. Одним из таких старост выбрали врача, окончившего, кажется, Иенский университет, строгого и положительного мужчину, который старался ввести дисциплину среди безалаберной «богемистой» заграничной братии. Впоследствии он был директором Института профессиональных заболеваний в Ленинграде. Его очень уважали уже тогда в Юрьеве, и, полагаю, он всю свою жизнь врача прожил в сознании собственного достоинства и чувства меры.
Возвращаюсь к нашей компании. На Домберге мы разбегались по разным клиникам и лабораториям, занимались в библиотеке, так как русских учебников у нас не было, ходили в анатомический театр «анатомикум», где упражнялись в оперативной хирургии, — когда-то великий хирург Пирогов учился в Юрьеве и, став здесь преподавателем, составил свой знаменитый атлас[332], который сделался необходимым руководством для многих поколений русских врачей. В перерывах между занятиями мы забегали у подножия Домберга в кондитерскую Вернера выпить кофе с булочкой, хрустящей и сладкой, которую так вкусно пекли там. Этот обычай заходить в течение дня в кондитерскую Вернера стал привычкой юрьевской интеллигенции и пережил название города, и фамилию владельца, и все режимы, сменившиеся здесь. В нынешнем университете Тарту напротив белоколонного портика главного здания университета в том же узком и тесном и похожем на чулок помещении находится знаменитый тартуский «Кохвик» (что по-эстонски значит «кафе»). Сюда приходят и солидные профессора, седовласые и полнеющие, и поджарые доценты, сюда забегают студенты и студентки в макинтошах и модных платьях, чтобы выпить «кофе-муст» (черный) или «коорель» (со сливками) и съесть булочку, как мы это делали почти полвека назад.
Война, казалось, обошла мирный университетский городок. В Юрьев даже не посылали раненых — может быть, потому, что не были уверены, не придется ли эвакуировать госпиталь да и сам университет вглубь России. Так оно позднее и произошло: Юрьевский университет перевели в Саратов, единственный из крупных центров страны, до этого не имевший университета. За несколько месяцев до этого Варшавский университет был переведен в Харьков, а среди студентов-юрьевцев поговаривали о том, что кое-кто из университетского начальства уже был командирован в приволжский город.
Из оккупированной немцами Польши приходили странные слухи о том, что немцы необычайно внимательны к местному гражданскому населению, и хотя ввели свою немецкую валюту, но платят аккуратно за все, что покупают. Мы, французские студенты, не верили этим бредням, зная, как немецкая военщина расправляется с оккупированными Эльзасом и Лотарингией, как обирают все запасы Севера Франции, отсылая их целыми эшелонами в свой фатерлянд. Когда я была еще в Париже, там говорили о том, что у немцев истощаются запасы продовольствия, что они прибегают к «эрзацам» (суррогатам), мобилизовали стариков и призывают в армию школьников старших классов. Я вспоминала песенку, которую слышала от раненых французских солдат в поезде, увозившем меня в Марсель:
Вильгельм, от этакой войны
Твоей Бошляндьи худо!
Вильгельм, от этакой войны
Мальцам — защитные штаны,
Семье — пустое блюдо![333]
Юрьев всегда привлекал наиболее независимую студенческую молодежь. Слух о юрьевской студенческой вольнице распространялся по всей России. В Юрьеве учились и считанные представители «инородцев» — грузин, тюрков, армян. В их числе был и прославленный просветитель армянского народа Хачатур Абовян (на Кавказе в то время не было ни одного высшего учебного заведения).
Во время студенческих беспорядков 1905–1906 годов некоторых из юрьевских студентов-«кавказцев» выслали в северные губернии России, других взяли в армию. В числе студентов-«заграничников» было также несколько армян, которые держались особняком, очень болезненно переживая вести о нападении турок на Армению, об армянской резне, сопровождающей путь турецкой армии[334]. Они думали лишь о том, как бы скорее разделаться с экзаменами и добиться назначения в армию к себе на родину. Остальная молодежь тоже знала, что ей предстоит работа в армии и тщательно готовилась, стараясь овладеть всеми необходимыми знаниями для самостоятельной работы: мужчинам предстояло попасть военврачами в полки, женщинам — в тыловые госпиталь или фронтовые «летучки» Красного Креста или Земского союза. Эти «гражданские учреждения» широко раскинули деятельность на фронтах и в тылу — Красный Крест был старейший из них, и попасть туда было трудно. «Союз земств и городов»[335] возник во время войны и широко распахнул двери для молодых врачей. Несколько человек, приехавших на сессию в Юрьев, уже работали на фронте в Земском союзе в качестве «зауряд-врачей» и были откомандированы сюда на время экзаменов, чтобы получить русские дипломы. Среди них была группа студентов-поляков, тоже державшихся особняком, своей компанией.
Весна наступала быстро, и вскоре заниматься в закрытых помещениях стало невмоготу. Мы все объединились в парке на Домберге, где под вековыми липами на каждой скамейке умещалось по четыре-пять человек с учебниками и тетрадками.
Вскоре нам выдали и билеты, по которым предстояло экзаменоваться. Но наша компания с Ревельской улицы почти не занималась в парке — после практических занятий мы торопились домой, где все вместе обедали и весело судачили о новостях, услышанных каждым из нас или полученных в письмах. Только я одна застревала на несколько минут в парке на какой-нибудь уединенной скамейке, чтобы записать в учебную тетрадку пришедшую мне в голову строчку стихов, — я записывала их в учебные тетради, вследствие чего большинство написанных тогда мною стихов затерялось: отслужившие тетрадки выбрасывались. Заметив внезапно, что время уже позднее и что меня ждут на Ревельской к обеду, я бегом неслась туда с горы, через мост, и врывалась, как ветер, в комнату, снимала свою черную шляпу с крепом — траур по отце, — закидывала ее на шкаф и весело отбивалась от упреков за опоздание, которыми меня осыпали друзья, — у нас было принято обедать всем вместе. После обеда мы разбивались на пары — так легче было готовиться к ответам на экзаменационные вопросы.
Обычно я занималась с Гришей. Мы устраивались на скамейке под яблонями на склоне нашего двора, сбегающего к Эмбаху. Иногда Гриша требовал, чтобы я читала ему стихи, написанные в этот день. Это, конечно, задерживало наши занятия, но все же мы успевали пройти больше, чем если бы он занимался вместе с Леной или я работала с Бронкой.
Ночи были светлые, почти белые, и мы сидели допоздна. Мимо нас по реке проплывали лодки, наполненные веселыми компаниями местных студентов. У многих из них уже окончились экзамены, их сессия была уже позади. Распевая немецкие и русские песни, они направлялись в Квистенталь, загородный сад, существующий до сих пор, где за недорогую плату можно было выпить пива, потанцевать, радоваться своей молодости. А мы только зубрили и повторяли пройденное, стараясь не забыть, хотя бы на ближайшие два-три дня, медицинскую премудрость и ее термины. Экзамены мы сдавали каждые три дня, но иногда и по два экзамена в один день, утром и вечером. Нас разбили на группы, у каждой из них был староста, который строго следил, чтобы мы приходили на экзамен вовремя: нужно было закончить все к 10 июля. 14 июня был мой день рождения. Я получила телеграмму от мамы и брата и несколько скромных подарков от товарищей по Ревельской. Доктор Зайфен подарил мне альбом с видами города Юрьева, Бронка — французскую книгу.
Печальной Лене, к сожалению, пришлось уехать из Юрьева — ее мать смертельно заболела. Лена попросила разрешения перенести экзамены на осеннюю сессию. Мы были очень огорчены.
На другой день после моего рождения Бронку пригласили на работу в микробиологическую лабораторию при Юрьевском университете. Для Бронки было очень важно получить хотя бы немного денег: ее мама не могла посылать ей ничего, а брать у тетки она стеснялась. Чтобы продолжить сдавать экзамены, Бронка согласилась работать в лаборатории по вечерам, освобождаясь около часа ночи, и ей пришлось переселиться в маленькую комнатенку рядом с ее службой. Так наша ревельская компания распалась — «на время», говорили мы. Но
Кто может знать при слове «расставанье».
Какая нам разлука предстоит?
Только Гриша да я продолжали жить в июне и июле на нашем старом пепелище и столоваться вместе. Мы вместе держали экзамены, и Гриша провалился по фармакологии — это был последний экзамен. Я думаю, что это не особенно огорчило его, так как Лена тоже перенесла часть экзаменов на осень. Мы же с Бронкой прошли через все трудности и в середине июля получили справки о присвоении нам звания «лекаря» с правом практиковать повсюду в России[337]. В Белоколонном зале Юрьевского университета состоялось торжественное собрание молодых врачей, где вслух читали присягу, а мы клялись честно трудиться на благо человечества, не скрывать своих изобретений, не завидовать другим врачам и не мешать их работе.
Торжественно звучала эта присяга целого поколения молодых врачей в присутствии старых, уже прошедших через многие тяготы жизни, убеленных сединами и умудренных опытом профессоров.
Многих из наших выпускников мне довелось видеть в их военной и гражданской жизни — некоторые погибли на войне, другие честно работали в трудные годы становления Советской Республики. Никакие трудности войны и создания нового справедливого общества людей не испугали их. А сколько пришлось им видеть страданий и самим перенести в голод, разруху и потом, в черные годы самовластия.
Я всегда гордилась тем, что принадлежала к сословию русских врачей, хотя впоследствии мне пришлось изменить моей первой профессии: настал момент, когда надо было выбирать между медициной и литературой. Жизнь сама выбрала за меня.
4. Возвращение с фронта. Петроград 1917 года
С августа 1915 года я была уже на Юго-Западном фронте, где заведовала эпидемическим отрядом Земского союза, приданным Восьмой армии. Наш отряд и отступал, и наступал в хвосте армии, и в 1916–1917 годах мы побывали в Тарнополе, Коломые, Станиславе[338]. Пришлось повидать многое — это была хорошая школа.
Не забуду ночь на 1 января 1916 года в оспенном бараке. Это был барак для гражданского населения в разрушенном галицийском городке, куда война занесла черную оспу. В палате было много детишек, наш санитарный отряд устроил для них елку. Забинтованные, с черными от дегтярной мази лицами, в красных волдырях, они прыгали, держась за руки, когда рядом стали рваться бомбы, сбрасываемые с австрийских аэропланов. На улице перед нашей амбулаторией с вечера стояла очередь стариков с длинными волосами в лапсердаках — это были евреи-выселенцы, отправляемые с утра на окопные работы. Несколько человек было ранено, их притащили в комнату и положили на пол. Таков был новогодний военный салют.
За мной прибежали, и я отправилась с фельдшером в казарму для выселенцев, средневековую постройку с узким сводчатым коридором и низкими комнатами-кельями. Здесь был когда-то знаменитый «бешмедриш», еврейская духовная школа; теперь сотни людей лежали здесь на полу в зловонном мраке. Мы освещали их электрическим фонариком ряд за рядом, но не могли найти раненых. Все отнекивались. Наконец мы обнаружили старика, который лежал в луже крови. Я осмотрела его, он был ранен в живот и тяжко дышал, пульс его слабел у меня под рукой, ему оставался какой-нибудь час жизни. Старик стал просить у меня записку — освобождение от окопных работ: «Дайте записку, пани доктор. Каждую ночь приходят ваши с нагайками и гонят до окопов. Не завязывайте, прошу вас, живот. Пусть будет видна кровь, а то ваш начальник не поверит, что я больной. Очень прошу Вас, пани доктор». Он терял сознание, я впрыснула камфору и вышла, положив записку ему на грудь. Была новогодняя ночь, наступало 1 января 1916 года…
В 1915 году я вышла замуж за киевского инженера Льва Давидовича Полонского[339], но вскоре с ним разошлась… А в декабре 1916 года в Киеве у меня родился сын[340], и, почувствовав желание увезти его к себе домой, в берлогу, я привезла его в Петроград и оставила на попечении мамы. Маме было очень трудно, брат часто писал мне укоризненные письма, изображающие в мрачном виде и здоровье мамы, и трудности ухода за грудным ребенком, и вообще мой долг — вернуться домой и расхлебывать самой все, что я натворила[341]. А ведь я произвела маленького без предупреждения, да еще в день рождения брата 6 (по-новому 19-го) декабря, и свалила его домой как снег на голову. Я понимала, что брат преувеличивает трудности ухода за ребенком, но…
В феврале или марте 1917 года (отряд стоял тогда в Станиславе) до нас дошли слухи о событиях в Петрограде. Хорошо это или плохо — еще никто не знал… Одновременно пришло сообщение, что в Москве созывается Первый Пироговский съезд[342], на который собирались многие военные врачи. Посоветовавшись с мужем, я решила взять командировку в Москву на съезд, чтобы оттуда заглянуть в Петроград. В Москву я отправилась вместе с мужем. По приезде с утра поехала в университет, где проходил съезд.
За шесть лет во Франции и за три года на фронте я отвыкла от общественной жизни и с восторгом вдыхала атмосферу съезда, где мои товарищи, фронтовые врачи, говорили свободно, никого не опасаясь. Если бы муж не напоминал мне, что нас ждут в Петрограде, я не покинула бы съезда до его окончания. Но пришлось снова сесть в переполненный вагон второго класса и ехать домой.
После фронтовой грязи, закопченных халуп, смутного ощущения еще не оформившегося недовольства солдатской массы, едва пробивающегося революционного чувства апрельский Петроград поразил меня. У старого Николаевского вокзала, возле статуи Александра III работы Паоло Трубецкого, где царь был изображен в виде грузного вояки, сидевшего на не менее грузном коне, — собирались толпы народа. Я вспомнила прежде опасную шутку-дразнилку: «Стоит на площади комод, на комоде бегемот, на бегемоте идиот». Но муж был киевлянин и петербургских песенок не знал. Даже цоколь памятника был заклеен афишами о предстоящих собраниях — разноцветные пятна их издали бросались в глаза. Но городовых вокруг памятника теперь не стало.
Ехать нам было недалеко, только до Загородного, но мой глаз не пропускал ни одной детали в пейзаже с детства знакомых улиц. Множество прохожих совсем не напоминало прежнюю нарядную публику — небрежно одетые люди, толпы солдат в шинелях занимали мостовые и панели, не сторонясь ни перед кем из прохожих. Не видно ни рысаков, ни богато одетых частных кучеров, изредка толпа шарахнется в сторону, пропуская редкий автомобиль. Я с гордостью показала мужу красавец Невский. «Да, хорош Петроград, — похвалил он как-то нехотя, — но мне больше по сердцу Киев».
На Владимирской площади тоже не было городового, но по панели медленно расхаживал юноша в студенческой тужурке, с винтовкой на ремне. У дома 12 извозчик остановил свою клячу и сказал: «Господа со мной не рядились, но рублик возьму по-честному — ведь с вокзала». Парадная лестница была, как всегда, безукоризненно чистой. Наш швейцар Ефим открыл дверь лифта и захлопнул ее за нами. По привычке я нажала кнопку четвертого этажа и оглянулась на мужа.
Вот я и дома! Наша тихая квартира была полна новых жильцов: кроме мамы, моего сына Миши с кормилицей и брата у нас жила мамина сестра Циля[343] с дочкой и двумя сыновьями, бежавшая из занятого немцами Белостока. Реальное училище Белостока, в котором учился ее старший шестнадцатилетний сын Боря Аш[344], тоже эвакуировалось в Петроград. Борька целый день переговаривался по телефону со своими товарищами, настроенными весьма революционно и принимавшими участие во всем, что происходило в городе. Мой брат Шура, студент юридического факультета университета, служил в студенческой милиции, носил на рукаве красную повязку с надписью «П.Г.М.» (Петроградская городская милиция), и в углу за его кроватью стояла винтовка. Я заняла свою старую комнату и сразу же решила, что не вернусь на фронт.
Ясно было, что надо искать работу. Места в госпиталях и больницах были заняты. Подруга, с которой мы вместе кончали в Париже, предложила мне организовать вместе с ней прием на квартире по внутренним болезням и акушерству. Мы заказали белую эмалированную дощечку с надписью «Доктор» и прикрепили ее у парадного входа на улице. Но врачебная практика создавалась не таким путем… Моя подруга имела службу в одном из госпиталей и посоветовала мне походить по госпиталям и больницам. Но и это было бесполезно. В Петрограде существовали «думские врачи для бедных», по одному в каждом районе. Они принимали больных и посещали на дому бесплатно. Врачей оплачивал город, но их было только десять человек на миллионное население. Я обошла эти амбулатории думских врачей и предлагала свои услуги. Везде нужны были рекомендации и протекция. Наконец в Гавани думский врач Волкова[345] все же записала мой адрес и номер телефона. Ей нужен был заместитель только к осени, когда она уходила в отпуск. Все же она отправила меня на Невский судостроительный завод, где надо было кого-то замещать.
Меня потянуло за Невскую заставу, где десять лет тому назад я работала техническим секретарем Семянниковского подрайона РСДРП. Маленький паровичок, пыхтя и плюясь углем, повез меня под арку 2-й Рождественской (ныне Советской) улицы, а оттуда к лавре и по левому берегу Невы. Я сошла, как раньше, у Скорбящей и пошла к заводу. Те же деревянные мостки, положенные вдоль канав, те же одноэтажные покосившиеся домики. Я стала искать Семянниковский переулок, где проходили наши явки, но его уже не было, как ветром смело. Какой-то пустырь граничил со стеной завода, я дошла до ворот, где раньше был пост свирепого городового, которого мы опасались, стараясь пройти мимо него незамеченными. Теперь городового не было. Я объяснила, что иду в амбулаторию, и меня впустили без всякого пропуска, и я дошла до амбулатории, поднялась к главному врачу и рассказала ему, что приехала с фронта и ищу работу. Главный врач в белом халате, мордастого вида чиновник с равнодушной физиономией, спросил, кто меня направил к нему, и, получив ответ, что никто, взглянул на меня с презрением. «Где училась?» — «В Париже». Некоторый проблеск интереса появился в его глазах, однако никакой работы он мне не предложил, и я ушла ни с чем.
Помнится, я дала объявление в «Биржевые ведомости» и получила письменное предложение замещать частного врача на Большом проспекте Васильевского острова на углу не то 8-й, не то 10-й линии. Врач был призван в армию, но боялся потерять клиентуру, так как и его заместителя мобилизовали. В квартире жила его жена с детьми и няня. Я принимала больных с двух до четырех и затем делала визиты: больные опускали в почтовый ящик свои адреса, и я посещала их после приема. Много вызовов было к больным детям; особенно помню «Васину деревню» — квадрат домов, принадлежащих купцу Васину, где-то между Малым и Средним проспектами — трущобы, пьянство, драки, больные животы, воспаления легких, скарлатина. Что-то диккенсовское — новая для меня картина.
Плата за визит была полтора рубля, и жена врача отдавала мне половину от сборов. Вскоре жена врача уехала с детьми на Украину, и теперь одна только старая нянька контролировала мою врачебную деятельность. Клиентура врача оказалась привычной, средней, малосостоятельной. Я была не очень опытна и мало-помалу ее растеряла…
А в Зимнем дворце стала работать созданная Временным правительством Чрезвычайная следственная комиссия для расследования деятельности царских министров и сановников. В комиссию вместе с другими видными общественными деятелями входил поэт Александр Блок. К работе этой комиссии привлекались студенты Петроградского университета, среди них был и мой брат Шура. В той же комиссии работала и моя подруга по революционной работе в 1906–1908 годах Маруся Левина[346], известная еще тогда под кличкой «Наташа». Каждый день они приносили домой для переписки наиболее интересные из показаний, которые делались на заседаниях комиссии. (Записи велись стенографистами и переписывались ими на пишущих машинках, а потом их разбирали служащие комиссии.) Деятельность Комиссии вызывала необычайный интерес, всевозможные слухи о ней просачивались в публику и были животрепещущей злобой дня…
Неожиданно я получила открытку из Гавани от думского врача Волковой, приглашавшей меня заменить ее на один месяц. Это была неожиданная радость в те трудные дни.
Бесплатная медицинская помощь была организована так: больные, которым был нужен врач, опускали записку в ящик у дверей городской гаванской амбулатории в небольшом деревянном домике. Записок было довольно много, и я отбирала те, которые казались мне неотложными. До полудня я вела прием по всем болезням (и взрослых, и детей), а после двенадцати бегала по рабочим домишкам Гавани с визитами. Запомнилось обилие больных детей, недоедание, отсутствие молока, сахара, нехватка хлеба — результаты четырех лет войны; здесь, на рабочей окраине, они сказывались с особой силой.
После разговоров о болезнях и трудностях жизни первым вопросом женщин всегда было: «Доктор, когда же кончится война?»
Домой я добиралась с трудом, так как трамваи были забиты[347], а я везла с собой в портфеле бутылку коровьего молока для сынишки (Мишина кормилица Даша уехала на Киевщину, оставив нас на произвол судьбы). Добравшись до дому, одну за другой глотала газеты (их появилось вдруг очень много, и дневных, и вечерних, — мальчишки-газетчики носились по улицам, выкрикивая их названия и наиболее удивительные происшествия дня). Помню, как на углу Невского и Литейного у остановки трамвая мальчишка лет одиннадцати звонко кричал: «Газета „Копейка“. „Наступление Ледникового периода“». Никто не удивлялся.
Знакомые мамы подарили нам детскую коляску (тогда она называлась мальпост). По вечерам я вывозила малыша на мальпосте на Загородный проспект, где не было ни деревца. По счастью, мама знала (по родительскому кружку) жену церковного старосты Владимирской церкви мадам Обноскову, и по знакомству я возила мальпост в садик при церкви.
Редко-редко приходилось мне выйти в город. Целый день я была занята работой и ребенком, только по воскресеньям пробегусь по Невскому, посмотрю, что делается на свете.
Атмосфера накалялась все больше и больше. 3 июля по городу прошла огромная манифестация рабочих под лозунгом «Долой министров-капиталистов!». Я не была на Невском в это время. Временное правительство разогнало эту манифестацию, направив в сторону ее движения военную колонну. Она смяла манифестацию, выходившую из Садовой улицы, произошла паника, и кто-то пустил в ход оружие. Мне рассказал об этом мой двоюродный брат Боря Аш, живший у нас. Вместе с другими подростками-реалистами из его училища он попал в бежавшую толпу любопытных, и ему удалось спрятаться в подъезде Публичной библиотеки, где их компания отсиживалась до вечера.
Как-то, переходя Владимирский проспект, я внезапно увидела Илью Эренбурга, моего парижского друга. Он не заметил меня; у него на плечах сидела длинноногая девочка, свесив ножки в длинных чулках через его грудь[348]. Он с озабоченным видом придерживал ее рукой, а рядом с ними шагала, что-то объясняя обоим, первая жена Ильи Катя Шмидт[349]. Я так растерялась от этой встречи, что даже не окликнула их. Про себя я решила, что они, очевидно, только что вернулись в Россию, в родной для Кати Петроград. Я знала, что в нашем городе живут ее родители, а в эту минуту, когда я их встретила, вся семья, очевидно, направлялась на вокзал…
Политика меня интересовала, но за войну я как-то отстала от нее. Осенью город снова митинговал: шла подготовка к выборам в Учредительное собрание и борьба между партийными списками. Однажды я шла с кузеном Борькой — долговязым, развитым не по годам, ему было не усидеть дома (впоследствии он сделался членом компартии и сгорел на работе[350]). Мы проходили возле решетки Смольного. Из здания сбежал по ступеням небольшого роста человек в кожаной куртке; он был без фуражки, и я узнала его и позвала: «Ваня!» Залкинд (это был хорошо знакомый мне по Парижу товарищ-большевик) отдавал какие-то распоряжения солдатам и не слышал моего голоса.
«Ты его знаешь? — спросил Боря. — Позови погромче, пусть он нас впустит».
Я позвала еще раз, но Ваня снова не расслышал и ушел обратно в здание Смольного…
Утром рано нам позвонил товарищ Бори, живший на Морской, и сказал, что большевики заняли телефонную станцию[351]. Но работа ее не прекращалась, и люди продолжали говорить по телефону, сообщая все, что делается в городе. А я утром, как всегда, побежала на работу; опять были больные животы, воспаление легких, коклюшные дети…
В это же время прошли выборы в Учредительное собрание. Голосовала я за список № 4 — за кадетов (мое «грехопадение»)…[352]
Зима 1917–1918 годов была очень тяжелой, голодной, темной. О ней я писала в стихах:
Весь этот год был труден и жесток.
Здесь, в городе у северного круга,
В пустых домах безумствовала вьюга
И в сумерки никто огня не жег.
Нам снились сны про голод и беду,
Про черный хлеб, про смрадное жилище,
И не было того, кто, пробудившись,
Не встал бы вновь в скрежещущем аду.
Попробуй, постучи в чужую дверь —
Рычаньем ощетинится берлога!
Детенышам здесь делят хлеб теперь:
Не подходи, чужой! Не дам! Не трогай!
Или другое:
На память о тяжелом годе
Установи себе, народ,
Семь дней на память о свободе
И вспоминай из года в год.
Разделишь хлеб скупою меркой,
От редких крох очистишь нож,
В печи остывшей пепел серый
В который раз перевернешь.
И, как голодного волчонка,
Накормит сумрачная мать
Куском припрятанным ребенка,
Чтоб все исполнилось опять…
И пусть, огней не зажигая,
В дому, на площадях, народ
Следит, как сходит тьма ночная,
И в долгом мраке утра ждет[353].
5. Две встречи в Петрограде(Оскар Лещинский. Надя Островская)…
В сентябре 1917 года недалеко от Александровского сада я встретила Оскара Лещинского, и первое, что я его спросила:
— Приехал вместе с Лениным?
— Со вторым эшелоном. (Ленин был в первом.)
Вместе с Оскаром были двое из моих товарищей по работе в Невском районе, Федя Ляпунов и Миша Смирнов. С Оскаром я даже не могла поговорить, потому что мальчишки накинулись на меня и стали допрашивать, где я работаю и что я делаю. Они возмущались тем, что я не могла найти другого времени, чтобы родить ребенка. Федя даже упрекнул меня, что я не вышла замуж за их товарища Петра Николаевича Кирсанова, который был в меня влюблен. Это в первый раз меня упрекнули в равнодушии к Петру Николаевичу. А ведь я не думала, что они догадаются о его любви ко мне. Да, Кирсанов не стал героем моего романа…
Я ушла, не поговорив с Оскаром, и больше не встречала его.
Оскар Лещинский стал одним из героев Гражданской войны, и я стыжусь, что «по лени и нелюбопытству» не расспросила его о намерениях и планах…
В книге «Грозный год» Георгий Холопов написал о Лещинском[354]. Он по крохам собрал все, что было известно о поездке Лещинского в Москву по поручению Серго Орджоникидзе, которого Лещинский знал еще по школе Лонжюмо под Парижем, где оба учились у Ленина. Серго, знавший неколебимый отчаянный нрав Оскара, послал его с оружием к Кирову. Шел 1919 год, Кавказ был отрезан от России восстанием казачьих войск на Дону. Винтовки надо было везти на барках по Волге до Астрахани, откуда переправить их в Баку. В Баку было мусаватистское правительство[355], на Дону стоял генерал Краснов, каспийская нефть занимала английских интервентов. Но еще держалась Терская Советская республика[356], и для нее-то и были нужны винтовки.
Оскар Лещинский, сопровождавший оружие, заболел сыпным тифом в Астрахани, где Киров отбивался от белогвардейского мятежа. Едва держась на ногах, Оскар сопровождал груз с оружием в Баку и на пути попал в плен к белым в тогдашнем порте Петровске (ныне Махачкала). Там он был расстрелян 5 марта 1919 года[357].
Жена Оскара Лидия Николаевна Мямлина с двумя детьми — Валериком и Леной — жила последние десятилетия в Москве. Миновала гроза, жизнь надо доживать. Но мне хочется досказать историю Оскара, и я искала свидетелей его последних дней.
Шестнадцатилетней гимназисткой Вера Гарина была секретарем председателя Терской Советской республики Ноя Буачидзе[358]. Худощавая старушка в строгом синем костюме открыла мне дверь комнаты на Вязовой улице в общежитии большевиков и застенчиво улыбнулась. Вот ее рассказ:
— Мой отец был выслан на Кавказ, и Буачидзе взял меня в секретари, полностью мне доверяя. Я сидела за машинкой, когда в дверь сильно постучали и вошел незнакомый военный, бросился к Буачидзе, и оба оживленно заговорили по-французски. Я удивилась, но ничего не сказала.
«Это Лещинский, — пояснил Буачидзе, — знакомьтесь. Мы с ним вместе жили в Женеве, а раньше учились у Ленина в школе Лонжюмо».
Вера Сергеевна добавила:
— Я поздоровалась с ним, и меня поразили его ярко-синие глаза — таких я в жизни не видела. Тогда-то он и привез оружие.
Она положила на стол несколько фотографий: сделанный в Швейцарии снимок, где два брата Лещинские на прогулке, а в траве две женщины смотрят в аппарат; на втором снимке Пятигорск 1918 года — дети Оскара в белых костюмчиках и панамках; на третьем — растерянный Оскар стоит за спинкой скамейки, прижав к себе обоих малышей.
— В прошлом году в краеведческом музее Махачкалы я нашла потрясающий документ — расписку некоего поручика Нестева о том, что он принял заключенного Николая Савинкова для приведения в исполнение приговора о расстреле. Белые знали, что в их руках был большевик, но Лещинский скрыл свою фамилию, он выдал себя за брата террориста Бориса Савинкова — под этой фамилией и был расстрелян…
В феврале 1918 года, когда после болезни я оказалась без работы, на Невском неожиданно мне встретилась старая парижская приятельница Надя Островская. Мы сердечно обнялись. Потеряв Надю из виду с началом Германской войны, я ничего не знала о ее судьбе.
После того как я перестала посещать Парижскую группу содействия, Надя оставалась единственным человеком из этой группы, с которым я сохранила связь. Поэтому, встретив ее так неожиданно на Невском, я очень обрадовалась. Надя немедленно перешла в наступление и подвергла меня строгому допросу: «Где работаете, Лиза, что делаете? Ваши врачи саботируют? А вы?»
Я сказала ей, что не могу найти работу. Надя немедленно повела меня в бывший Мариинский дворец на Исаакиевской площади, где до революции помещался Государственный совет, а в феврале 1918 года была расквартирована Комиссия по эвакуации и оздоровлению Петрограда.
Надя познакомила меня с председателем этой комиссии товарищем Цветковым — анархистом, как она мне сказала. Она привела меня к нему, чтобы потребовать моего назначения врачом комиссии, но оказалось, что ему в тот же день несколько раньше уже рекомендовали другого врача.
Надя настаивала и заявила, что ручается за меня, — ее нельзя было так легко отвадить от принятого ею решения. Самое большое, на что она согласилась, это чтобы мы с доктором Левинсоном (фамилия другого кандидата на то же место) работали вдвоем. «За Полонскую я ручаюсь», — повторила Надя.
— Ну, а за Левинсона ручаются другие вполне ответственные товарищи, например товарищ Шадурская, — возразил Цветков.
— Прекрасно, — подхватила Надя, — соберите их вместе, и пусть они обсудят, что делать.
В тот же вечер мы встретились с доктором Левинсоном. Это был добродушный и восторженный, но очень самолюбивый человек, старше меня лет на тридцать. Он сказал, что у него имеется очень хорошая машинистка, которая никогда не саботировала, и что надо обсудить вместе с нею, как организовать и поставить канцелярию. В канцелярских делах я ровно ничего не понимала и отдала их в его руки.
С этого дня началась моя работа в Комиссии по эвакуации Петрограда, где я должна была заменить саботирующих врачей. Мы работали вдвоем с Михаилом Ивановичем Левинсоном, разделив рабочий день пополам, — с десяти часов до половины второго и с часа до пяти. Казалось бы, кому могло прийти в голову эвакуироваться из Петрограда? Оказывается, об этом думали многие, и прежде всего богатые, наиболее обеспеченные люди. Но уехать из Петрограда нельзя было без нашего разрешения, да еще в письменном виде. Советская власть сразу стала требовать пропуска для посадки в поезда дальнего следования на Украину и Кавказ. Но на Украину уже нельзя было ехать, оставались поезда в хлебные места Поволжья, а также на Дон. В Петрограде было плохое снабжение: не хватало сахара, белой муки, да и черная была в обрез. Все население жило по карточкам.
Во все стороны страны были разосланы «продовольственные отряды» из лучших, наиболее надежных рабочих, которым поручили изымать запасы хлеба в деревнях и отсылать их в голодные промышленные центры — Петроград и Москву.
Но не только продотряды, вглубь России двинулись и наиболее предприимчивые из обывателей, с мешками вещей для обмена, с пустыми чемоданами для желанной добычи. Сотни «мешочников» осаждали уходящие поезда. Да, советская власть отменила покупку билетов на поезда — садись на крышу, цепляйся за поручень, влезай в окно (кстати, окна давно были выбиты).
Подходя утром к Исаакиевской площади, я видела длинную очередь людей, ожидавших приема у «доктора Полонской». Какие болезни могли помешать получению пропуска на выезд из Петрограда — чума, холера? Мы и сами не знали наверное — никто нас не инструктировал. Во всяком случае, слишком толстый карман не мог служить препятствием… Мы с Михаилом Ивановичем пропускали всех. Потом оказалось, что мы выпустили немало вредителей, а кто их разберет? Пропуска на право выезда из Петрограда были заказаны в типографии машинисткой, которую знал Михаил Иванович. Там имелось место для подписи врача, и мы с ним подписывались. К осени, когда хвост посетителей вырос до фантастических размеров, «больные», желающие выехать из голодного, полутемного Петрограда, начали пускать в ход всяческие пружины, вроде тех, что впоследствии получили название ЗИС[359] (то есть «знакомства и связи»).
Тогда Михаил Иванович, у которого было много знакомых в городе, шептал мне: «Елизавета Григорьевна, к вам сегодня придет одна дама, ее зовут Ванда Теофильевна, пропустите ее, пожалуйста, я знаю ее семью», — и я пропускала Ванду Теофильевну. Забыла сказать, что уезжающим разрешалось брать с собой не более 10–15 килограммов ручного багажа.
К осени наша канцелярия сильно возросла. В Петрограде появились беженцы из Финляндии, о которых мы должны были позаботиться. Это были финские коммунисты, спасающиеся от буржуазных белофинских отрядов. С ними были их жены и дети. Мы сняли квартиру где-то на 2-й Рождественской, меблировали ее койками, столами и школьными партами. Михаил Иванович рекомендовал знакомую фельдшерицу, которая должна была их обслуживать. Беженцев привозили на трамваях с Финляндского вокзала. Там были женщины с маленькими детьми — голодные, раздетые, простуженные.
В первый раз я видела детей, спасающихся от голода, в Галиции, в Тарнополе. Во второй раз это были дети, ищущие защиты от финских белогвардейских отрядов. Кто мог подумать, что через двадцать лет я снова встречусь с детьми, которых мы спасали, на сей раз привозя на пароходах из Испании. Не было женщины, которая не испытала бы потребности прикрыть этих детей собственным телом, защитить от насилия, а я ведь была врачом.
Но возвращаюсь к Комиссии по эвакуации, расположенной в Мариинском дворце. Дворец был пуст, кроме меня, никто не бродил по коридорам, в который выходили комнаты с окнами на улицу, — они были заперты на ключ, и туда нельзя было попасть. Но какая-то предприимчивая душа надумала открыть буфет в одной из комнат, и двери открыли. Там можно было купить стакан чая, согретого на электрической плитке, и получить по собственной продовольственной карточке ту восьмушку хлеба, которая нам полагалась. Хозяйка буфета продавала за бешеные деньги и сахарин в трубочках, и жалкое подобие конфет, которые изготовляли подпольно. И все же к этому буфету тянуло всех служивших в Комиссии по эвакуации. А еще я обнаружила, что прямой путь в буфет ведет через зал заседаний бывшего Государственного совета, нужно было войти в маленькую боковую дверь и подняться по широкому пандусу (отлогий подъем, заменяющий лестницу).
Когда-то престарелые сенаторы заставляли возить себя на свои места в колясочках по этому пандусу. Места сохранились нетронутыми. До сих пор на некоторых оставались бронзовые дощечки с фамилиями сенаторов.
Я могла вспомнить, что именно в этом дворце пуля эсера Балмашева сразила министра внутренних дел Сипягина, но было некогда — надо было спуститься по служебной лестнице и выйти в коридор к буфету и желанному стакану горячего чая. А из окна буфета виден был Николай I на бронзовом скакуне, и угол Астории, и часть колонн Исаакиевского собора. Вот куда забросила нас судьба — Надю Островскую и меня. Впрочем, Надя недолго оставалась в Петрограде, она уехала в Москву вслед за правительством. Не раз она приезжала в Петроград в командировку, заходила ко мне, расспрашивала о работе, по-прежнему дружески следила за моими стихами, но о себе не рассказывала. Я знала, что Надя — великолепный оратор и умеет зажигать сердца. Но у партии в Петрограде было много ораторов — Володарский, Урицкий, Зиновьев… Наде вначале поручили работать среди женщин, потом ее сделали кооператором. Она покорно исполняла все поручения, но я не видела в ней особого восторга к этой работе. Однажды Надя написала мне из Москвы, что в Симферополе умер ее отец, и она вызвала всю семью в Москву: мать, сестру Марусю и брата Алешу. Вначале все поселились в ее комнате гостиницы «Метрополь» (получившей название 2-й Дом Советов), но когда стало ясно, что семья мешает Наде работать, мама с Алешей сняли комнату в частном доме. Маруся поступила на филфак в университет и осталась у Нади.
В 1922 году я приехала в Москву впервые после 1917 года; позвонила Наде и зашла к ней.
Ее комната (обычный гостиничный номер люкс) была завалена книгами: очевидно, из Симферополя привезли не только платье и белье, но и самое дорогое — книги. Я увидела собрания сочинений Тургенева, Гончарова и Чехова (последний в марксовском издании[360] в переплетах). На мой вопросительный взгляд Надя улыбнулась: «Не могла же я бросить книги на произвол судьбы. Квартиру сейчас же занял Симферопольский совет. Теперь мы все вместе в Москве». Она поручила Марусе позаботиться обо мне, а ей было необходимо срочно написать статью для журнала «Кооперативное дело». Я не удержалась и спросила: «Надина, вы пишете о кооперации?» Надя ответила без тени улыбки: «Ведь Ильич сказал, что мы должны научиться торговать».
Я пришла к Наде еще раз, и у нее сидел товарищ по партии, приехавший из Донбасса, — коренастая, белокурая женщина с решительными движениями, которую тоже звали Надя: Надежда Николаевна Алексеева[361]. Она смотрела на Надю влюбленными глазами. И когда Надя сказала мне, что товарищ Алексеева пишет прозу, та страшно смутилась и прервала ее: «Но зачем же так говорить, я только учусь». Надя ничего не ответила, но попросила меня почитать стихи. Особой охоты читать у меня не было, так как я устала и была голодной после долгой беготни по Москве.
— Ну хорошо, Лиза, поужинаем, товарищ Алексеева останется ночевать у меня, и ночью вы будете читать.
На это я согласилась. Помню эту ночь во 2-м Доме Советов, где в 9 часов вечера выключили свет, и мы закусывали втроем при маленькой коптилке, потом коптилка погасла, но мы зажгли «буржуйку», топили ее какими-то старыми бумагами и пекли мороженую картошку.
Когда мы легли на диваны (в шикарном номере, служившем гостиной, не было кроватей, только длинные банкетки, обитые серым плюшем), я прочитала моим слушательницам «Тревогу», поэму о ночи наступления Юденича на Петроград[362].
На рабочих вечерах я уже выступала с чтением этой поэмы, но о ней еще не было ни одного критического отзыва[363]. Надя знала мои стихи о заиндевевшем, обледенелом Петрограде. Она сказала: «Вот и хорошо! Настоящие стихи о защите революции. — Потом прибавила: — А вы слыхали, есть такой поэт Безыменский? Он написал стихотворение „О шапке“[364]. Это здорово!» Про Безыменского я слыхала, но в Петрограде этот поэт не был в особой чести. «Тихонова знаю хорошо. У него баллады великолепные». И я тут же прочитала «Балладу о гвоздях», и она очень понравилась моим слушательницам. Надя, обладавшая критическим умом, все же заметила: «Почему же гвозди делать из этих людей? Из таких людей надо делать машины, а не простые гвозди. В этом есть какое-то высокомерие».
Когда я передала Тихонову это замечание, он не согласился с Надей: «Неверно, гвозди надо делать из самого лучшего железа».
Утром Надя убежала рано, а товарищ Алексеева поила меня чаем и показывала мне свои рассказы, напечатанные в Бахмуте, в местной газете. Она взяла мой адрес, сказав, что обязательно приедет в Петроград, где никогда не бывала. И действительно, я обрела в ней друга на долгие годы, но это уже другая история.
Таков был мой первый приезд в Москву после 1917 года, и он запомнился мне особенно ярко. Помню темный город в сугробах, люди ходят по мостовой. Утром множество воронья на всех площадях и улицах… толчея в Охотном ряду, толкучка у Страстного монастыря.
Из Москвы я вернулась с ощущением «ускоренного темпа жизни». В Петрограде все шло медленнее и спокойнее. В Политехническом музее я слушала стихи Ильи Сельвинского. Мне запомнились две строчки его стихотворения:
Вам сегодня не везло, дорогая мадам смерть,
Адью! До следующего раза![365]
Сельвинский был смелый поэт, сумевший коснуться пульса современности. Я сразу приняла его и запомнила.
Что касается Безыменского, которого так хвалила Надя, он запомнился мне только по эпиграмме, которую я слышала в Москве:
Не так велик Безыменский сам,
Как промах вождя велик…[366]
Не знаю, кто был тот вождь, который «промахнулся», и был ли он вождем[367], но эпиграмма била в цель без промаха!
В последующие годы Надежда Островская изредка приезжала в Петроград. Она написала мне после смерти Ленина, о котором горевала ужасно. В один из моих приездов в Москву она познакомила меня с семьей Горбуновых, с которыми была в дружбе, как с Николаем Петровичем, давним секретарем Ленина, так и с младшим братом Алексеем, геологом. Алексей Петрович занимался геологоразведкой в Средней Азии, и Надя заботилась о нем, как о собственном брате.
После двадцать четвертого года ее личная жизнь как-то пошла на убыль. Она делала много мелкой незаметной работы, ездила по кооперативным делам в разные уездные города. Зарплата была маленькая, приходилось содержать и мать, и брата, живущих где-то за городом. Хлеба получали мало, как на иждивенцев, а исключительная честность не позволяла Наде пользоваться бесплатно или за маленькую цену продуктами кооперативной торговли, как это делали многие. Пальто, все носильные вещи износились мало-помалу. Надя пыталась перешивать все для сестры, но приходилось отдавать ей платья, которые достались самой Наде по ордеру. Так я и запомнила ее в облезлом меховом пальто, с протершимися рукавами, в шапке-бескозырке с наушниками, с тяжелым портфелем под мышкой, набитым бумагами.
Ее сестра Маруся тоже похудела, стала болеть, а мама совсем одряхлела. С началом НЭПа администрация гостиницы «Метрополь» начала выживать коммунистов из занимаемых ими «номеров люкс». В самом начале тридцатых годов Надя еще жила в «Метрополе», и я навещала ее в мои редкие приезды. Помню в 1931 году Ленинградский Союз композиторов командировал меня в Среднюю Азию вместе с Любовью Львовной Штрейхер[368], чтобы собрать народные песни и создать музыкальное произведение о современной женщине Востока. Возвращаясь из Бухары и Самарканда, я была у Нади в «Метрополе». Администрация гостиницы выключила у нее свет; паровое отопление тоже не работало. Надя и Маруся сидели в темноте, при коптилке, на них было надето все теплое платье, имевшееся в запасе. Надя все же согрела для меня чашку кофе на электрической плитке, которую она включала в сеть фуксом (тайно от горничной). Надя сказала, что нашла квартиру где-то на Северной дороге и напишет мне. Очень долго от нее не было писем. Наконец в ноябре 32-го года пришла открытка, исписанная крупным Надиным почерком. Привожу ее целиком, она осталась надолго в моем архиве: «1/XI — 32 года. Лизетта, гоняю, как мокрый мышонок, так как тут без меня все сорок четыре нескладицы и нет дров. Сегодня есть достижение, получила разрешение на электропечку. Но предварительно сожгла предохранитель, и пребываем в темноте, пока не соблаговолит правление Р.Ж.К.Т. прислать мне монтера. Пишу на вокзале и потому скверно. Переложите гнев на милость и напишите мне — Станция Тайпинская Северной железной дороги. Улица Опанского, д. 1, кв. 6. Целую Вас и мамочку. Мише и Шуре жму лапы. Надя». Это не последнее письмо Нади. К сожалению, я уничтожила ее письма более поздних лет[369]. Годы были такие, что люди не хранили переписки. Наде жилось очень трудно на станции Тайпинская. Однажды она просила меня больше не писать ей и не искать ее. Я всполошилась: «Но почему же, Надина?» — «Вы не знаете этого человека[370]. Он жесток и неумолим».
От Надежды Алексеевой, приезжавшей в Ленинград, я узнала, что Надю арестовали и выслали в Йошкар-Олу. Кажется, этот город назывался раньше Тьмутаракань. Больше я не встречалась с Надеждой Островской, талантливым скульптором и хорошим товарищем.
6. Петроград, 1918—1919
Зима 1918–1919 годов была очень трудная. Мы были тогда в Северной Коммуне[371]. В ту зиму меня мобилизовали, и я получила назначенье в госпиталь — не помню его номера — на Лермонтовском проспекте. Это был госпиталь для выздоравливающих солдат, куда пересылали с ближних фронтов тех военнослужащих, которым предстояло пройти комиссию.
В то героическое время наряду с людьми самоотверженными, не жалеющими жизни для победы революции, было и немало таких, которые мечтали уйти от военной службы и устроить собственную жизнь. Эти люди пускались на всякие увертки, чтобы задурить голову врачам и добиться увольнения из армии. Имелась одна болезнь, которая освобождала безоговорочно от военной службы, это была эпилепсия. Но дать свидетельство о том, что человек болен эпилепсией, может только врач, лично присутствовавший во время припадка.
В нашем госпитале были десятки палат, наполненных эпилептиками, точнее — больными, желающими, чтобы их признали эпилептиками. Я узнала об этом в первую же ночь моего дежурства. Устав от бесчисленных историй болезни, которые надо было заполнять, аккуратно вписывая все то, что произошло в тот день с больным, — а сами больные строго следили за тем, чтобы все было вписано точно, — я с удовольствием согласилась отдежурить лишнюю ночь в неделю, за что и была освобождена от тягостного участия в комиссии. Мне было интересно не показывать больным, что я имею значение в комиссии врачей, а привлекала меня возможность иметь свободный вечер в теплом светлом помещении. Дежурная комната отапливалась, и в ней всегда бесперебойно горела электрическая лампочка.
Дома же в эту зиму вовсе не было тепла и было очень мало света.
Доктор Ильин, главный врач нашего госпиталя, мрачно согласился дать мне лишнее дежурство. «Но только не раздумайте, — сказал он, — я не могу менять расписания».
В восемь часов вечера я с удовольствием заняла свое место в дежурке, разложив на столе перед собой фирменные бланки с угловым печатным штампом «Общество новых технических изобретений» (бюро, основанное в Петербурге моим отцом совместно с двумя инженерами еще до войны). Другой бумаги не было, а купить было негде. У меня задумано было стихотворение о Петербурге:
Город в осаде у снега и льда,
В жилах подземных замерзла вода…[372]
Эти строчки как-то сложились у меня на ходу, и я хотела записать их и, прислушиваясь к звучащей во мне мелодии, продолжать и довести стихотворение до конца. Дверь открылась без стука, и дежурный санитар принес мне стакан чая на тарелке, на краю которой лежали кусок черного хлеба и две монпансьешки: «Ваш паек, доктор».
Я поблагодарила, но он тут же предложил мне спуститься в палату, куда вызывают дежурного врача. Я с огорчением посмотрела на бумагу и еще теплый чай, но не откладывая пошла на вызов. Надо было пройти через несколько чужих палат, плотно заставленных койками, на которых больные лежали и курили махорочные самокрутки, с любопытством рассматривая меня: «Докторша, докторша…»
«Припадок в большом зале», — пояснил мне по пути санитар. В помещении, над которым было написано «Рекреационный зал», кровати стояли в три ряда, но никто не лежал на них, а все больные столпились в дальнем углу, окружив лежащего на полу больного. Он был в белых кальсонах и распахнутой рубашке. Он лежал под самой лампочкой и хрипел, закатывая глаза. Из его рта вытекала струйка слюны. Двое людей сидели у него на ногах, удерживая его дергавшееся в судорогах тело. Мой приход был встречен ропотом: «Не дождешься, пока доктор придет!» Не отвечая, я встала на колени перед больным, взяла его пульс, потом приложила трубочку к груди, потом посмотрела рефлексы белков глаз — словом, сделала все, что полагается. Окружающие меня больные строго следили за моими движениями.
Один из них предупредительно поднес мне историю болезни: «Запишите, доктор, приступ длится уже пятнадцать минут». Я посмотрела на ручные часики, сказала, что больной скоро успокоится, дала ему понюхать принесенный мною в кармане халата нашатырный спирт. В скором времени он действительно перестал дергаться, и я объяснила, что можно перенести его на койку.
Но пока его переносили, за мною прибежали из соседней палаты, требуя, чтобы я пришла туда немедленно. Захватив историю болезни, чтобы записать в нее мои наблюдения, я поспешила в соседнюю палату. Там больной лежал на кровати, и соседи крепко держали его за руки. Это был худой, бледный, обросший человек с измученным лицом и плотно зажмуренными глазами. Мне подали историю болезни, и я только успела послушать, как судорожно, толчками билось его сердце, когда меня поспешно оторвал от него приход санитара из другого корпуса: «Упал! Человек упал, — сказал он прерывающимся голосом, — скорее, доктор». Я налила нашатырный спирт на кусок ваты и, оставив соседям больного, велела следить, чтобы эпилептик не упал с койки, а сама поторопилась за санитаром.
Только часа через два я вернулась в дежурную комнату, положила истории болезни на начатое стихотворение и выпила холодный чай. Всю ночь меня не переставая звали из палаты в палату, расположенные в разных концах здания и его пристроек. Часам к четырем утра я устала от беготни и задремала, закрыв голову солдатским больничным одеялом, пропахшим карболкой и какими-то едкими запахами. Меня разбудил санитар, сдернув одеяло и объясняя, что он уже три раза приходил за мной, но пожалел меня будить, а только оставил на моем столе еще три истории болезни. «Не беспокойтесь, товарищ доктор. Все правильно, точка в точку, как у всех эпилептиков. Я им дал нашатырки и взял истории болезни. Пишите, пока не пришла смена».
Сменивший меня товарищ был опытнее в распознании эпилепсии, чем я, и сокрушенно покачал головой, глядя, как я заполняю истории болезни. «Ну, Ильин вам спасибо не скажет», — протянул он.
Действительно, главный врач разнес меня за излишнюю снисходительность. Может быть, действительно я была снисходительна, но я не могла отказать этим старым солдатам, перенесшим четыре года войны и лишений и надеявшимся, что глупая докторша даст им возможность хоть ненадолго вернуться домой.
Когда Юденич двинул войска на Петроград, я была в госпитале на дежурстве. Ночью загудели гудки всех заводов, фабрик и пароходов. И я пережила то, что побудило меня написать стихотворение «Тревога»:
Тревога! —
Взывает труба…
… По улицам снежным,
По невским гранитам,
По плитам
Прибрежным…
«Тревога!..
Враг близок!
Вставайте!
Враги у порога!..»[373]
После разгрома Юденича меня назначили в Детское Село, в Софию[374], где были расположены команды выздоравливающих. По совместительству (на один паек да еще с семьей жить было невозможно) я работала тогда в Павловске, где заведовала земской больницей, откуда все врачи ушли вместе с отступающим Юденичем. Третьей моей службой был отдел здравоохранения Первого городского района на Разъезжей улице. Это была исключительно интересная работа по созданию советского здравоохранения. Но об этом я должна написать подробно и отдельно.
Стихи я сочиняла на дежурствах в Софии, где в моем распоряжении был совершенно пустой казарменный двор бывшей крепости со стенами, беленными известкой, и булыжной мостовой, ярко залитыми июльским солнцем. А маршрут у меня был такой: после ночи в Павловске обход больницы и амбулаторный прием крестьян из ближних деревень, быстрый переход в Детское Село, дежурство в Софии и поездка на поезде в Петроград, где в пять часов вечера начиналось заседание коллегии врачей (там я исполняла должность секретаря).
Поздно вечером я возвращалась в Павловск, где жила мама с моим маленьким сыном…