Петроградские встречи
1. Студия «Всемирной литературы». Корней Чуковский[375]
Когда начинаешь писать о прошлом, одно воспоминание тянет за собой другое. Вспоминаешь людей, места, где их встречал, улицы города — все это вспоминается очень ясно, но труднее всего ориентировать это во времени.
Девятнадцатый, двадцатый, двадцать первый годы, полные событий, прошли так быстро, что с трудом, только по пейзажу, по вещам, которые приходят на память, говоришь себе: «Это, вероятно, было тогда-то!»
Помню переполненный людьми трамвай № 4 «Волково кладбище — Гавань». Зимой трамваи не ходили, и я шла на службу в Гавань пешком рано утром и оставалась там до темноты, когда кончался мой рабочий день «думского врача». Настала весна, и все жители города вышли очищать улицы от снега, скалывать лед с трамвайных путей, заросших сугробами. Когда это было выполнено, в Гавань пошли трамваи.
Проезд в поездах железной дороги и трамваях был бесплатный. Трудно было втиснуться в трамвай и так же трудно выйти из него. На подножках висели гроздьями пассажиры, вцепившись одной рукой в поручень, а другой держась за соседа. На трамвайной «колбасе» ездили не только мальчишки, но и самые бесстрашные, даже с академическим стажем взрослые. Провисев некоторое время, вы становились твердо обеими ногами на ступеньку, потом продирались на площадку, и там вас впихивали в самый вагон, где через некоторое время вы даже могли сесть на лавку и сидеть, прижатый с обеих сторон, пока не придется с такими же усилиями продираться к выходу. Почти все пассажиры были одеты в шинели или пальто, сшитые из старого защитного материала, который за годы войны обтерся и приобрел лоск, побелев на швах. На головах были кепки или военные фуражки без значков.
Так как я ехала до Гаванского кольца, у меня было достаточно времени, чтобы прочитать все объявления, наклеенные сверху донизу на стекла вагона. И вот среди всевозможных реклам, призывов и извещений об открытии самых различных студий — театральных, вышивальных, акробатических — я прочла о том, что издательство «Всемирная литература» открывает кратковременные трехмесячные курсы для переводчиков[376]. В тот же день вечером я была на Литейном проспекте, в доме 28, где помещалась канцелярия курсов-студии.
Мне предложили на выбор четыре отделения: прозы, поэзии, переводов и критики. Во главе каждого отделения стояли известные писатели. Занятия по поэзии вел Н.С. Гумилев, по литературной критике — К.И. Чуковский, по прозе — Е.И. Замятин, по стихотворному переводу — М.Л. Лозинский, по теории литературы — В.Б. Шкловский. Одновременно со мной в студию пришло несколько человек, по большей части в шинелях с оторванными погонами. Среди них было только двое в штатских пальто.
Высокий, широкоплечий, белокурый, голубоглазый, с открытым лицом и медлительными движениями — таков был один из них, а другой — смуглый, среднего роста брюнет. Оба они записались на отделения прозы и критики, а я выбрала поэзию и критику, хотя, собственно говоря, мне хотелось записаться на все отделения. Я услышала тут и фамилии обоих: Груздев и Зощенко. Мы вышли вместе, и темноглазый брюнет сказал мне: «Очень удобно, что занятия на курсах вечерние». Мне это тоже было удобно.
Тут же я узнала от Зощенко, что он служит в милиции, — «писарем», сказал он.
С обоими я стала встречаться на занятиях Корнея Ивановича Чуковского, руководителя отделения критики. На первом же занятии он рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича Горького, стоявшего во главе издательства «Всемирная литература», которое хотело дать русскому читателю в образцовых переводах лучшие произведения литератур народов всего мира.
Корней Иванович сразу подверг сомнению, что мы все будем заниматься переводами, и, как выяснилось из разговоров, не переводы привлекали нас в студию. Во всяком случае, большинство из нас. На курсы записалось много молодежи. Там были люди, прошедшие через войну, — германскую и гражданскую, — горячо преданные революции, желающие сами написать о том, что они видели в жизни.
Именно это желание «написать» о том, что волновало, побудило нас, взрослых людей, сесть за парту «школьной комнаты» дома Мурузи.
Мурузи был, как нам сказали, когда мы впервые услышали это имя, богач-фабрикант[377], домовладелец, которому принадлежал этот огромный доходный дом на углу Литейного и Спасской, где во втором этаже, в бывшей барской квартире, помешалась наша студия: мы занимали две комнаты, в прошлом детские, прозванные нами «классными». Здесь стояли школьные парты, за которыми нам, взрослым, не слишком удобно сиделось, и застекленные книжные шкафы, где помещались французские, немецкие и английские книги.
Корней Иванович Чуковский вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, и предлагал нам, студистам, включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству «Всемирная литература» нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей. Лишь много позднее я узнала, что издательству не было отбоя от предложений «перевести что-нибудь» или «снабдить какую-нибудь книжечку вступительной статьей». После долгих месяцев саботажа изголодавшиеся «бывшие» решили «подработать на культурных мероприятиях большевиков», использовав свое, обычно поверхностное, знание иностранного языка, не подозревая того, что перевод есть искусство и требует литературного дарования так же, как безупречной русской грамотности.
Корней Иванович в то время занимался проблемами творчества Александра Блока и в числе прочих тем предложил нам написать статью о трех томах его стихотворений. Студисты быстро разобрали все темы, кроме блоковской. И только двое остались без темы, Зощенко и я. Тогда Корней Иванович предложил нам обоим написать вместе статью о Блоке, «основательную», как он сказал, включив туда же разбор стихотворения «Скифы» и поэмы «Двенадцать», о которых тогда много спорили.
Не без страха я согласилась взять на себя разбор последнего тома стихов Блока. Тогда Чуковский поручил Зощенко проанализировать первые два тома и не вошедшие в третий том «Скифы» и «Двенадцать». В ответ Михаил Михайлович (к этому времени мы уже знали, что так зовут Зощенко) что-то пробурчал — по-видимому, согласился. По окончании занятий я предложила ему встретиться и обсудить, как мы будем работать.
Мое предложение он отверг, заявив, что будет писать сам и ни с кем советоваться не желает.
Я взялась за третий том, перечла его стихотворение за стихотворением и написала большую статью. Никогда еще я не писала с таким чувством ответственности, так как впервые при столь внимательном чтении лицо поэта открывалось мне во всем своем трагическом величии и значении. Помню, Корней Иванович читал нам стихи Блока «К музе»: «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть…» Я бывала на вечерах, где читал Блок, — в самых, казалось бы, патетических местах своих стихов он изумлял бесстрастной ровностью голоса, отсутствием каких-либо внешних признаков волнения, и именно это в связи с драматизмом содержания потрясало его слушателей…
В своей статье мне хотелось передать это ощущение обреченности, которое чудилось мне и в стихах, и в облике поэта. Не знаю, насколько мне это удалось, я предложила Зощенко прочесть мою работу и дать мне свою. Он отказался: «Читайте свой реферат, а я прочту свой».
Недели через три я огласила свою статью на одном из очередных занятий. Выслушав ее, Чуковский похвалил некоторые мысли, хотя кое в чем со мной не согласился. Потом Зощенко начал читать свою статью[378], но вдруг оборвал чтение: «Другой стиль», — заявил он. Чуковский взял у него тетрадку: «Давайте я прочту».
Корней Иванович стал читать вслух, «с листа», с выражением, привычно подчеркивая интонацией отдельные слова. Так он читал детям «Крокодила» или «Тараканище». Это было так смешно, что мы не могли удержаться от хохота. Не помню, что именно было написано у Зощенко[379], но в чтении Чуковского это было действительно смешно по стилю.
Корней Иванович, утирая слезы на глазах, так он смеялся, сказал: «Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения».
Зощенко взял свою тетрадь, свернул ее трубочкой и небрежно сунул в карман, и наша совместная статья о Блоке не состоялась. Но впоследствии, читая рассказ Зощенко о чувствительном писателе[380], я невольно вспомнила то, что он когда-то на самой заре своего литературного пути написал о Прекрасной Даме и ее поэте.
На одно из занятий Корней Иванович принес плотную небольшую книгу в добротном переплете и сообщил нам, что прочтет баллады Киплинга, которых в России еще не знают. Чуковский своим могучим, гибким голосом продекламировал нам «Балладу о Востоке и Западе», а потом, вне себя от восхищения, повторил ее строфа за строфой, переводя прозой с листа на русский язык. После окончания занятий я попросила его дать мне книгу домой на одну ночь. Дома я переписала английский текст полюбившейся мне баллады, а утром, перед службой, отнесла книгу Чуковскому на квартиру. Никому не говоря, я начала переводить «Балладу о Востоке и Западе».
Я работала врачом, ходила по адресам больных, каждый день отправляясь пешком в Гавань, и носила с собой в рукавичке строфы Киплинга, переводила их в уме и старалась запомнить. Под маршеобразный размер баллады было очень удобно шагать, и я подолгу искала подходящее слово, такое, чтобы оно удобно ложилось «под ногу». Отчетливо до сих пор помню, как я обрадовалась, найдя наконец слова для описания вороного коня сына полковника:
Словно колокол рот,
Ад в груди его бьет.
Крепче виселиц шея его.
Закончив перевод стихотворения, я сказала об этом Корнею Ивановичу. Он не поверил мне: «Перевели? Все?» Я сама была смущена. Но Корнея Ивановича я не боялась, и по дороге из студии (по этому случаю он проводил меня) я прочитала наизусть мой перевод — теперь, разумеется, не могла бы этого сделать! Перевод так понравился ему[381], что он велел мне переписать текст моего перевода начисто и принести на следующее занятие, что я и сделала. Он показал мой перевод в редакции журнала «Современный Запад», где еще только готовили первый номер. Чуковский сказал мне: «Если понравится, то напечатаем». К моему удивлению и гордости, моим переводом баллады Киплинга открылся первый номер нового журнала[382].
Впоследствии я много переводила, но всегда только то, что мне очень нравилось.
А еще Корней Иванович на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержание которой мы даже не знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых невероятных сочетаниях. Каждый из нас придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными своими ногами по комнате, собирал все это вместе и выпевал своим тонким, убедительно-проникновенным голосом:
Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось стихотворение, и он хвалил нас и говорил: «Ну дальше, дальше, дальше!» — мы веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а может быть, запретят[384]. Нет, этого не могло быть!
Именно в такой атмосфере доверия и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и возникала детская литература в начале двадцатых годов.
2. Николай Гумилев[385]
Больше всего в студию «Всемирной литературы» привлекало имя Николая Степановича Гумилева, строгого мастера стиха, главы школы акмеистов, собравшего вокруг себя в последние предреволюционные годы группу талантливых поэтов. Гумилевские письма о русской поэзии, печатавшиеся в журнале «Аполлон»[386], оценки новых книг поэтов читали с увлечением и ловили каждое слово этого признанного мэтра. Получить «благословение в поэты» от самого Гумилева, это ли не означало почувствовать себя поэтом. Блок был капризен, привередлив, но у Гумилева — мы были в этом уверены — имелась точная мера справедливости: он не мог ошибаться.
Гумилев, как я вскоре поняла, был очень талантлив, но и очень высокомерен. Прирожденный глава поэтической школы, он спорил увлекательно и безапелляционно. Самым интересным в его занятиях с нами был тот разбор, которому он подвергал наши стихи.
Стройный, с фигурой тренированного военного, с неповторимой посадкой головы, узкой и вытянутой, как голова ацтеков, он стоял перед нами прямо и твердо, излагая свои правила поэтического катехизиса. В каждом стихотворении он видел четыре стороны: фонетику, стилистику, ритмику, эйдологию (науку об образах). Каждое стихотворение он разбирал с этих четырех сторон, беспощадно и очень тонко проникая в ткань стиха. Этот метод во многом помогал нам, но часто убивал чувства и вдохновение, выбивая из колеи. В стихотворении должна быть мысль. Все, чему он учил нас, было пронизано борьбой с риторикой и декламацией — в этом сказывалось влияние на него французского символизма.
«Музыки, музыки прежде всего!» — требовал он вслед за Верленом[387].
Он давал нам упражнения на разные стихотворные размеры, правил вместе с нами стихи, уже прошедшие через его собственный редакторский карандаш, и показывал, как незаметно улучшается вся ткань стихотворения и как оно вдруг начинает сиять от прикосновения умелой руки мастера. Он научил нас, окончив стихотворение, вычеркнуть первую строфу, часто служебную и невыразительную, и показывал это на многих стихотворениях.
Своих стихов он нам никогда не читал, но мы их знали наизусть. Как-то он прочел нам стихотворение молодого поэта, застрелившегося несколько лет тому назад, Василия Комаровского:
Где лики медные Тиберия и Суллы
Напоминают нам суровые разгулы…[388]
Он стремился держать нас в курсе современной поэзии. Молодые люди из «Цеха поэтов», его ученики и последователи, приходили на его занятия и по его просьбе читали нам свои новые стихи. В те годы он затмил Брюсова, признанного главу символистов, который, отрекшись от фараонов и страстных лобзаний, стал писать головные и бледные стихи. Его лицо, бледное и высокомерное, с узкими губами и насмешливым взглядом, неизменно встает в моей памяти, когда я вспоминаю о студии «Всемирной литературы». Здесь я научилась придавать форму лирическому импульсу: Гумилев, поэт романтического империализма, был талантливым «инженером стиха».
У меня сохранилось написанное рукой Гумилева стихотворение «Заблудившийся трамвай»[389], которым мы все увлекались в те годы.
Нам казалось необычайно сильным по выразительности то место, где поэт восклицает:
Остановите, вагоновожатый,
Остановите скорей вагон…
В воображении вставал тот маленький домик на окраине Петербурга, где когда-то случилось происшествие, которое врезалось в память поэта:
У переулка забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Да, этот дом был связан с любовью, и только таким прерывающимся, задыхающимся стихом можно передать то чувство, которое возникает в памяти:
Здесь ты ждала в своей светлице,
Я же с напудренной косой,
Шел представляться императрице
И не вернулся больше домой…
Конечно, это были не выдуманные, «идеологические» чувства, а связанные с жизнью, с историей.
Теперь я понимаю, что волновало нас в стихах Гумилева.
Но в этом же стихотворении были строки, с которыми не мог примириться тот внушенный мне с детства рационализм, от которого не так-то легко отойти:
Через Неву, через Нил и Сену
Мы проскочили по трем мостам.
Вот мостовая. Красные буквы…
Остановитесь… Знаю тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают…
Язык поэзии нельзя переводить на язык прозы, этому научила меня долгая работа переводчика…
Я служила врачом на частном заводе Сан-Галли, которым управлял рабочий комитет, и, как все небольшие предприятия, он влачил жалкое существование. Работали преимущественно старики, оттого что все молодые рабочие ушли на фронты Гражданской войны. Меня поражала неутомимость и выдержка этих питерских рабочих, трудившихся весь день, питаясь только мороженой картошкой. И я написала стихотворение о старике, который пришел умирать на свой завод в холодный нетопленый цех. И такая была в этом старике сила, что даже смерть подползла к нему на коленях.
Я прочла это стихотворение в студии. Гумилев его разобрал, не обращая ровно никакого внимания на чувства, которые меня волновали, — он даже посмеялся над ними. Тогда я решила никогда больше не читать ему от души написанных стихов, а показывать только то, что было хорошо сделано.
…Теперь я, конечно, понимаю, что Гумилев был во многом прав. Это было плохое стихотворение, и сейчас я написала бы лучше.
И все же мне пришлось читать перед ним еще раз стихи, написанные от души. Но было это в Союзе поэтов[390].
3. Дуэль Виктора Шкловского[391]
Два раза в неделю в студии «Всемирной литературы», то есть в «классной комнате» дома Мурузи, происходили занятия по теории прозы. Их вел Виктор Шкловский, молодой ученый, прапорщик автоброневого дивизиона. С юных лет он увлекался филологией, прошел через войну, принимал участие в Февральской революции, и Горький пригласил его рассказывать молодым переводчикам и писателям то, что он успел надумать и собрать в своеобразную теорию литературы. Это было революционно и парадоксально.
В дни занятий в дом Мурузи приходило много молодых писателей, критиков и просто людей, интересующихся литературой. В потрепанном френче, с оторванными погонами, с непокрытой бритой головой, Виктор непринужденно шагал по «классной» комнате, свободно и смело излагая потрясающие наши умы теории, казавшиеся нам неоспоримыми. Это он придумал, что стиль внушает писателю сюжет, коротко формулируя свою мысль так: «Сюжет есть явление стиля»[392]. Он объяснял нам, что такое «остранение», и доказывал, что оно является самым сильным орудием под пером прозаика. Под скальпелем его беспощадного ума раскладывались на свои составные части «Дон Кихот», «Война и мир», «Тристрам Шенди» Стерна и «Петербург» Андрея Белого. Андреем Белым он занимался с особым удовольствием, и мы все изучили досконально этого блестящего и трудного русского мыслителя и художника слова.
Сила убедительности Виктора была так велика, что никто не смел с ним спорить. У него были только сторонники, поклонники и поклонницы.
Товарищем Виктора по автоброневому дивизиону был молодой юрист и поэт Лазарь Берман, которого друзья звали Зоря. Он был неразлучен с Виктором и ввел его в среду молодых любительниц поэзии, которые вербовались тогда из буржуазной интеллигенции и всецело отдавались модным теориям. Эти девушки — их было много тогда — посещали все диспуты, бегали на все лекции, наиболее крайние теории восхищали их.
Кружок поклонниц вокруг Виктора и Зори, кроме тех, кто приходил на занятия в студии, состоял из четырех девушек. Это были три сестры: Зина, Женя, Идель и их кузина Маруся. Красивые, обеспеченные, с презрением относящиеся ко всему, что им казалось «мещанством», сочувствующие революционному движению, они не пропускали ни одного выступления Виктора, принимали его и Зорю в квартире своих родителей, в большом доме с башней, на углу Загородного проспекта и Троицкой улицы[393].
Не надо думать, что между ними были какие-то любовные отношения. Просто это была преданность, восхищение, с одной стороны, и снисходительное внимание — с другой. Но внимание, полное самолюбия и ревности.
В 1921 году объявили новую экономическую политику — нэп. На арену вышли новые герои, менее блестящие, но не менее отчаянные, чем люди первых лет революции. Ведь и эта молодежь прошла через войну. Так, в Ленинграде появилась прослойка молодых людей, которых мы с презрением называли «нэпманами»: их презирали, но они оказались необходимыми, — их пришлось впустить в свое общество. Впрочем, они вышли из него же.
Один из таких молодых людей стал бывать в доме «трех сестер» на Загородном. Он даже осмелился ухаживать за самой интересной из четверых, Марусей. Он не вел литературных разговоров, но приносил шоколад. Это трудно было стерпеть. Сюжет развивался как явление стиля, и Виктор вызвал презренного труса-нэпмана на дуэль. Но презренный трус, назовем его Бергом, принял вызов: он тоже умел стрелять.
В одну из наших встреч Виктор предупредил меня, что следующее занятие по теории прозы вряд ли состоится. Когда я стала допытываться о причине, он отослал меня к Зоре, но и Зоря отказался информировать меня. Проявив немного настойчивости, я обнаружила, что в очередной день, предназначенный для занятий, на рассвете состоится дуэль.
Выдав мне эту тайну и то, что он будет секундантом, Зоря стал расспрашивать меня, как поступить для оказания первой помощи в случае ранения.
— А врача у вас не будет?
— Нет, какой же врач.
Тогда я предложила себя в качестве врача. Друзья побеседовали в сторонке и согласились. Правда, женщины не бывали еще врачами при дуэлях, однако нигде не сказано, что этого не может быть.
Мне сообщили, что за мною заедут в пять часов утра на санитарной машине автоброневого дивизиона, чтобы отправиться на Черную речку, где состоится встреча.
У меня были сутки времени на подготовку: нужно было достать перевязочный материал из медпункта, где я работала, позаботиться о резиновом жгуте, найти себе заместителя на утро моего отсутствия.
На другой день я захватила санитарную сумку скорой помощи из своей амбулатории — я работала тогда врачом в медицинском пункте завода Сан-Галли — и обнаружила, к своему удивлению, что резинового жгута для остановки кровотечения не было. Война уже была далеко позади, и мы не следили за полнотою санитарной сумки: достаточно было йода, валерьянки и нашатырного спирта. К счастью, я вспомнила, что у меня имеется телефон Мариинской больницы, где должна быта дежурить моя знакомая врачиха. Я предупредила ее, что заеду по делу в пять часов утра, и просила приготовить мне пропуск, оставив его у дежурного в проходной.
Теперь оставалось только «обеспечить свой уход из дому», чтобы ни мама, ни брат ни о чем не догадались. С вечера я открыла крюк на дверях и сняла цепочку, а также предупредила дворничиху, что уйду из дома в половине пятого.
Несколько минут ожидания на холодной заснеженной улице, и санитарная карета подъехала к воротам. Из нее выскочил Зоря в кожаной куртке, кожаных штанах и крагах — как всегда — и сказал:
— Вы уже здесь? Поднимайтесь.
Он помог мне влезть в кузов санитарной машины, и мы покатили. Рядом со мной сидел Виктор. Мы поздоровались, он улыбнулся:
— Ага, доктор на месте. Очень хорошо.
Зоря сказал:
— Нам нужно будет заехать за Бергом и его секундантом.
Виктор промолчал, а я добавила:
— Остановимся раньше у Мариинской больницы. Мне надо зайти за жгутом.
Так мы и сделали. Водитель затормозил, и я отправилась в проходную больницы. Пропуск к дежурному врачу лежал в окошке у вахтера. Минут пять прошло, пока я растолковала дежурному врачу, — мы с ней раньше работали вместе, — для чего мне понадобился жгут. Когда я рассказала о дуэли, ее глаза загорелись любопытством.
— Из-за женщины? — спросила она.
Я подтвердила и просила ее поторопиться.
— Меня ждут на улице. Верну через два часа.
— В двенадцать часов кончается мое дежурство, — сказала она строго, — но вы мне все расскажете.
— Расскажу когда-нибудь.
От больницы мы поехали на Гагаринскую, где в полуоткрытых воротах дома нас ждали Берг и его секундант. Оба были в зимних пальто с меховыми воротниками. Молча поклонившись, они влезли в «санитарку» и заняли места в глубине. Водитель с любопытством оглядывался на них.
— Теперь на Черную речку, — скомандовал Зоря, и мы поехали.
Не скажу, чтобы мы мчались. Машина была старая, тряская, все сочленения ее жаловались на ухабы давно не чиненной петроградской мостовой. На мгновение тряска успокоилась и перестало нас подбрасывать.
— Литейный мост, — сказал Зоря вполголоса.
Я пыталась заглянуть в высокое окошко «санитарки», но ничего не увидела. Потом снова началась тряска.
— Это ведь наша дивизионная «санитарка», — пояснил Зоря. — Сколько километров ей пришлось сделать.
Действительно, где только не побывала эта машина в годы войны! Кого только она не привозила с полей сражений! Но тогда я не задумывалась над этим. Я волновалась, сумею ли сделать все, что от меня потребуется.
Вид у противников был мрачный. «А если кого-нибудь из них убьют, что будет тогда? Как выйти из положения?»
Все же я, да еще, быть может, шофер, были единственными ответственными лицами. Но я отмахнулась от этой мысли, подумав, что враги еще могут помириться.
Неожиданно водитель застопорил. Все было как в старинных романах. Машина стояла между деревьями на опушке леса. Мы вышли из нее по очереди и пошли по непримятому снегу.
— Подождите здесь, — сказал Зоря, — мы найдем подходящее место.
Уже светало, да и от снега все было бело.
На полянке, окруженной соснами, встали все герои предстоящего сражения, противники далеко друг от друга, отвернувшись. Секунданты вдвоем обсуждали условия, но так тихо, что нельзя было расслышать ничего.
Я устроилась на пне возле дерева, положив рядом с собой санитарную сумку. Водители — оказывается, их было двое, я только сейчас это увидала — вышли из кабинки и с нескрываемым любопытством разглядывали нас.
Из машины появились два револьвера системы «маузер», в деревянных кобурах. Секунданты очень долго осматривали их, потом измеряли шагами расстояние между позициями противников.
— Ну что ж, занимайте места, — объявил секундант Виктора, наиболее деловой и организованный.
Но секундант Берга внезапно воспротивился и что-то сказал Зоре на ухо.
— Ах, да. Надо предложить помириться, — вспомнил тот. — Ну, что же, товарищи, не желаете ли примириться? — необычайно вежливо сказал он светским тоном.
Виктор отвернулся, а Берг отрицательно покачал головой и стал снимать пальто. Он хотел было отдать его секунданту, но потом бросил на снег. Виктор снял куртку и не глядя кинул в сторону.
Не помню, как отсчитывали время, — помню только, как противники быстрыми шагами приближались друг к другу и Берг выстрелил первый. Выстрел был негромкий, и сейчас же за ним выстрелил Виктор. Берг пошатнулся, я быстро пошла к нему с санитарной сумкой в руках, но секундант уже стоял рядом с ним: «Ничего не надо, спасибо». Это были первые слова, которые я услышала от презренного нэпмана. У него оказался довольно приятный взволнованный голос.
Берг сделал несколько движений рукой, сгибая и разгибая локоть, как бы разминая его и пробуя его целость.
— Будем продолжать? — спросил Зоря.
Секундант Берга запротестовал. Он подошел к Зоре и что-то объяснил ему. Потом я узнала, что пуля пробила рукав пиджака и скользнула по коже. О продолжении дуэли не могло быть и речи. В том же порядке мы сели обратно в санитарную машину и вернулись в город. Первыми отвезли домой наших противников, потом Виктора, а меня высадили у Мариинской больницы, где я вернула резиновый жгут. Моя знакомая докторша принимала больных, и я глазами показала ей, что обо всем расскажу после.
Меня отвезли на завод Сан-Галли, где уже давно должен был начаться мой рабочий день.
Вечером я встретилась с моими друзьями на очередном занятии студии «Всемирной литературы». Виктор Шкловский с обычным блеском разбирал, «как сделан „Серебряный голубь“ Андрея Белого». В перерыве между двумя лекциями Зоря поблагодарил меня за помощь и, смеясь, добавил:
— А знаете, что сказал водитель? Жалкий у вас был враг. Вы бы нам сказали, мы задавили бы его между прочим.
Много лет спустя я узнала, что героиня всей этой истории была восхищена поведением Берга и вскоре вышла за него замуж. Больше она не появлялась на лекциях и диспутах.
4. Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада[394]
Не только в Пролеткульте и Доме искусств собирались в те годы петроградские литераторы. На Фонтанке, 50, на углу Графского переулка, происходили собрания Вольного философского общества[395], в просторечии называвшегося Вольфилой. Там встречались «большие писатели» — те, которые не саботировали советскую власть. Бывали там Сологуб, Кузмин, Блок, Владимир Пяст, Иванов-Разумник, Эрберг, Аким Волынский, Чеботаревская, Ольга Форш, Миролюбов, Дмитрий Цензор, Давид Выгодский, Ганзен, Ватсон, Вячеслав Шишков, Чапыгин, Замятин. Там стал бывать и Виктор Шкловский. Вместе с Виктором пришли и его товарищи по университету литературоведы Жирмунский, Якубинский, Тынянов. Приходил также молодой философ Аарон Штейнберг.
К Вольфиле стала тянуться литературная молодежь — иногда на собраниях бывало человек до пятидесяти. Председательствовал Федор Кузьмич Сологуб, а неизменным секретарем была Анна Васильевна Ганзен, переводчица Ибсена, Андерсена и других скандинавских писателей. Как-то незаметно заседания Вольфилы перешли в заседания вновь образовавшегося петроградского Союза писателей[396]. Но пока, в 1921 году, Вольфила существовала как самостоятельная организация, и на ее заседаниях ставились вопросы мировоззрения. Здесь Блок, кажется впервые, читал свою статью «Интеллигенция и народ»[397], а Виктор Шкловский рассказывал для более широкой публики, «как сделан „Серебряный голубь“ Андрея Белого».
Одной из постоянных посетительниц Вольфилы была Александра Векслер, студентка философского факультета Петроградского университета. Она была высокая, тонкая и гибкая, как молодое, быстро вытянувшееся деревце. Немного неуклюжа и от этого еще более застенчива, не зная, куда девать руки и ноги. Руки у нее были узкие, с очень длинными пальцами, всегда белые и нежные, всегда холодные и как будто чуть влажные. Лицо тонкое, просвечивающее розовым, черные миндалевидные глаза с длинными ресницами и пышные черные волосы, которых не могла удержать ни одна прическа, — шпильки так и сыпались вокруг нее на пол, и соседи подбирали их во время заседания.
Шестнадцати лет она поступила в университет на философский факультет, и ничто, кроме философии, для нее уже не существовало. В Вольфиле ее выступления[398] слушали очень внимательно люди, «съевшие собаку» на философских диспутах, и считали ее доводы достойными возражения. В жизни она была беспомощна, как новорожденный; конечно, у нее была мама[399], которая всегда убирала за нею, чуть ли не причесывала ее и мыла.
В ту холодную и голодную зиму 20-го года она отморозила руки и носила черные шелковые перчатки, которыми скрывала от людей красные опухоли на ознобленных пальцах[400]. Ее звали Александрой, но она называла себя сокращенно «Асна». Во всей ее фигуре сквозило какое-то неблагополучие. Я посвятила ей стихотворение о том, что
И тяжким шлейфом тянется беда
За узостью твоих покатых плеч[401].
Почерк у нее был нарочито с наклоном налево, искривленный подобно каким-то надписям на камне, и она писала так с детства.
В 20-м году в Асну влюбился Виктор Шкловский, который рассказывал нам, как сделан «Дон Кихот»[402]. Правда, теперь он рассказывал уже не о «Дон Кихоте», а о «Серебряном голубе» Андрея Белого, лучшего мастера русской прозы тех лет. Асна тоже увлеклась «Серебряным голубем» и сделала блестящий доклад об этом романе на одном из заседаний Вольфилы[403]. Виктор Шкловский влюбился в нее стремительно и безапелляционно, как все, что он делал[404]. Он писал ей письма, но не сдавал их на почту, а тайно опускал в почтовый ящик на входной двери квартиры ее родителей на неосвещаемой и захламленной парадной лестнице буржуазного дома. Но Асна не ждала писем и не читала газет: она не открывала почтового ящика. Тогда Виктор Шкловский стал передавать письма мне со скромной просьбой: «Увидите Асну, передайте ей, пожалуйста». Я соглашалась.
Но Асна, не отказываясь от разговоров на философские темы, так как Виктор был интересный собеседник и умел в строгой логической последовательности развивать парадоксальные мысли, от любовных разговоров уклонялась: он не был героем ее романа. Ей нравился строгий, никогда не улыбавшийся молодой философ Штейнберг, о котором говорили тогда, что он демонстративно принял все старозаветные законы ортодоксального иудейства, не писал в субботу и даже не носил в руках портфеля, который в субботние дни — а именно субботы и были установлены днями вольфильских встреч — приносила за ним на Фонтанку, 50 его тетка[405], которую мы считали пожилой женщиной (а было ей тогда лет сорок). Через некоторое время выяснилось, что с той, кого мы считали его теткой, он состоял в законном браке, и именно поэтому он не глядел ни на одну женщину и не улыбался никому из нас.
Однако Асну интересовал только Штейнберг. Она делала все возможное, чтобы после собрания выйти вместе с ним и проводить его хотя бы через Аничков мост, а там «тетка» усаживала его в трамвай и увозила на Васильевский остров[406]. Асна неохотно возвращалась обратно в Вольфилу, где постоянные посетители еще договаривали какие-то недовысказанные мысли и аргументы, а потом Виктор провожал нас обеих — сперва меня до дома 12 по Загородному, а потом оставался вдвоем с Асной и шел с нею до дома 36[407]по тому же заснеженному полутемному проспекту, подымался с нею по темной лестнице, входил в квартиру и оставался бы до утра, если бы кроткая мама не говорила вежливо: «Извините, но Шура очень хочет спать». Тогда он уходил.
Стояла ранняя грозная весна 1921 года. В то время разрешали уехать за границу многим из тех, от кого не было никакой пользы советской власти, в том числе и многим идейным противникам. Материальное положение страны было очень трудным, в городах не было хлеба. В эту зиму было много арестов — отряды ЧК прочесывали город, борясь со спекуляцией, с уголовщиной. Когда какой-либо дом возбуждал подозрение, его обыскивали квартира за квартирой и, чтобы никто не мог выйти наружу и предупредить кого не надо, с внутренней стороны ворот и в подъездах ставили охрану, которая впускала в обыскиваемый дом, но не выпускала оттуда никого.
В феврале такому обыску подвергся дом, где я жила уже много лет[408]. Парадная лестница давно была заколочена и ею не пользовались, в квартире был всего один ход через кухню. В нашей большой столовой была установлена небольшая печка-времянка, называемая тогда «буржуйкой», с длинной трубой, выведенной в окно. Эту печку мы топили, приходя домой, раскалывали тяжелое мокрое полено на мелкие щепки и, чтобы они разгорались лучше, прибавляли туда кубики керосиновых растопок — это было одно из изобретений моего отца, и после его смерти уже много лет оно хранилось в дровяном подвале, а теперь весьма пригодилось.
Пока двое красноармейцев под руководством сотрудника ВЧК обыскивали наши комнаты, мой брат начал раскалывать полено и разжигать огонь, прибавляя на щепке понемногу от маленького, завернутого в промасленную бумагу кубика. Сторожившие нас красноармейцы очень заинтересовались незнакомым способом топки и от нечего делать предложили тоже поколоть дров. Тем временем я вспомнила, что в нотную тетрадь, лежавшую на рояле в нашей столовой, я сунула последние из писем, переданных мне Виктором для Асны. Письмо было подписано его крупным размашистым почерком. Я подумала, что незачем этим письмам попадать в руки ВЧК[409]. Но подойти к роялю и взять их я не смела, чтобы не вызвать подозрений. Обыск в моей комнате продолжался. Мама зажгла маленькую керосиновую лампочку, но, к нашему удивлению, электричество в нашей квартире горело ярко — обычно в это время оно еле-еле светило: очевидно, было дано распоряжение освещать обыскиваемые дома.
Мама накормила моего сынишку кашей, которую мы хранили с обеда завернутой в бумагу и несколько теплых платков, и красноармейцы с любопытством смотрели на эти приспособления. Чего не придумают матери! Потом я сказала маме, что надо уложить ребенка спать, но он долго не хотел отойти от ярко пылающей «буржуйки», в которую наши «гости» все время подбрасывали щепки. Наконец мама взяла его на руки, раздела, уложила, укрыла. Я сделала ей знак, чтобы она подошла ко мне. Шепотом, чтобы никто не слышал, я попросила ее взять с рояля клавир «Пиковой дамы» и выбросить все, находившееся в нем, в уборную на кухне.
Мама была неразговорчива, но я видела, что неожиданный визит произвел на нее сильное впечатление. Может быть, она вспомнила обыск, который делали у нее и ее подруги Дины, когда они жили на Фонтанке в 1880 году. Глаза ее блестели, она кивнула мне головой — все будет сделано. В свое время она не раз рассказывала мне об этом обыске, когда по всему Питеру искали народовольцев. Рассказывала о том, как один студент ответил жандармскому офицеру на вопрос о том, откуда у него взялся свинцовый типографский шрифт, найденный у него под матрасом: «Я так обрадовался, увидя вас, что у меня с плеч свалился груз, и он, должно быть, превратился в этот шрифт!»
Да, у мамы за плечами было хоть маленькое, но революционное прошлое.
Она накинула себе на плечи большой клетчатый платок, покрывавший ее узкую фигуру до пят. Когда-то она рассказывала мне, что в дни ее молодости студенты носили эти клетчатые платки — их называли пледами — вместо пальто. Из моего первого заработка я купила маме такой клетчатый платок.
Мама прислонилась к роялю, незаметно взяла клавир «Пиковой дамы» и закрыла его клетчатым платком. Потом она подошла к кровати ребенка, поцеловала его и вышла на кухню. Никто не заметил этого, и лишь я следила за тем, как ее фигурка скрылась в нашем темном коридоре. Потом донесся плеск спускаемой воды и протяжный вой: это был «Полоскушкин» — так мы называли таинственный персонаж, якобы живущий в нашем водопроводе и время от времени дающий знать о себе стонами и всхлипами. Я даже начала писать поэму о Полоскушкине[410], о том, как он, бедняга, продал свое тело черту за буханку хлеба и, оставшись без тела, поселился в трубах нашего водопровода и напоминал о себе то в кухне, то в ванной.
Услышав голос Полоскушкина, я поняла, что все сделано. Обыск кончился поздно. Книги и рукописи, погруженные в старую лубяную корзину, уехали. Но двое красноармейцев остались дежурить на кухне, где всю ночь горел свет. Ночью они, должно быть, сменились, так как наутро там были двое других, но и эти охотно принимали участие в колке дров и топке печи. В полдень вернулась первая смена и принесла причитавшийся нам хлеб, по сто граммов на человека, один ломтик белого хлеба для ребенка. Потом начальник караула вынул из кармана маленький кусочек тщательно завернутой промасленной бумаги и сказал: «Вот, для вашего дитю. Масло».
Засада просидела у нас трое суток, а потом ушла. Я бросилась на завод Сан-Галли, где очень удивлялись моему отсутствию. На моем столе лежала бумажка — меня вызывали в райком. Там товарищ Мариампольский спросил меня, могу ли я провести занятия по оказанию первой помощи с работницами района. В тот же день вечером в доме на углу Невского и Фонтанки собрались работницы — по большей части молодые, и я учила их оказывать первую помощь и делать перевязки. Они очень увлеклись искусством накладывания повязок и гипса при переломах и весь вечер перевязывали друг другу то руку, то ногу, то голову. Некоторые особенно искусно научились делать так называемую «шапку Гиппократа», то есть предохранительную повязку при ранениях головы, а также остроумную повязку при ранениях носа и подбородка, берущую очень мало бинтов, но весьма эффективную.
На другой день пришли новые девушки — в тот же час вечером, и я снова учила их. Начались собрания на заводах, и даже со стороны моря слышался гул далекой орудийной стрельбы. Поползли слухи о том, что кронштадтские матросы бузят[411], а правительство пытается их уговорить. С нашего завода Сан-Галли ушли все, кто мог держать в руках оружие. В цехах оставались только самые старые и хилые.
Дни стояли такие бурные и волнующие, что я забыла обо всех своих литературных делах и друзьях. Долгое время я не видела ни Асну, ни Виктора. Потом оказалось, что Виктора нет в Петрограде[412]. Асна еще посещала некоторое время Вольфилу, но вскоре Вольфила распалась. Асне и ее матери разрешили уехать, так же как и философу Штейнбергу и его «тетке»[413]. Ольга Дмитриевна Форш не раз спрашивала меня, не знаю ли я что-нибудь об Асне, но она мне не писала[414] и сведений о ней не было в течение многих лет. Потом мне сказали, что ее, ее мать и Аарона Штейнберга убили фашисты[415]. Но это был ложный слух. Асна живет в Израиле, я узнала об этом от ее двоюродной сестры Лены Генкиной. Но уже два года не могу добраться до нее.
5. Вольфила. Иванов-Разумник[416]
С Ивановым-Разумником я познакомилась в Вольфиле на Фонтанке, 50, на углу Графского переулка. Привела меня туда Шурочка Векслер[417]. В Вольфиле выступала наиболее интеллектуальная часть тогдашней петроградской интеллигенции. Ошибочно думать, что все члены Вольного философского общества были тогда настроены реакционно и находились в оппозиции к советской власти. Кроме людей, считавших себя носителями мировой культуры и активно воюющих против нового строя, там бывали молодые писатели, прошедшие школу войны и невольно или с полным сознанием принявшие все завоевания Октября, готовые не только мириться, но и оправдывать то, что казалось возмутительным их старшим товарищам по Вольфиле.
Кроме того, Вольфила не была определенной организационной формой. Привлеченные именем авторов докладов или участников дискуссий, или фамилиями писателей, значившихся в списке участников ближайшей субботы (а может быть, это была пятница или даже вторник?), сюда приходили пешком с Петроградской стороны или Васильевского острова или из-за Невской заставы (трамваи тогда не ходили или ходили только до четырех часов) учащиеся, поэты, художники, еще не демобилизовавшиеся из Красной армии. Здесь говорили обо всем и все пытались понять и объяснить, принять или осудить бесповоротно. Стремление говорить, высказать свою мысль и узнать чужую было в те первые послеоктябрьские годы более настоятельным, чем желание насытиться, набить чем-нибудь желудок. В Вольфиле не кормили. Был чай без сахара, с одной монпансьешкой, где-то добытой секретарем Вольфилы Насоновым[418]. Но стаканов хватало только на стол президиума и для сидевших вблизи него. Женщины — поэты, писательницы, переводчицы — быстро мыли эти стаканы на маленькой кухне, по соседству с залом заседаний. Помещение Вольфилы, собственно, представляло собой, вероятно, часть буржуазной квартиры — не очень больших размеров зал в четыре окна с прилегающими двумя комнатами передней и кухонькой. Выхлопотал это помещение все тот же Насонов в Однаробразе (так назывался тогда Отдел народного образования). В зале стоял длинный стол для президиума и большой хороший рояль, много стульев и скамеек — в беспорядке, неаккуратными рядами. Из зала вела дверь в комнату президиума (или совета?) Вольфилы, куда входили только посвященные или докладчики перед выступлением. Но в большие дни двери в эту комнату были распахнуты и заполнены жаждущими услышать и познать, и так же была переполнена ведущая в зал заседаний полутемная приемная, из которой другая дверь вела в коридорчик на пути к небольшой «людской» и кухоньке. В кухоньке стоял самовар, а в «людской» на узенькой койке обычно ночевал Насонов.
В зале Вольфилы происходили собрания петербургского Союза писателей, председателем которого был Федор Сологуб, а секретарем известная переводчица сказок Андерсена и пьес Ибсена Анна Васильевна Ганзен.
Иванов-Разумник, лохматый, с толстыми стеклами очков на, видимо, очень близоруких глазах, в потертом пиджачке, а чаще всего в пальто, наброшенном на худые плечи, был одной из центральных фигур этого форума 1919 года. Шура познакомила меня с ним, он своей сухой и горячей рукой пожал мне руку и сказал: «Я знаю ваши стихи. Очень хорошо, что приходят молодые»[419].
Какие были доклады, я не помню — все это в моей памяти окутано густым туманом. Помню только пылкие, резкие выступления Иванова-Разумника, в частности, против «Двенадцати» Блока[420], но мы, молодежь, посещавшая Вольфилу, встретили это выступление в штыки. Даже Шура Векслер, поклонница всех идеалистических теорий, признавала стихи Блока замечательными. Позднее текст выступления Иванова-Разумника где-то был напечатан[421], чуть ли не в «Записках Дома литераторов»[422], но в этом я не уверена. Помню, что в том же Доме литераторов, где заведующим был старый журналист Харитон (это не имя, а фамилия), Любовь Дмитриевна Блок, по сцене Басаргина, читала «Двенадцать» Блока[423]: зал разделился, одни возмущались и говорили: «Это черт знает что!», а другие восторженно рукоплескали. Иванов-Разумник считал эту поэму «роковой для Блока», который будто бы порвал навсегда со всем своим прошлым. Ходили тогда же слухи, что Мережковский и Философов порвали с Блоком, как и Чулков, который, впрочем, вскоре помирился с ним.
Иванов-Разумник принимал участие во всех заседаниях Союза писателей. В том же году в Вольфиле или Союзе писателей состоялся вечер, посвященный Андрею Белому[424], и Александра Лазаревна Векслер прочла свой доклад о «Серебряном голубе» и о «Петербурге»[425].
6. Союз поэтов[426]
В студию «Всемирной литературы» вместе со мной ходил молодой поэт Лазарь Берман — все называли его уменьшительным именем Зоря. Он служил в бронетанковом батальоне, но у него была издана небольшая книжка стихов под названием «Неотступная свита»[427].
Улицы не освещались, возвращаясь домой, мы читали друг другу свои новые стихи. От него я узнала, что в Петрограде организовался Союз поэтов и во главе его стоит Александр Блок. Туда входят Сологуб, Кузмин, Ходасевич, Ахматова и другие известные поэты, но молодым тоже открыт доступ.
Нужно только подать заявление и приложить к нему десять стихотворений. Рассматривает вопрос приемная комиссия из четырех человек: Блок, Сологуб, Кузмин и Лозинский[428]. Зорю уже приняли в Союз поэтов. Он посоветовал мне тоже подать заявление и сказал:
— Гумилев вас знает, а остальные познакомятся с вашими стихотворениями и вас, конечно, примут.
Так я и поступила и передала свое заявление и стихи Всеволоду Рождественскому, который бывал на занятиях Гумилева.
Действительно, спустя три недели Рождественский сообщил мне, что я принята в Союз поэтов кандидатом[429] и что меня приглашают на следующее собрание, где я, как принято, должна прочитать стихи.
Я очень волновалась и просила Зорю непременно сидеть со мною рядом на заседании. Сперва он отнекивался, потом согласился.
Собрания Союза поэтов проходили в бывшей частной квартире где-то на Литейном. Помню холодную полутемную столовую, где вокруг обеденного стола сидели поэты. Было темновато, и я не видела, кто сидит во главе стола, — по-видимому, там были Блок и Сологуб. Вновь принятые вставали со своих мест и, как на экзамене, читали свои стихи. Какая-то женщина принесла поднос со стаканами чая без блюдечек, около каждого стакана лежало по две монпансьешки. Я спросила у Бермана шепотом: «Откуда чай?» Он также шепотом ответил: «От советской власти». Для чаепития объявили короткий перерыв, после которого Сологуб, Блок и Кузмин ушли. Председательствовать остался Гумилев — я узнала его резкий и насмешливый голос. Когда очередь дошла до меня, он предложил мне прочесть новое стихотворение. Не задумываясь, я прочла только что написанное стихотворение, довольно наивное; по тому времени оно, может быть, показалось кощунственным. Начиналось оно так:
Я не могу терпеть младенца Иисуса
С толпой его слепых, убогих и калек,
Прибежище старух, оплот ханжи и труса,
На плоском образе влачащего свой век[430].
Почти всем выступавшим аплодировали, даже самым слабым. Но, когда я прочла эти стихи, наступило гробовое молчание. Я почувствовала, что все находившиеся в комнате возмущены и шокированы. Зоря под каким-то предлогом поторопился выйти в переднюю… Гумилев встал и демонстративно вышел. Вдруг с противоположного конца стола поднялась незнакомая мне очень красивая молодая женщина, размашистым шагом подошла ко мне и пожала мне руку:
— Очень хорошее стихотворение, товарищ! Я понимаю вас.
Выйдя на улицу, я застала Зорю, который меня ждал, и спросила его, кто была эта женщина.
— Разве вы не знаете? Лариса Рейснер.
Лариса была дочерью профессора Рейснера, старого социал-демократа, высланного из Петербурга, где он преподавал в университете, куда-то на Урал. Октябрьская революция вернула его в Петроград, но что-то заставляло семью Рейснеров держаться в стороне…
Ларису полюбил Александр Блок, и это она возила его по революционному Питеру в машине Раскольникова, когда приехала из Москвы и когда организовывался Союз поэтов. Николай Степанович Гумилев был неравнодушен к ней и посвятил ей первую свою пьесу «Гондла», в которой изобразил ее в образе Леры, необычайно красивой девушки, играющей роковую роль. Помню две строчки:
Что за дивные плечи у Леры
И какой ослепительный рот…[431]
Гондла, герой пьесы, был горбуном. Содержание пьесы не помню, но когда в 19-м году в Петербург приехал из Ростова молодой драматический театр, пьеса была поставлена на сцене маленького театрика на Троицкой улице. В составе труппы был Антон Шварц, который прославился впоследствии как чтец, и Евгений Шварц, будущий драматург…[432]
Лариса писала стихи, была очень смелым оратором и решительным человеком…
Я продолжала работать врачом и не пропускала ни одного собрания Союза поэтов.
По-прежнему поэты и кандидаты в Союз читали стихи, по очереди вставая со своих мест за длинным столом. Читали Георгий Иванов — помню его стихи о каменноостровской луне и кисейных гардинах[433], — Николай Оцуп, Георгий Адамович, Владислав Ходасевич, Ирина Одоевцева — очень красивая рыжая молодая женщина, приехавшая из Риги и принятая восторженно молодыми поэтами, которые в нее влюблялись (она писала фантастические стихи о сказочных персонажах, действующих в современной действительности), Наталия Грушко, у которой помню только четыре строчки:
Приходил и поэт Зоргенфрей и читал мрачные строчки:
Рождественский читал свои стихи о том, как он бежит купаться на речку, перекидывая через плечо полотенце с петухами.
Все это чрезвычайно нравилось аудитории. Был еще один молодой поэт Сергей Нельдихен, тоже принятый кандидатом, — он учился вместе со мною в студии «Всемирной литературы» и прославился своей знаменитой начальной строчкой стихотворения:
От старости трещит земная ось…
Не помню, отчего она трещала[436]. Нельдихен был моряком, из старой морской семьи, но быстро усвоил богемный образ жизни, он нигде не служил и был человеком самостоятельных суждений. Чем он жил, было совершенно непонятно, но аккуратно ходил на все собрания Союза поэтов и пил чай с монпансье, а при случае получал и свою восьмушку хлеба, которую выдавали на кухне Союза всем поэтам, благодаря доброму отношению Комиссариата по продовольствию Северной Коммуны.
Когда Александр Блок заболел и перестал бывать в Союзе поэтов, нашим председателем стал Гумилев. На одном из собраний Союза зашла речь о болезни Блока, о том, что у него заболевание, которого наши врачи не могут определить. Мы стали просить Гумилева посетить Блока, узнать подробнее о его здоровье и передать ему привет. Гумилев сразу не согласился, но сказал, что согласен пойти к Блоку с кем-нибудь из молодых. Тогда Георгий Иванов предложил пойти вместе с Николаем Степановичем на Пряжку. На следующем собрании в Союзе поэтов (это было незадолго до смерти поэта) Гумилев как-то неохотно рассказал, что побывал у Блока на Пряжке:
— Лежит в холодном кабинете на диване, накрытый до ушей пальто и шубой. Мы с Георгием походили по комнате, рассказали о том, что делается в Союзе. Он отнесся ко всему очень безразлично: сказал, что ослабел. Чувствует полное изнеможение. На письменном столе в серебряной бумажке, засунутая в золотую обложку, лежала у Блока плитка шоколада «Гала-Петер»[437]. Я, — продолжал Гумилев, — удивился, почему Блок не ест этого шоколада, если чувствует себя таким слабым. Блок ответил, что шоколад выдан ему КУБУ (Комитетом по улучшению быта ученых) на целый месяц и что он не может съедать в день больше, чем по одной дольке.
Гумилев с возмущением сказал ему:
— Так съешьте, Александр Александрович, все сразу, и будет вам лучше! — Но Блок промолчал…
Рассказывая об этом, Гумилев кипел от негодования:
— Какая ледяная выдержка! Какое бесчувствие! Я бы съел все сразу, и будь что будет!
У слушателей этот рассказ не вызвал удивления. Должно быть, среди нас было большинство таких, кто тоже съел бы все сразу, зная, что завтра не получишь ничего.
Больше мы не видели Гумилева в Союзе поэтов[438].
.................................................................
В один из августовских дней 1921 года — это, кажется, была суббота, выходя в половине пятого из Детскосельского вокзала, я увидела наклеенную на стене четвертушку бумаги с написанным от руки извещением о похоронах Александра Блока на Смоленском кладбище и что вынос тела из квартиры поэта на Пряжке[439].
Я осталась ночевать в городе и утром пошла на похороны. Это были тихие похороны, много полевых цветов на могиле и в руках провожавших. Пришло очень много молодежи, казалось, все знакомые между собой. Шли, крепко взявшись за руки, молчаливо, понимая все значение утраты.
Блок был для нас символом Петербурга, но мы знали, что он слушал «дыхание революции», и понимали, что старая жизнь закончилась.
Возвратясь с похорон, я написала стихи, посвященные Блоку[440], и они открыли мою первую книжечку, которая вышла в свет в голодные дни Петроградской Коммуны и была для меня первой попыткой говорить правду открыто:
Не испытали кораблекрушенья
В морях неведомых близ Огненной Земли;
Не как искатели безумных приключений
Мы в эту жизнь внезапную вошли;
Нас не манил огонь на дальних башнях,
Не старый Рулевой ошибся у руля,
Нет, дома, в комнатах, уютных и домашних,
Застигнула нас гибель корабля.
И выхлестнуты страшною волною
В знакомые дома, среди родной страны, —
Мы одиночеству, и холоду, и зною,
И голоду на жертву отданы.
Но прадедов суровое упорство
У внуков ветреных еще цветет в крови,
И голос родовой, настойчивый и черствый,
Еще твердит упрямое — живи! —
И мы живем и, Робинзону Крузо
Подобные, — за каждый бьемся час,
И верный Пятница — Лирическая Муза
В изгнании не покидает нас.
7. «Эрато»[441]
Это было осенью 1920-го. Мы подружились с Берманом, которого я теперь называла просто Зорей.
Возвращаясь ко мне (он обычно провожал меня) с различных литературных сборищ, — а их было множество в тот год, — мы читали друг другу только что написанные стихи. Зоря писал тогда свои поэтические строки подряд, как прозу. Это объяснялось не только отсутствием бумаги, но и вкусом самого поэта.
Правда, с бумагой было очень плохо, и газеты стали совсем маленькие, но все же в Петрограде выходило много газет на шероховатой и ломкой, чисто древесной бумаге, без всякой примеси облагораживающих тряпок. Книги тоже печатались, и мы расхватывали их вместо булок, так как булок не было.
Однажды Зоря показал мне только что вышедшую книжку стихов Натана Венгрова «Детское»[442]. Книжка мне понравилась, хотя была напечатана на газетной серовато-желтой бумаге, с гравюрами. Зоря пояснил: «Вы думаете, что это ксилография, но эти гравюры сделаны на линолеуме; цинка и дерева сейчас не достать. Вот и мой приятель, замечательный гравер Коля Купреянов, тоже перешел на линолеум».
В Москве тогда издавали много книг, но к нам в Петроград они попадали больше с оказией, в чемоданах приезжих. Зоря сказал мне: «Хорошо был издать и вашу книжку стихов. У вас, наверное, наберется».
Я прикинула в уме: «Штук 30 будет».
«Должно быть больше, — возразил он. — Давайте издадим вашу книгу».
Оказалось, что и Зоря собрал вторую книгу стихов, но не может издать ее из-за того, что типографии национализированы, а издательствам было не до нас, неизвестных авторов.
— Нужно создать свое издательство, — фантазировал Зоря.
— А как это сделать?
— В Москве уже многие молодые писатели составляют общества для издания своих книг. Давайте сделаем это и в Петрограде. Надо создать общество на паях и зарегистрировать его в Отделе печати. Кого вы знаете из желающих напечатать книгу?
Мы стали перебирать знакомых литераторов. Должно быть, многие желали бы напечататься, но мы не всем хотели помочь.
— Вот Оксенов Иннокентий Александрович, поэт. Я спрошу у него, хочет ли он войти в издательство.
Иннокентий Александрович Оксенов, молодой врач, в свое время аккуратно посещал студию в доме Мурузи. На счастье, я встретила его в тот же день, и оказалось, что он будет очень рад издать книгу. Он печатался до революции в «Журнале для всех»[443]. Мы собрались втроем с Оксеновым и Берманом, и Зоря доложил нам:
— Я говорил с моим знакомым в одной из типографий. Он согласен напечатать нас, когда мы создадим издательство. Но нужно набрать пайщиков — трех человек мало.
У меня был на примете еще один пайщик, молодой режиссер и театральный критик Костя Державин, друг моего брата. Он не был поэтом, но много печатался в газетах и журналах и охотно согласился вступить в число пайщиков.
— Напишу что-нибудь о драматургии, — скромно сказал он. — Заглавие сообщу потом.
В тот же вечер у «Серапионовых братьев» я предложила Михаилу Зощенко издать его книгу, — если печатать критиков, то можно напечатать и художественную прозу.
— У меня есть несколько вещичек, и я, пожалуй, дам их в ваше издательство. А какой пай?
— О пае договоримся.
Размер пая мы не обсуждали, а справились у знакомого Зори, типографа.
— Назначьте для начала сто лимонов с человека («лимоны» было ироническое название миллионов рублей).
Через два дня у нас в кассе было пятьсот «лимонов».
Берман написал заявление от руки о том, что группа литераторов Петрограда желает издавать книги, — следовали подписи.
Документ был вручен Зориному знакомому, и через четыре дня мы получили ободряющий ответ: «Давайте рукописи».
Теперь нужна была марка издательства и название его. Мы немного поломали головы и решили не давать никаких «птичьих» названий вроде «Чайка», «Гриф», «Алконост». Мы решили назвать наше издательство именем какой-либо музы, перебрали всех муз и остановились на Эрато, музе лирической поэзии. Хорошее звучное название!
Берман попросил Купреянова сделать марку издательства. Через несколько дней он принес эскиз, на котором была изображена лира. Рисунок нам понравился. Я отрезала кусок линолеума, которым был застлан пол в нашей ванной комнате, и передала его для Купреянова. Но оттиск оказался не слишком удачным. Тогда мой брат раздобыл где-то полметра пальмовой доски, и отныне издательство «Эрато» было обеспечено материалом для гравюр на будущих обложках. Берман пустил свою книгу первой — она называлась «Новая Троя».
В типографии, которой заведовал его знакомый, оказался запас хорошей бумаги. Берман сказал мне доверительно: «Я выбрал елизаветинский шрифт. Советую вам тоже».
Я не разбиралась в шрифтах, но согласилась и стала собирать книжку стихов. Через несколько дней Зоря принес мне образцы шрифтов: действительно, елизаветинский шрифт был очень хорош, — отчетливый и красивый.
Понемногу выяснилась техника работы нашего кооперативного издательства. Пятьсот «лимонов», которые мы собрали, должны были пойти в уплату за бумагу и печатание первой сотни экземпляров. Типография обещала оттиснуть сто экземпляров и дать их нам на руки. Мы сдадим их на комиссию в книжные магазины, — на Литейном проспекте, на Екатерингофском и в «Книжный угол» против цирка. Книжка Зори «Новая Троя» была удивительно красива, мы не могли на нее налюбоваться. Зоря пошел сдавать сто экземпляров на комиссию, а я вплотную занялась собиранием своей книги стихов.
У нас не было редакторов. Мы вдвоем собирали мою книгу, а свою Зоря прочел мне, прежде чем сдать рукопись в типографию. В книге были очень хорошие стихи, но были и рассудочные. Мы не отбирали стихи по содержанию, нам казалось, что автор сам отвечает за свои мысли, — я и сейчас думаю так.
После вторичного обхода книжных магазинов Зоря вернулся очень довольный: было продано 70 экземпляров, деньги ему заплатили наличными. Теперь мы могли выкупить еще сто экземпляров «Новой Трои» и сдать в набор мою книгу — «Знаменья», так я назвала ее.
Я разбила свою книгу на несколько разделов. Там были стихи о событиях, которым я была свидетельницей, о войне, о наступлении Юденича в 1919 году, о детях, о любви. Я не включила в книгу своих старых стихотворений, — мне они казались детскими и манерными.
С напечатанием моей книги получилось недоразумение. Деньги настолько упали в цене, что метранпаж типографии отказался дать распоряжение набирать ее. Зоря долго его упрашивал и в конце концов получил согласие набрать мои стихи и напечатать их, если мы оплатим работу чем-нибудь реальным. Но у нас не было ничего реального: ни масла, ни сахару, ни хлеба. Чем могли мы прельстить безжалостного метранпажа? Но Зоря ходил к нему несколько раз и однажды заявил мне: «Он сказал, что за деньги купить ничего нельзя. Магазины все закрыты, товары конфискованы. Даже бриллиантина для усов найти не может».
И Зоря описал мне метранпажа. Это был очень щеголеватый мужчина, лысый, но с большими усами. Для придания красы усам он всю жизнь пользовался бриллиантином, а теперь аптекарские магазины закрылись и бриллиантина не было. Я подумала: может быть, мне удастся найти бриллиантин по линии своей второй профессии, и на другой же день спросила на работе у нашего районного фармаколога, Исая Григорьевича:
— Вы часто распечатываете закрытые аптекарские магазины. Не попадается ли вам бриллиантин?
— А что это такое? — спросил Исай Григорьевич.
— Какая-то мазь для усов и волос. Ею фабрят, мажут усы и прически. Она придает волосам стойкость, блеск и красивый вид.
Исай Григорьевич посмотрел на меня иронически, но пообещал:
— Завтра с доктором Парушевым мы начинаем осмотр аптекарских магазинов нашего района.
Доктор Парушев был болгарин, который остался в России и всем сердцем принял советскую власть. Он казался грубоватым, но был очень добрый человек. Его я тоже попросила насчет бриллиантина. Несколько дней не было ответа, но как-то на моем столе я нашла 10 запечатанных коробок с надписью «Бриллиантин», а в каждой коробке было по 50 тюбиков.
— Зачем вам это? — спросил Парушев. — Мы эту дрянь выбрасываем. Теперь никто этого не покупает.
— Мне нужно для мужа… Он очень любит…
Парушев улыбнулся и молвил:
— А моей жене не нужен бриллиантин. Ей бы что-нибудь съестное.
Берман с восторгом выхватил у меня коробки и заявил, что теперь мы можем напечатать всех авторов Петрограда. И действительно, через несколько дней первая книга моих стихов была у меня в руках.
Так же, как для книги Бермана, гравюру для обложки резал Николай Купреянов. Гонорар он взять отказался, заявив, что пальмовая доска вознаградила его за все труды.
По той же системе мы разнесли первые сто экземпляров «Знамений» по магазинам. Книга быстро разошлась, и Зоря сказал весело:
— Пусть Оксенов не задерживается.
Оксенов назвал свою книгу «Зажженная свеча»[444]. Затем я стала торопить Костю Державина. Он не заставил себя ждать и вскоре принес каллиграфически переписанную рукопись «О трагическом». На титульном листе он добавил слово «Опыт». Мы прочли его рукопись с большим интересом и сдали в типографию одновременно со сборником первых новелл Зощенко под названием «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова».
Зощенко захотел, чтобы его фамилии не было на обложке, которую по его желанию напечатали на тонкой синей оберточной бумаге. Фамилию он разрешил печатать только на титульном листе.
Рассказы «Виктория Казимировна» и «Аристократка» тогда же получили должную оценку со стороны наборщиков, — они хохотали до упаду, о чем рассказал Зоре метранпаж, а я с его слов сообщила Зощенко. «Как у Гоголя, помните?» — сказала я. Зощенко, видимо, был очень доволен и тогда же подарил мне сигнальный экземпляр с трогательной надписью[445]. Мы стали думать о том, кого привлечь из новых авторов. Груздев предложил свой перевод какой-то книги о пластическом движении, но рукопись была слишком велика, да мы и не хотели печатать переводы.
Я забыла написать о цензуре. В цензуру, то есть в Горлит, наши книги носил Берман. Там просматривали и ставили штамп: Р.В.Ц. (разрешено военной цензурой). Вот и все о цензуре.
Издания «Эрато» имели успех. В Доме литераторов, куда я пришла на очередную субботу, ко мне подходили весьма известные писатели, пожимали руку и цитировали строчки из моих стихов:
Не испытали кораблекрушенья
В морях неведомых близ Огненной Земли,
Не как искатели безумных приключений
Мы в эту жизнь внезапную вошли…
Борис Михайлович Эйхенбаум сказал мне: «Я напишу о вашей книге». И он действительно выполнил свое обещание[446].
Но с книгой Зощенко случилась беда.
Через несколько дней — после получения бриллиантина все пошло очень живым темпом — Зоря принес в мое отсутствие пакет и положил мне на стол. Там были экземпляры последних двух книг, выпущенных нашим издательством. Брошюры «О трагическом» я оставила моему брату для передачи Косте Державину, а «Записки Синебрюхова» захватила на «серапионово» собрание, где отдала Зощенко.
Михаил Михайлович отошел с пакетом в коридор и стал его разворачивать. В комнате Слонимского я ждала. «Мне этого не надо», — сказал он, возвратясь через мгновение. Видимо, он обиделся, но за что, этого я не могла понять. Раскрыв книгу, я испугалась: на обложке значилось «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова», а на титульном листе стояло «О трагическом. Опыт». Очевидно, типография перепутала и сброшюровала книгу Миши в другую обложку!
Зощенко хотел, чтобы его книга походила на лубочное издание — рассказы неизвестных авторов с картинками, имевшими большой успех у читателей из народа. Вот почему он не хотел печатать своей фамилии на обложке. Быть может, ему уже приходило в голову, что его обвинят в «мещанстве», как и случилось впоследствии.
На следующий день я показала Зоре эти книги. Он был огорчен, но сказал мне в утешение: «Пустяки, переброшюруем!»
Однако это оказалось не так просто. Метранпаж насытился бриллиантином и заявил: «Дайте что-нибудь реальное для брошюровщиц!»
У нас ничего не было. На этом закончилось наше издательство.
Зощенко очень обиделся и запретил нам брать его книги из типографии. Костя Державин не стал принципиальничать, взял свои сто экземпляров и сорвал с них обложки. Он раздарил их знакомым.
Зощенко так и не взял «Записок Синебрюхова». Впоследствии он напечатал их в другом своем сборнике. На меня он очень долго сердился, но, право, я была здесь ни при чем.
Так под покровительством музы лирической поэзии вышли в свет сборники стихов Бермана и Оксенова, первая книга рассказов Михаила Зощенко, книжка Державина и мой первый сборник стихов.
Да, это было! Беспечный ветер свободы кружил наши головы и окрылял сердца. В моих тетрадях того времени остались стихи, которые не были напечатаны тогда, даже тогда. Вот они:
Пришла. Была. Палила местью,
Палила пламенем стыда.
Больной подросток из предместья
Ее запомнил навсегда.
А ты и я, мы будем годы,
Благополучно годы жить.
В узаконениях свободы
Свой ежедневный труд вершить.
И помнить. Вольность, твой веселый
Внезапно окрыленный всплеск:
Задорный топот карманьолы…
Ночей октябрьских частый треск…
Если цензор, который будет править эту книгу, не окостенел «в узаконениях свободы», хочу верить, что мои воспоминания передадут внукам — и дух, и факты «правды октябрьских дней». Если же еще рано, рукопись подождет.
8. «Серапионовы братья»[447]
В 1920 году я служила врачом на Сан-Галли — небольшом частном заводе на Лиговском проспекте, а утром принимала больных в Гавани. Писала стихи о невском городе, где
В жилах чугунных застыла вода.
Зданья в объятьях снега и льда.
Дни беспокоюсь и ночи не сплю.
Малого мальчика грудью кормлю.
Страшен мне шорох, страшна тишина.
Поступь тяжелая близко слышна.
Матери, встанем живым кольцом,
К страшному чудищу станем лицом[448].
Около того же времени возник кружок «Серапионовы братья» — так называлось собрание молодых петроградских литераторов. Не помню, как возникло это название. Кто-то принес книгу Гофмана[449] и положил на стол, кто-то вспомнил, что в этой книге молодые люди читали друг другу рассказы, и по этому внешнему признаку мы назвались «Серапионовы братья». Только по внешнему признаку, разумеется. Вопрос о том, с кем мы, ни на мгновение не возникал у нас: для нас было совершенно ясно, по какую сторону баррикады мы сражаемся.
Были годы, когда само это название считалось одиозным[450]. Некий литературный бонза по ошибке назвал их скорпионами, а малограмотность других использовала эту ошибку. Но в становлении советской литературы «Серапионовы братья» сыграли значительную роль. Они были первооткрывателями, пионерами новой эпохи. Пролетарские писатели еще не умели писать, были в плену у высокопарных фраз, ходульных образов. На сторону нового сразу встали футуристы, но из них могли выйти и фашисты (например, Маринетти). Я прошу читателей простить мне сие самовольное отступление от «мемуарного жанра», но я ведь тоже человек и не могу отказать себе в удовольствии сказать правду.
В кружок «Серапионовых братьев» вошли Михаил Слонимский, Константин Федин, Николай Никитин, Михаил Зощенко, Вениамин Каверин, литературовед Илья Груздев и драматург Лев Лунц, несколько позднее Всеволод Иванов. Сначала вообще не хотели принимать поэтов, но я настояла на том, что имею право войти в число членов этой литературной группы.
Илья Груздев, добрый мой приятель, посоветовал мне: «Предложите принять вместе с вами еще одного поэта. Мне приносил свои стихи молодой поэт-кавалерист. Посмотрите его стихи». И он передал мне клеенчатую тетрадь, вроде бухгалтерской, где четким крупным почерком были записаны стихи Николая Тихонова. «Сами», — прочла я заголовок последней небольшой поэмы. Стихи Тихонова мне очень понравились. А в следующую субботу Тихонов уже появился у «серапионов» и прочел «Балладу о гвоздях».
Федин первый взял слово и сказал: «Примем этих поэтов»[451].
Кроме «серапионов» наши собрания посещали двое мальчиков — Николай Чуковский (сын Корнея Ивановича, ныне романист и переводчик) и Володя Познер (видный французский романист и критик, коммунист)[452]. Они оба также посещали студию «Всемирной литературы». Из более старших всегда бывали Шкловский, Эйхенбаум, иногда приходили Ахматова. Замятин, Шагинян[453].
Протоколов не вели, хотя собрания бывали в высшей степени бурными. Надо сказать, что, несмотря на крайне трудные условия жизни, все были полны бодрости — мы твердо верили в победу Революции. На собраниях иногда читали пародии на своих товарищей, шуточные оды (это была моя специальность). Привожу здесь начало первой моей «Серапионовской оды» в том виде, как она сохранилась в одной из моих старых тетрадей:
Законной гордости полна,
Смиренно начинаю: Ода!
Скажи, о Муза, имена
И назови начало рода.
Была ли женщиной их мать?
Вопрос и темен, и невнятен,
Но можно двух отцов назвать:
То Виктор Шкловский и Замятин…
И вот пришли и, в Дом Искусств
Явившись, основали братство,
И скоро год второй живут
Одною славой, без богатства…[454]
Каждый год к 1 февраля, ко дню рождения нашего «братства», писалась новая ода, где пышным слогом, с юмором сообщалось об изменениях в жизни каждого из нас. Кроме меня очередную «вещицу» читал Зощенко. Так он называл свои новеллы, которые радовали нас в этот день.
Брат «летописец» Илья Груздев отбирал у нас эти произведения в свой архив, но Груздев (уже через много лет) внезапно умер, и только в моих разрозненных, беспорядочных тетрадках остались следы наших «пиршеств духа».
Как меняется время… Редактор просит меня рассказать побольше о «Серапионовых братьях». А еще недавно….
Свои произведения «серапионы» на собраниях читали и сразу по прочтении обсуждали, подвергая их жесткой и нелицеприятной, недружественной критике.
Иногда в комнате Слонимского, где происходили собрания, появлялись люди, приехавшие с фронтов Гражданской войны, некоторое время ходили (если их привел кто-нибудь из «своих») и опять исчезали так же внезапно, уезжая обратно на фронт. Бывал несколько раз Гайдар, который тогда еще носил фамилию Голиков, в то время молодой командир Красной армии.
Пожалуй, самым важным в наших отношениях было то, что мы все были интересны друг другу. Каждый из нас прошел через многое — через войну, через революции, каждый пришел из другого круга людей и многое видел по-своему. Первой нашей заповедью было говорить и писать правду. Фальшь и украшательство мы преследовали в себе и в своих товарищах сильнее всего, и эта честность по отношению к тому, что мы писали, была чем-то вроде обета, связывавшего нас. Мы все были атеисты, но в нашем отношении к литературе было что-то общее с верой и сознанием долга. Может быть, поэтому, когда один из самых молодых среди нас, Лева Лунц, предложил назвать наше объединение «Серапионовым братством», мы все ухватились за слово «братство» и даже не подумали о пустыннике Серапионе, которого выдумал Эрнст Теодор Амадей Гофман. В шутку мы называли себя братьями, и остроумного, веселого Лунца окрестили «братом скоморохом». Были ли другие прозвища у остальных братьев — этого я не помню[455], но, нещадно ругая друг друга, мы друг другу помогали в жизни, во всех ее трудных случаях.
Так мы и вошли в литературную жизнь все вместе, так нас представил читающей публике Виктор Шкловский в статье о «Серапионовых братьях», которая была чем-то вроде нашего метрического свидетельства[456]. И среди всех братьев я была единственной сестрой.
Вообще же среди постоянных посетителей собраний «серапионов» бывали и девушки, верные подруги и строгие ценители. Наша дружба с ними тянулась через всю жизнь, хотя некоторые из них выходили замуж на сторону: все же они всегда оставались «серапионовскими подругами»[457].
Название нашего кружка было признано и принято прежде всего Алексеем Максимовичем Горьким, а после него оно стало узаконенным и причинило нам впоследствии не одну неприятную минуту. Некоторые из нас сразу стали пользоваться большим успехом, другие с трудом добились признания, но у каждого из нас был свой почерк, своя жизнь и своя судьба.
9. О Михаиле Зощенко[458]
Расставшись с Зощенко в студии «Всемирной литературы», я встретила его спустя некоторое время у «серапионов». Он прочел свой рассказ «Виктория Казимировна», историю прекрасной полячки. Рассказ очень понравился всем, но никто и не думал тогда, что это рассказ юмористический, — это был собственный, своеобразный сказ Зощенко, его манера говорить о высоких вещах самым простым, будничным языком. Косноязычие рассказчика, обыденного человека, пытающегося сказать своими словами о действительно трудных вопросах и проблемах жизни и миросозерцания, производило то особенное, неповторимое очарование, которое всегда свойственно единственному в своем роде таланту Зощенко.
Вскоре Зощенко прочел нам еще один рассказ, на этот раз не военный, — «Аристократка». Замечательно подслушанная интонация бытовой мещанской речи, умение увидеть и описать своих героев в действии и в раздумье, тонко отобранные зримые детали внешности, поведения, костюма — все это обеспечивало «Аристократке» огромный успех, сначала у «серапионов», а потом и у всех читателей, которые сразу потянулись к новому юмористу.
Мы знали, что он очень вспыльчив, но никогда не показывает этого на людях, в нем была большая выдержка. Совсем молодым он ушел добровольцем на германскую войну, отличался храбростью в боях и за годы войны получил четыре знака отличия и дослужился до какого-то высокого звания — чуть ли не капитана[459]. С первых дней революции он перешел на сторону большевиков и сражался в рядах Красной армии, а после демобилизации поступил в петроградскую милицию, где служил писарем, предварительно перепробовав несколько профессий.
Рассказы Назара Ильича Синебрюхова вошли в первую книгу Зощенко, которая действительно принесла ему громкую славу, предсказанную наборщиками. Уже через два года в «Серапионовской оде», которую я по традиции сочиняла к 1 февраля, годовщине основания «Серапионовых братьев», я написала:
Сам Михаил Михайлович на каждом из таких собраний веселил нас специально написанной к случаю остроумной новинкой.
В обычной жизни он был так же неразговорчив и мрачен, каким я знала его во времена студии «Всемирной литературы». Его самого не удовлетворяла та легкая насмешка, которая составляла основу успехов его рассказов. Он много читал, занимался историей, естественными науками, психологией. Одним из первых он отозвался на призыв писать для детей и создал свои рассказы о Ленине, предельно ясные и точные по языку и по мысли. Они имели большой успех.
Но в Зощенко никогда не было зазнайства, даже тени его. Когда его спрашивали, над чем он работает, он обычно уклонялся от ответа, и только самые близкие друзья знали, как упорно он ищет форму для своей мысли. Механизм творчества глубоко интересовал его, и не потому ли он задумал свою повесть «Возвращенная молодость»[461], над которой долго и упорно работал? Обычно он не очень ждал отзывов на свои новые книги, так как его небольшие рассказы расхватывались, едва появлялись на свет. А вот отзывов о «Возвращенной молодости» он ждал с жадностью и относился крайне болезненно к любым высказываниям о ней — будьте мнение рядовых читателей или врачей, педагогов, писателей, критиков.
История литературы может быть рассказана с разных точек зрения — человек убеждается в этом на своем коротком жизненном пути.
Недавно я прочла в одной из недолговечных энциклопедий, что Михаил Зощенко был писатель, которого «довольно много читали в начале двадцатых годов, а потом забыли»[462]. Опровергать такое утверждение значило бы стрелять горохом по пушкам, но, поскольку меня просили написать все, что я помню о Зощенко, скажу, что до Великой Отечественной войны, да и во время ее, Зощенко был одним из наиболее читаемых писателей Советской страны и что имя его стало нарицательным для широчайших кругов читателей. «Совсем как у Зощенко», — говорили люди друг другу, и каждый понимал, что ему хотели сказать.
Все эти годы Зощенко присутствовал в нашей жизни — присутствовал как доброжелательный товарищ, наделенный острым зрением и слухом, поразительным умением отмечать все новое хорошее и все то пошлое, что, подобно сорной траве, вырастало на наших глазах.
Мы, те, кого он считал своими друзьями, радовались его книгам, даже если не во всем были согласны с его мыслями. К Зощенко нельзя было привыкнуть, отнестись как к чему-то надоевшему, старому. В его писаниях всегда было что-то новое, неискоренимо «наше», и когда я пытаюсь представить себе, по чьим произведениям наши потомки сумеют увидеть и понять нашу жизнь во всей многосторонности трех десятилетий с 1920 и по 1950-й, одно имя первым возникает в моих мыслях: Зощенко.
Несколько слов о наружном облике Михаила Михайловича. Он был красив красотой украинского типа, но никогда не поддавался ожирению, как это бывает с некоторыми благополучными писателями. Он всегда оставался строен, подвижен, и на его обычно серьезном и строгом лице улыбка возникала внезапно, обаятельная и пленяющая. Он легко знакомился с чужими людьми и вступал с ними в общение. Очень нравился женщинам и ценил их. У него были маленькие красивой формы руки, и он любил носить хорошие замшевые перчатки. Одевался он всегда скромно и с безупречным вкусом, никогда не выделялся наружностью на улице или в театре, но обладал способностью внезапно «возникать» возле вас. Он любил и умел говорить, чем был занят его ум, но только с теми людьми, чье мнение интересовало его. Он очень чувствовал обиду, хотя не показывал этого и замыкался в себе.
Однажды я сказала при нем, что, читая его книги, невозможно понять, говорит ли он в шутку или всерьез. Он промолчал, но очень рассердился на меня и недолгое время не говорил со мной. Много позднее он сказал об этом кому-то из наших общих друзей, — кажется, Мариэтте Сергеевне Шагинян, и она объяснила ему мою мысль. Он-то сам всегда знал, когда шутит и когда говорит серьезно.
Он был очень удивлен, что его не пригласили на то собрание ленинградской интеллигенции в Смольном[463], когда ему и Ахматовой был нанесен жестокий и несправедливый удар. Обо всем он узнал от друзей, возвращения которых ждал до позднего вечера. Сообщение в газете появилось позднее[464], а вслед за ним и статьи и соответствующие выступления. В те годы осуждающий отзыв в газете мог уничтожить человека, лишить его «огня и воды», заставить внезапно почувствовать себя выброшенным на необитаемый остров. Так произошло и с Зощенко. Его перестали печатать. Только «Партизанские рассказы» — обработка подлинных записей — нашли место на страницах журнала «Новый мир»[465], и то это была лишь незначительная часть сделанного им труда.
Многие знакомые отвернулись от него, даже боялись встречаться с ним. У него были «накопленные строчками»[466] небольшие деньги, и некоторое время он не нуждался в работе для заработка, потом пошло в продажу домашнее имущество. Не имея возможности напечатать рассказ, он пробовал заняться сапожным ремеслом, которому когда-то научился в поисках профессии. Но он не был искусным и модным сапожником, да и мало кто ему давал заказы на босоножки.
Шли годы. Зощенко еще не печатали, но ему дали возможность заняться редактурой и переводами — для заработка, для пропитания.
Однажды, перелистывая в газетном киоске на даче, в Эстонии, новые книги, я обратила внимание на перевод книги неведомого мне финского писателя Лассила. Повесть называлась «За спичками» и была так блестяща по стилю русского текста, так невозмутимо серьезна и смешна неожиданностью интонаций, что я не могла оторваться от чтения, купила немедленно экземпляр. Дома я прочла ее от доски до доски, и впечатление осталось то же. Фамилии переводчика на книге не было. Приехав в Ленинград, я рассказала о своей находке друзьям, и Михаил Леонидович Слонимский сказал мне:
— Так ведь переводил Зощенко — по подстрочнику.
Книга имела большой успех у читателей, ее переиздали, и на этот раз фамилия Зощенко появилась, но на последней странице, там, где печатаются «выходные данные». В следующих изданиях фамилия Зощенко перекочевала уже на титульный лист. При встрече я сказала Михаилу Михайловичу о радости, которую доставил мне его перевод повести «За спичками». Он бледно улыбнулся.
В 1956 году вышла книга избранных рассказов самого Михаила Михайловича, но очень куцая, а уже незадолго до его смерти Государственное издательство выпустило его двухтомник[467], куда вошли его короткие рассказы двадцатых и тридцатых годов.
Несколько лет спустя после его смерти я познакомилась с врачом-невропатологом Киселевой, лечившей жену Зощенко. Она рассказывала мне, как посещала больную Веру Владимировну в «писательской надстройке» на улице Софьи Перовской, как любовалась вначале красивой спальней из белого полированного дерева и стеклянной горкой, на полках которой красовались редчайшие фарфоровые фигурки. С каждым разом этих фигурок становилось меньше, а потом исчезла и сама горка, а за нею и другие предметы обстановки.
В послевоенные годы возникли в Ленинграде коммерческие магазины, где можно было за большие деньги купить сахар и масло тем, кто не получал карточек. Зощенко и его семья были лишены продовольственных карточек. Приходилось продавать вещи. Но ни Зощенко, ни Вера Владимировна не умели этого делать. Они нашли «благодетельную женщину», которая взялась устраивать их вещи и покупала для них еду. Львиная доля, разумеется, доставалась ей.
Тем временем Михаил Михайлович заболел. Это произошло тогда, когда его жизнь стала немного налаживаться. Словно он отпустил какие-то стягивающие его обручи, которые заставляли его держаться стоя, не упасть. Он отпустил их и пошатнулся. У него появилось отвращение к еде, он не мог на нее смотреть, не мог проглотить куска. Вызвать врача из Литфонда он не хотел, и жена не могла уговорить его пойти в поликлинику имени Перовской, находившуюся напротив дома, где они жили. Наконец он появился у невропатолога Киселевой. Она дала ему несколько советов, но Зощенко отнесся к ним иронически, не пошел ни в лабораторию, ни на рентген. Болезнь его продолжалась, он худел и слабел. Через год он снова появился у Киселевой в кабинете. Это было перед концом приема, вечером. Он вошел и, сев у стола, начал рассказывать, что устал, чувствует отвращение к еде, чувствует старость. Киселева поняла, что ему нужно было поговорить с кем-то, выговориться, а в ее советах он не нуждается. Он не спрашивал ничего. Доктор Киселева слушала его, иногда поддакивала, произносила «да» или «гы», потом пришла санитарка и сказала, что поликлиника закрывается. Зощенко поклонился и ушел. Через несколько дней он пришел снова в тот же час перед закрытием поликлиники, когда ни в приемных, ни в коридорах не было людей. Он снова заговорил о жизни, об усталости, о старости. Доктор слушала его молча. Он ушел, когда стали закрывать кабинеты.
Так приходил он еще несколько раз. Потом Киселева заболела воспалением легких и прекратила приемы в поликлинике. Вскоре Зощенко умер — 22 июля 1958 года.
Я не была на его похоронах — меня не было в Ленинграде.
10. Мое знакомство с Константином Фединым[468]
С Фединым я познакомилась в 1920 году, когда Илья Груздев привел меня в Дом искусств[469], в «Обезьянник» — так назывался нижний этаж дома купца Елисеева на углу Мойки, Невского и Морской, который советское правительство отдало молодым и старым писателям и критикам, у кого не было собственного угла в городе, — тем, чье перо должно было служить революции. Здесь жили Аким Волынский, Ольга Форш, Александр Грин, Мариэтта Шагинян, Зощенко, Шкловский, Слонимский, Рождественский, Пяст и ряд других.
Комнаты — это были бывшие «людские» — не отапливались. Единственным теплым местом в Доме искусств была большая барская кухня, когда-то сверкавшая белыми кафельными плитками, никелированными крючками, чайниками и тазами, большим тазом, вмазанным в плиту. Сюда прибегали утром и вечером за кипятком, здесь отогревались и возвращались обратно в свои холодные берлоги.
Железная койка, деревянный столик и стул — вот вся обстановка комнаты: кто приходил, тот садился на кровать или приносил стул с собою. Федин часто бывал здесь, а жил он где-то на стороне, снимая комнату у квартирной хозяйки. Приходил он к Михаилу Слонимскому, который тогда уже не был секретарем Горького, но часто встречался с Алексеем Максимовичем и постоянно рассказывал ему о начинающих литераторах, живущих в Петрограде. Молодые ходили тогда в Дом искусств и в студию «Всемирной литературы». Иные приходили просто «на огонек» (литературный огонек!). Это были люди, прошедшие через войну и революцию, тянувшиеся к литературе, писавшие, мечтавшие стать писателями.
В те годы люди сближались очень быстро. Прежде всего они выясняли, кто их собеседник — «белый или красный», — «белые» были для нас бесспорными врагами. Слонимский был красный, Федин был красный, Зощенко был красный, так же как и молодой Каверин, и Николай Никитин, и Илья Груздев, и сибирский партизан Всеволод Иванов, и красноармеец Николай Тихонов.
Любовь к литературе сблизила их, они стали встречаться, читать друг другу написанное. Они спорили немилосердно, обличая друг друга в штампах, мещанстве, неумении скомпоновать рассказ. Сама по себе образовалась литературная группа. Мне рассказывал о ней Илья Груздев, с которым я познакомилась в студии «Всемирной литературы», и он же привел меня в Дом искусств, в «Обезьянник».
Почти все присутствующие были в солдатских шинелях, а снимать их они не могли, так как толстый слой льда покрывал стекла окон — и снаружи и внутри. Печка-«буржуйка», чья длинная, причудливо изогнутая, прокопченная труба проходила через комнату, мало грела: отапливалась она случайными запасами исписанной бумаги, старыми папками, «делами», отчетами… Но нам не было холодно.
Здесь Федин в тот день, когда я впервые пришла сюда, прочел свой рассказ «Сад», только что написанный им. Мне этот рассказ очень понравился. Я была поражена, как строго его разбирали, подвергая жестокой критике, не щадя самолюбия автора. Было не очень светло, так как свешивавшаяся с потолка на проводе электрическая лампочка светила лишь вполнакала, — это был обычный в то время в Петрограде режим экономии электроэнергии. Тогда время от времени электростанции выключали одни районы, чтобы обеспечить светом другие, какое-нибудь собрание или спектакль.
Однако я ясно видела, как бледное глазастое лицо Федина то вспыхивало румянцем, то бледнело. Несколько раз он пытался возражать, но Груздев, который вел собрание, спокойно остановил его: «Подожди, Костя, ты скажешь после всех».
Мне было приятно услышать, как Зощенко как-то смущенно, но решительно сказал: «А мне эта вещица нравится. По-моему, очень поэтично».
Федин был худой, с бледным тонким лицом, с гладко причесанными светлыми волосами. У него были необыкновенно лучистые глаза и умная улыбка. Он единственный из присутствующих снял шинель, прежде чем начал читать, и под нею оказалась аккуратная гимнастерка, хорошо прилаженная к его стройной фигуре.
После собрания мы пошли с ним вместе — он жил неподалеку от меня, — и по дороге рассказывал о своих впечатлениях от Волги, куда недавно ездил на родину по какому-то семейному делу, о страшном голоде, который начался уже тогда в Поволжье. Меня потряс его рассказ о вымершем от голода городе Марксштадт, — там жили когда-то немецкие колонисты, и столько их поумирало от голода, что город получил прозвище «Штербштадт» — Город смерти. Тогда же я узнала от Федина, что он был в плену в Германии, а потом, вернувшись в Россию, работал в качестве переводчика с немецкими военнопленными. Мне тоже пришлось в свое время встретиться с немецкими военнопленными — может быть, с теми же, с которыми сталкивался Федин. Я была врачом поезда, который отвозил немецких пленных на родину, то есть довозил их до Пскова, где тогда стояли немцы, а там мы передавали их военному коменданту города Плескау — так именовали немцы старинный русский Псков! Я рассказала Федину о том неожиданном для меня впечатлении развала немецкой армии, которое создалось у меня в Пскове при виде десятков немецких солдат, торговавших из-под полы шнапсом, коньяком, сигаретами.
Федин сказал мне: «Да, они стали совсем другие, немцы. Я хорошо узнал их за годы войны и плена. Я напишу о них. Но надо время. Это большое полотно».
Рассказы Федина о голоде в Поволжье были необычайно ярки. Придя домой, я под впечатлением от них начала писать стихотворение «Штербштадт» и поставила к нему эпиграфом слова Федина: «Марксштадт — Штербштадт — Город смерти»[470].
На одном из следующих собраний в комнате Слонимского я прочла это стихотворение вслух. Федин похвалил его, и мне это было приятно.
Константин Александрович был старше всех в нашей группе. Он также был скромнее всех. Казалось, в нем нет того задора и наскока в ниспровержении старых ценностей, которые отличают молодых. Но мы все очень прислушивались к тому, что скажет Федин, и вскоре его узнали в литературной среде Петрограда.
Кроме Дома искусств в нашем городе тогда имелся Дом литераторов. Этот дом помещался на Бассейной улице, и там в самые голодные дни Северной Коммуны устраивались литературные вечера и лекции. У Дома был свой печатный журнальчик — «Вестник Дома литераторов». У Дома было также и правление. В конце года, воспользовавшись неизрасходованными средствами, правление объявило литературный конкурс на лучший небольшой рассказ на современную тему. Объявление о конкурсе появилось в «Вестнике Дома литераторов» и было наклеено на стекло входной двери Дома. Были обещаны три премии за лучший рассказ. Рассказы представлялись под девизами.
Однажды Аким Волынский, председатель жюри конкурса, встретив Михаила Слонимского, сказал ему, что какой-то неизвестный прислал превосходный рассказ под названием «Сад». Ему присуждена первая премия, но автор, которого пригласили прийти, еще не явился.
— Не покажете ли рассказ? — спросил Слонимский.
— Охотно.
На другой день мы поздравляли Константина Александровича с получением первой премии за рассказ «Сад».
Вскоре этот рассказ был напечатан отдельной книжкой[471].
11. Всеволод Иванов[472]
Всеволод Иванов позже других вступил в «Серапионовы братья». В один зимний вечер он появился в комнате Слонимского, в тонкой красноармейской шинели на плотных плечах, в русских сапогах, с взъерошенной гривой белокурых волос, из-под которой сверкали и кололи серые некрупные и отчаянные глаза.
«Этот новый у вас чистый разбойник!» — кричала в ухо Мариэтте Шагинян Вера Дмитриевна, бывшая елисеевская нянька, теперь пестовавшая маленькую черноглазую Мирель, дочь Мариэтты. «Чисто сибирский уголовник, упаси господи! Ефим-швейцар говорит, что узнает их сразу, этих Каинов».
— Ничего не уголовник, а действительно сибирский, но партизан. С Колчаком сражался, и сибирский ревком послал его в Петроград учиться, — вразумительно отвечала Мариэтта.
Слух о сибирском партизане, командированном сибирским ревкомом в Петроград учиться на писателя, быстро распространился в кухне елисеевского дома, но вскоре узнали о приезде нового писателя и в «Петроградской правде», куда он принес свой первый рассказ о партизанах. Говорили, что это лишь его ранний рассказ, а он написал их много. Все «серапионовские девушки» с нетерпением ждали его появления в комнате Слонимского. Он оказался веселым, немного застенчивым парнем и, разговорясь, рассказывай необычайные вещи о своей жизни в Сибири, о том, как во время голода в одном районе, в зоне вечной мерзлоты, обнаружили тушу мамонта, и ревком отдал ее в распоряжение продовольственной управы, которая и распределила мясо по 100 и 150 граммов на человека в зависимости от его категории.
«Но ведь эта мамонтятина лежала в земле не одну тысячу лет! — возражали мы. — Разве можно есть такое старое мясо?»
Всеволод Иванов спокойно объяснял, что мороз сохраняет продукты и мясо осталось в земле таким же свежим, как если бы лежало в настоящем леднике. Те из граждан, на чью долю выпало достаточное количество мамонтового мяса — в зависимости от размеров семьи, — делали из него отбивные котлеты, а некоторые даже превращали его в шашлык. Мясо очень вкусное и напоминает медвежатину.
Но все эти рассказы были лишь дивертисментом, а когда Всеволод Иванов прочел свой рассказ «Синий зверюшка» о молодом парне Ерьме, который собрался бежать из сибирской глуши и прийти на помощь людям, но никак не мог вырваться из плена природы сибирской, трижды убегал до Иртыша и трижды возвращался обратно на свой единый человеческий след — а следов зверей было множество — и стал лицом к лицу с кулаком Кондратием Никифоровичем, толстым, как стог сена, — тогда, когда он прочел все это, мы слушали эту историю, как волшебную сказку, и даже не разбирали, как она сделана. В тот же вечер Всеволод Иванов был принят в «серапионы».
После этого вечера он две недели не приходил в комнату Слонимского, и Федин, который его привел к нам, объяснил, что сибирский партизан замерз в Петрограде в своей поношенной шинели и теперь шьет себе куртку из шкуры белого медведя, которую привез из Сибири. Действительно, мы скоро увидели Всеволода Иванова в новой, доходящей до колен куртке из необычайно пушистой белой медвежьей шкуры. Скоро уже его знали по этому признаку и, завидев у подъезда Госиздата белую меховую куртку, говорили: «Это Всеволод идет охмурять издателя и редакторов».
А в сборнике «Серапионовы братья», изданном в 1922 году издательством «Алконост», Всеволод напечатал этого «Синего зверюшку», который очень понравился и читателям, и критикам. Таково было торжественное восхождение звезды Всеволода Иванова.
На последней странице того же сборника, где дан список книг «Серапионовых братьев», напечатано, что вышли в свет или готовятся следующие книги Всеволода Иванова:
«„Партизаны“, повесть, издательство „Космист“, Пбг. (в продаже).
„Кургамыш — зеленый бог“. Сказки.
„За спиной моря“. Рассказы (печатаются).
В издательстве „Эпоха“, Петербург:
Том 1. „Цветные ветра“. Повесть (печатается).
Том 2. „Ситцевый зверь“. Рассказы (тоже).
„Лога“. Книга рассказов (готовится).
В издательстве Главполитпросвета, Москва:
„Партизаны“. Повесть (в продаже)».
Для только что появившегося в Петрограде молодого писателя — неплохое начало!
Правда, что Всеволода Иванова с первых же его шагов в литературе отметил Горький.
Всеволод Иванов прекрасно пришелся в нашу голодную и прекрасную жизнь начала двадцатых годов. Нам уже казалось, что он был в ней всегда, — и не только его друзьям, но и читателям его книг, и зрителям, которые смотрели его «Бронепоезд», и актерам наших театров, в чьей жизни постановка «Бронепоезда» означала перелом. Но это было уже в 1927 году в Ленинграде, в Петрограде же, пятью годами раньше, фигура Всеволода была так романтична, что наше «живое кино» создало импровизированную постановку под броским заглавием «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова», а влюбленная в него женщина даже пришла к «серапионам», желая выяснить правду об этих бриллиантах. Сила таланта и убедительность его были таковы, что, когда он написал «Приключения факира»[473], никто не сомневался в том, что он действительно «работал факиром», служил в цирке, пережил тысячи приключений.
В полутемном заиндевевшем Доме искусства по субботам устраивали вечера «живого кино», после которого все, участники и зрители, танцевали под звуки рояля, за который усаживали кого-нибудь из молодых композиторов. Музыка громко разносилась по пустым залам и сопровождала пары вниз по парадной лестнице со стеклянными канделябрами в форме деревьев, на которых в четверть накала тлели лампочки. Потом, пробежав вихрем по нижнему этажу, мы возвращались наверх, и музыка встречала нас.
Всеволод танцевал с другими не умеющими танцевать, не снимая своей куртки из белого медведя. Помню, как испугалась его облика молодая студентка, пришедшая в Дом искусств, но он, успокаивая ее, только сказал ласково:
— Вы не бойтесь! Я вас не потрогаю.
Эти успокаивающие слова вскоре стали у нас поговоркой.
Всеволод первым из «серапионов» уехал в Москву и остался там. С этих пор я только слышала об его успехах, читала его новые произведения в журналах, а в дни наших «серапионовских» годовщин неизменно слушала его поздравительные телеграммы. Иногда он приезжал в Ленинград и вместе с нами встречал наш «серапионовский» день рождения, 1 февраля.
Его литературная работа принесла ему известность и любовь читателей, но он по-прежнему был необычайно легок на подъем и не стремился к личному благополучию.
Через несколько лет, в 1934 году, я снова встретилась с ним в Москве на Первом съезде писателей.
Ленинград получил мало делегатских билетов, и мне с извинениями вручили гостевой билет, хотя я была членом литературной организации с самого начала советских литературных организаций — с возникновением Всероссийского Союза писателей.
Меня никогда не интересовала табель литературных рангов, и об этом знали. Но были и такие товарищи, которые смертельно обиделись бы, если бы им дали гостевой, а не делегатский билет, — так мне сказали.
Было очень торжественно, всюду стояла охрана. Но когда я хотела войти в зал, меня остановили. «С гостевым билетом на хоры!» — заявил мне сотрудник учреждения, проверяющий билеты. Все мои товарищи заторопились и вошли в зал, покинув меня. Не будь это так неожиданно и несправедливо, я спокойно отправилась бы на хоры, но рядом со мною были мои ученики, недавние слушатели литературных кружков, и они входили полноправными гражданами в украшенный флагами зал, а мне предстояло выйти на улицу, вновь пробиваться через толпу жаждущих сенсации любопытных и отправиться на хоры. От чувства несправедливости и обиды я расплакалась и не могла сделать ни шага. Я слышала, что в зале зазвенел колокольчик председателя. Меня оттеснили к стене.
В это время с улицы вошли несколько московских писателей, кивнули мне головой и, отстранив контроль, направились в зал. Среди них был и Всеволод Иванов.
Увидев меня, он остановился, взглянул в мое заплаканное лицо и, ни о чем не спросив, просто взял меня под руку и прошел мимо контролеров в зал. Твердо держа меня под руку, он направился к первым рядам, где остались свободные места, глазами поискал, где бы сесть, и, предложив мне стул, сел рядом со мной. Собрание уже началось, уже выбирали президиум, приходили делегации, выступали с приветствиями, — не помню уж, как это было, но торжественно, трогательно, величественно. Помню только, как в один из перерывов Всеволод принес мне из секретариата полноправный билет на посещение съезда с парадного хода, на правах делегата.
На следующих заседаниях мы с ним сидели в разных местах и встречались только глазами. Издали я видела, что он хорошо одет, выбрит, «ухожен». Но взгляд у него оставался такой же, как в те дни, когда он ходил по Петрограду в куртке из шкуры белого медведя.
Жизнь разбросала «Серапионовых братьев», они утратили молодость, время изменило их. Но Всеволод Иванов если не остался молодым, то изменился меньше некоторых других.
В январе 1957 года я оказалась в Переделкине, где мне предстояло прожить двадцать шесть дней в Доме творчества. Я побывала в гостях у Каверина, который жил на соседней улице. Он позвал меня к Всеволоду на 1 февраля:
— Давай встретим годовщину «серапионов», как когда-то. Позовем Федина и Зою. — (Зоя Никитина была одной из наших «серапионовских девиц»), Так мы и сделали.
Трудно сбежать от любопытных соседей по Дому творчества, — всякий норовит спросить: «Куда это вы после ужина, на ночь глядя?» Но говорить нельзя — ведь завтра не будет отбоя от любопытных, все будут расспрашивать: «Ну, как было? Как вы встретились? А как держал себя Федин?» Ведь Федин официальное лицо[474], а даже упоминание о «Серапионовых братьях» в Союзе писателей до сих пор считается одиозным!
И вот я решила сбежать потихоньку, встретиться с Кавериным на улице у фонаря, а оттуда пойти к Ивановым. Каверин и его жена, Лидия Николаевна Тынянова, уже ждали меня. Через полчаса мы сидели за большим столом в жилище Всеволода Иванова.
Большая светлая столовая, полки с книгами, диваны, кресла, картины и рисунки на стенах — очень светло, уютно, видно, что все устроено умелой женской рукой. Каверин познакомил меня с хозяйкой дома, женой Всеволода, Тамарой Владимировной. Сам Всеволод еще занят, у него в кабинете приезжие молодые писатели, но он скоро освободится. За столом пьют чай, идет разговор о выставке картин Дрезденской галереи, которую показывают в Москве. Приходит старший сын Всеволода, художник Михаил Иванов, домашние. Лидия Николаевна рассказывает мне, что младший сын Кома[475]в Москве. Он филолог и кибернетик.
Приходит Всеволод. Поседел, уже видно, что немолод, а улыбнется — и лицо просияет застенчивой улыбкой, как у того сибирского партизана, который по совету Горького пришел к нам тридцать пять лет тому назад в Петрограде.
Почти сейчас же вслед за ним появляется Федин с дочерью Ниной и бывшей «серапионовской девицей» Зоей Никитиной. Рукопожатия, обмен впечатлениями: все, к сожалению, уже немолоды, но все еще полны сил.
Тем временем Тамара Владимировна незаметно сервировала на стол — вино, закуски. Пьем за «серапионов», за погибших и пропавших без вести друзей, за тех, кто в Ленинграде.
Как бывало на «серапионовских» встречах, кто-то должен читать недавно написанное. Каверин читает о последней встрече с Александром Фадеевым — за несколько дней до самоубийства последнего.
Просят меня прочитать стихи, и я читаю только что написанные стихи о возвращении в Ленинград после войны. Потом мы говорим о войне, вспоминаем, где кто был, кто что сделал. Все мы хотим написать еще многое, — у каждого из нас в собственном плане новая книга, которая пишется или еще только задумана, а материала для нее без конца.
Тост сменяется тостом. Пьем и за «серапионовских девиц», из которых многие стали женами писателей, верными их подругами. Пьем за хозяйку дома. И тут я вспоминаю, что живу не дома, а в Доме творчества, где к ночным отсутствиям относятся с подозрением. Товарищи понимают, что на старости лет я должна беречь свою репутацию, и хозяева соглашаются отпустить меня. Вслед за мной поднимаются и Каверин с Лидией Николаевной, и Федин со своими дамами.
Я прощаюсь с Всеволодом так, словно еще встречусь с ним через неделю на «серапионовском» собрании. И мне кажется, что он такой же, как тридцать пять лет тому назад, только волосы седые. И глаза такие же колючие, отчаянные, дерзкие.
Потом, по старинному обычаю, мы провожаем Федина до его дома и ждем, пока ему откроют калитку, а после Каверин с Лидой провожают меня до входа в Дом творчества и ждут на улице, пока я войду в дверь. Меня встречает дежурная и сообщает, что обо мне беспокоились соседи и сестра-хозяйка и что не полагается уходить на весь вечер без предупреждения.
Шесть лет минуло с тех пор, как я видела Всеволода. Прошли XXI и XXII съезды партии[476]. Снова жили с нами некоторые из тех, кого мы считали давно умершими. У нас, людей старшего поколения, появились если не новые друзья, то новые привязанности.
В 1961 году я заново познакомилась с Владимиром Ивановичем Дмитревским, комсомольцем первых послеоктябрьских лет. Это он в свое время создал книгу «Бей, барабан!» о начале пионерского движения в Туле. Теперь он заведовал отделом прозы в журнале «Нева» и хотел напечатать там мои «Воспоминания о двадцатых годах»[477], в том числе и о Всеволоде Иванове. Зимой 1962 года мы часто встречались с Владимиром Ивановичем. Приехав из Москвы, он рассказал мне, что добыл для журнала две интересные рукописи: новый роман Ефремова «Лезвие бритвы»[478] и новую повесть Всеволода Иванова. Всеволод назначил Дмитревскому свидание на своей городской квартире в Лаврушинском переулке. Он недавно вернулся из больницы, где подвергся серьезной операции, но выглядел хорошо и был полон сил. Он согласился дать для «Невы» свой новый небольшой роман, названный им «Вулкан», но выразил сомнение, решится ли «Нева» его напечатать, — ведь «Новый мир» не рискнул это сделать.
Роман был написан на острую современную тему о борьбе старого с новым в архитектуре. Один из героев романа, маститый архитектор, продолжает цепляться за перегруженный украшениями монументальный стиль сталинской эпохи и стремится уничтожить своего соперника, носителя новых прогрессивных начал.
Впрочем, и в «Неве» этот роман тоже не появился: преемник Дмитревского в редакции нового состава тоже не решился напечатать его[479]. Дмитревский с восхищением рассказывал, как молодо и свежо были написаны Всеволодом эти страницы.
В Дмитревском я видела человека, который совсем недавно лично встречался с Всеволодом и находился под обаянием его личности и таланта. Мне приятно было, что друг моей молодости и в пожилых годах сохранил ясность мысли, яркость слова и силу суждения о людях и об искусстве.
С нетерпением я ожидала появления новой повести Всеволода, но она не появлялась, а весной пришла весть о том, что Всеволода Иванова не стало.
12. Николай Никитин[480]
Николай Никитин написал когда-то, что первый свой рассказ увидел во сне, так и я увидела во сне Колю Никитина таким, каким встретила его в 1921 году у «серапионов», — поджарого юношу в потертой, но чисто выстиранной гимнастерке, длинноротого, с чуть выпуклыми светло-голубыми глазами, внимательно глядящими на меня из-под очков. Ничего замечательного в нем не было, — самое обыкновенное лицо, но, когда он начинал говорить, все слушали его не отрываясь. Недаром в нашем братстве он слыл ритором, или, как его называли в шутку, «златоустом», — «брат Златоуст».
Возможно, что у нас были более талантливые товарищи, рассказами которых люди заслушивались, — такие, после кого никто уже не мог выступить, не померкнув на весь вечер, но Колю Никитина мы всегда слушали с интересом: в его словах была мысль, а не только образ, он не только рассказывал о том, что с ним случилось, чему был свидетелем, а мобилизовывал себя и слушателей, заставлял обдумывать то, что произошло.
Голова у него была удивительно ясная и в 20 лет, и в 60. В марте 1963 года, то есть за год до смерти, он писал мне:
«…Печаль! Смотрел меня нервный патолог. Удивился очень… „Вы знаете, во всем склероз, но что касается головы, она у вас всегда ясная, светлая и чистая. Ни малейшего признака склероза“.
А я и сам это чувствую, когда в мыслях паришь, а руки… Ручки устали от штурвала. В сем пункте быстро сдаю… Эх, написать бы еще одну штуку! …Старый рубака должен умереть на коне.
Мне хочется взять маленький чемоданчик, поехать куда угодно.
Эти тревоги сердца не покидают меня до сих пор… И вот уехать невозможно, этого я позволить себе не могу — не потому, что врачи запрещают, а потому, что на сие нет пороху в пороховнице! Нет…
И все-таки я надеюсь дождаться, и будет минута, когда, взяв посох странника, я куда-нибудь двину.
До встречи, дорогая моя сестра…
Эк, расписался! Прости. Сие от возраста! Да-с.
Твой Н.Н.».
Помню, как мы слушали его рассказ «Дези», о тигре, родившемся в клетке в России в 1919 году, как он переносит голод, как бежит на волю, где его пристреливают. Манера навеяна рассказами австрийского писателя Петера Альтенберга, его коротенькими новеллами. Быт наш. Рассказ написал в дореволюционной манере, беспросветный. Так мы и оценили его у «серапионов». В 1922 году рассказ был напечатан в сборнике «Серапионовы братья» в издательстве «Алконост». По реалистической силе письма здесь уже заложено многое из того, что нравилось читателям в книгах зрелого Никитина.
В те годы, когда мы начинали, никто из нас не думал о том, когда и где будет напечатан рассказ или баллада. Как-то выходило само собой, что выпускался в свет новый альманах или приезжал из Москвы редактор нового журнала, и все, что было написано, появлялось в печати. Чудное время, строгое время! Иногда после напечатания рассказа или поэмы следовала критическая статья в газете, где автора разоблачали, обвиняя в буржуазной идеологии.
Но тогда слово официальной критики еще не было безапелляционным приговором и следующий за этим новый рассказ или поэму провинившегося автора все же печатали, за него шел гонорар, автор не умирал с голоду. Да и много ли нам было нужно тогда? Хлеб, масло и сахар мы получали по карточкам, их у нас не отбирали за плохой рассказ, сапоги и платья нам присылали по ходатайству Горького, молодость у нас была собственная. Все мы были веселы и жизнерадостны, а Коля Никитин, пожалуй, больше всех отдавался радости жизни.
Он очень любил танцевать, и в этом у него было преимущество перед многими из нас, не умевшими пройти в паре под музыку, стеснявшимися своего тела, собственных движений. Несколько позже у нас появились джазы, распространились европейские танцы, и все пролетарские писатели научились танцевать, и даже в Союзе писателей организовали кружки танцев, куда стали приходить и жены и сестры писателей. Впрочем, это было значительно позднее, а пока по анфиладе комнат Дома искусств Коля кружился в вальсе с Зоей[481], первой своей женой, или с Ириной Щеголевой, одной из самых красивых женщин Петрограда, или еще с кем-нибудь из девушек, украшавших наши веселые вечера.
Никитин писал периодами. Полгода жил, не делая, в сущности, ничего, встречаясь с людьми, познавая мир. Иногда он заносил в свою записную книжку что-нибудь, что могло пригодиться, но не истории людей, не прочитанный в книге случай, нет!
Он набирался впечатлений, давал им перебродить в себе и надеялся на одного себя, на свою память, на свой вкус, на свое воображение. Когда он чувствовал, что в жизни и в работе должен произойти перелом, то делал так, как написал мне перед смертью: брал чемоданчик и уезжал куда глаза глядят. Один раз он уехал так в Азию, второй раз — на Север. Так появились два значительных романа: «Это было в Коканде» и «Северная Аврора»[482].
Интереснее всего были для него люди, самые различные люди. Он легко, без труда сходился с людьми разных профессий, принимал участие в их жизни и так же легко отходил: когда писал для театра, дружил с актерами, певцами и балетными, хотя не сочинял ни балета, ни оперы. Одно время сблизился с Алексеем Николаевичем Толстым, вместе с ним проводил время. В обоих было много общего — легкое отношение к жизни, любовь к ней, любовь к слову.
Вспоминая о Никитине, я не могла бы сказать, что он был героем в жизни или искателем правды. Нет, эти черты были ему далеки, да и никто не мог требовать от него ничего такого. Он оставался верен друзьям своей юности, всю жизнь интересовался ими бескорыстно, без тени зависти. Несколько лет тому назад, когда он уже был очень болен и перенес тяжелую операцию, Пушкинский Дом в Ленинграде устроил чествование Константина Федина. Все, кто хорошо знал Федина, были приглашены рассказать о встречах с ним. Был приглашен и Никитин, но не мог участвовать, будучи прикован к постели. Получив от меня сочувственное письмецо, Коля немедленно ответил длинным посланием. Вот его текст:
«Лизочка, дорогая моя, спасибо за писульку и за память.
Я бы очень хотел видеть тебя, но сама знаешь, что не могу и тебе ко мне тоже нельзя, ибо на пятый этаж по моей лестнице подняться невозможно, — я буквально отрезан от земли, своего рода „космонавт“.
Так напиши сему „космонавту“, если не лень, что же было в Пушкинском Доме? Антиресно все-таки! Чьи там были воспоминания? С какой у кого температурой? Пиши, как вообще все прошло? Был ли народ, ет цетера[483].
Ник.
P.S. Начал пробовать „творить“. А то я уже разучился за последние полгода (да вру — больше!) делать что-нибудь дельное. Соскучился по работе, как некогда мужики тосковали по пахоте. Хочется мне напахать тут кое-что, удивить публику. Да боюсь, хватит ли силенок… Ну, ладно. Страшно подумать, с какими перерывами течет наша литературная деятельность…
Вот нынче я подал на пенсию… Когда начались хлопоты, люди стали удивляться:
— Да что сие означает? Ник. Ник.[484], вы пропустили 6 лет! Сколько денег!.. Это ведь подарили сто тысяч, да больше!
И так далее!
„Ну и что? — подумал я. — Ну подарил. Прожил же!.. По крайней мере, я не был пенсионером“. Но нынче, увы[485], вздумал себе обеспечить тыл… Но помимо сих нашивок пенсионных, большего себе позволить не хочу. Да и не имею права».
Дорогой брат ритор! Ты с честью вышел из этого трудного периода, который ожидает нас, — всех без исключения.
13. Лев Лунц[486]
Я хочу написать теперь о том, кто был самым живым, самым близким мне из «серапионов»[487]. Но память с трудом освобождается из-под груза годов. Быстрое богатое воображение Льва Лунца пылало, словно свеча, зажженная с обоих концов. Так раскаляясь, падает звезда, и от нее на небе не остается ничего. Много было задумано, немного написано, мало напечатано, но не осталось почти ничего.
Что он написал? Рассказ «В пустыне», три пьесы — «Вне закона», «Обезьяны идут», «Бертран де Борн»[488]. Множество блестящих сценариев для «живого кино». Несколько статей по вопросам истории литературы[489].
Это он придумал название для «Серапионовых братьев». Казалось, оно навсегда, но кружок начал распадаться. Некоторое время еще действовали законы притяжения, потом прекратились и они — остались только духовные связи.
Лунц был смертельно болен, врачи приговорили его к скорой смерти, когда ему было всего около 20 лет. В те годы в нашей стране его лечить не умели. Горький настоял на том, чтобы отправить его за границу, в Германию, в гамбургскую клинику. Лева не хотел уезжать. Знал ли он о своей близкой смерти, мне неизвестно, но он не хотел думать о ней. Письма, которые он посылал друзьям в Россию и получал от них за границей, были последними нитями, которые связывали его с жизнью. У меня тоже сохранились его письма[490], написанные им в последние месяцы его жизни уже неровным почерком, — некоторые буквы он пропускал, — ведь у него было тяжелое септическое заболевание. Скоро его отец прислал мне из Гамбурга конверт с траурным ободком.
…А он любил веселый смех.
Высокий свет и пенье строк,
А он был здесь милее всех,
Был умный друг, простой дружок[491].
Говоря о Лунце, нельзя не рассказать подробнее о «живом кино». Каждую субботу — а может быть, это были пятницы — в Доме искусств устраивалось «живое кино». Его изобретателями и организаторами неизменно были Лев Лунц и Евгений Шварц.
В те годы немого кино весь город увлекался авантюрными приключенческими фильмами, американскими или немецкими, где под музыку тапера на экране мелькали головокружительные судьбы людей — убийства, похищения, погони, борьба благородных сыщиков с негодяями, грозящая ежеминутно гибелью в пожаре или пропасти, сверхъестественные опасности и чудеса, подлость и благородство.
Кинематограф, который в дореволюционные годы был только забавным развлечением, шуточной игрой, вдруг открыл перед нашими глазами свои необъятные возможности: мгновенные переброски во времени и пространстве, путешествия в любые эпохи и страны, зрелища искаженного страстью лица человека так близко и таким «крупным планом», как никогда не увидишь его в театре и даже в жизни, встречи запросто со зверями пустынь и джунглей — словом, мы получили весь мир в свое распоряжение.
Однако нам недостаточно было смотреть «Багдадского вора», или «Кабинет доктора Калигари», или «Знак Зорро»[492], мы должны были взять в свои руки настоящее и сделать из этого игру.
Раз в неделю в Доме искусств наши товарищи придумывали необычайные истории, в которых героем мог быть любой, известный нам по имени или вымышленный человек, и даже мы сами. Это напоминало старинный театр дель арте.
Лев Лунц, молодой актер Евгений Шварц и Михаил Зощенко были постоянными авторами этих сценариев. Мягкий юмор Зощенко смягчал буйный полет фантазии и беспощадность его соавторов. Удаляясь на 10 минут в соседнюю комнату (а зрители уже сидели в зале), актеры быстро составляли сценарий и распределяли роли между всеми пришедшими на наш очередной сеанс. Авторы имели право сделать любого из нас актером, вызвав его из зала, — отказываться от ролей не полагалось, да никто и не собирался отказываться. Если же по ходу действия требовались верблюды, лошади, тигры или слоны, то вызывали неизменно присутствовавших Колю Чуковского, Вову Познера, Гарика Ходасевича[493] или Диму Форш, и они самозабвенно изображали все, что надобно было по ходу действия. Если нужно было изобразить море, те же юнцы охотно забирались под драгоценный ковер купцов Елисеевых, устилавший пол в зале, и барахтались под ним, изображая штормовое море и высочайшие валы.
Тапером был кто-нибудь из музыкантов, наших неизменных гостей, а конферировал всегда остроумный Евгений Шварц, который, сам того не подозревая, изучал при этом механику построения пьес, овладевая законами драматургии. Через несколько лет он сразу вошел в детскую драматургию, а вскоре вслед за тем стал писать свои блестящие пьесы для взрослых.
Но в те времена присяжным драматургом у нас числился только Лунц, который был душою этого театра импровизации и пародии.
Помнится, это он придумал живой фильм «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова», эпопею, которая поразила своей неожиданностью не только зрителей, но и самого героя этого представления.
Никаких «фамильных бриллиантов» у бывшего партизана Всеволода Иванова не было, никаких княжон он, разумеется, не похищал, и для всех, знавших его тогда, словосочетание «Всеволод Иванов и фамильные бриллианты» было поводом для веселого смеха.
Зал восторженно встречал прелестные, тонкие остроты Жени Шварца и необычайно быстрый темп игры, имитирующий стремительное мелькание кинокадров на экране.
Наши зрители приходили со всего города, — из университета, художественных школ, Пролеткульта, среди них были писатели, актеры, музыканты, художники.
Удивительные вечера! В холодном полутемном зале, при свете керосиновых ламп или свечей, после трудной рабочей недели, полуголодные, мы хохотали от души, получая высшее наслаждение мысли. И всецело мы были обязаны этим троим, которых уже нет с нами, Льву Лунцу, Михаилу Зощенко, Евгению Шварцу.
Зощенко и Шварцу было дано прожить еще много лет, и они сделали многое. Лев Лунц умер совсем молодым, и только в этой юношеской игре ума и воображения отдавал людям все силы своего искрометного таланта и сердца.
14. Мариэтта Шагинян (ее первое появление)[494]
Приезд Мариэтты Шагинян в Петроград или встреча с ней всегда были подобны буре, иногда большой и продолжительной, иногда краткосрочной, но также яростной.
Она приехала в Петроград в 1921 году из Ростова-на-Дону, где встретила Октябрьскую революцию, о которой написала в ближайшие годы в романе «Перемены»[495]. Мариэтта поместилась в гостеприимном Доме искусств, а так как все помещения были заняты, то ей отдали так называемую «баню купца Елисеева», которая состояла из большой круглой, диаметром метров в 50 комнаты, центр которой занимал бассейн, в то время сухой и пустой, а по его краям тянулось пространство, метра в два ширины, окруженное вдоль стен широкими мягкими оттоманками, непрерывной полосой тянущимися вдоль стен, — в сущности, это была одна оттоманка. Из этой комнаты дверь вела в предбанник и маленькую раздевальную.
В раздевальной поместилась мама Мариэтты[496], небольшая седая старушка с пронзительными черными глазами, решительным характером и совершенно глухая. Домом управляла мама, а Мариэтта и ее сестра Лина, которая была очень талантливым скульптором — она училась у Матвеева, жили в «бассейной комнате», на оттоманках. У входа в предбанник стояли два шкафа, перенесенные сюда из каких-то других помещений того же дома, забитые иностранными детскими книгами. Дочка Мариэтты, Мирель, которой было тогда года два, помещалась вместе с бабушкой, а муж Мариэтты Яков Самсонович, по прозванию Джим[497], находился неведомо где, на юге России, и Мариэтта редко вспоминала о нем. Появился он где-то около 1924 года, а раньше никто из нас его не видел.
Мариэтта, как и ее мать, тоже плохо слышала, в их семье глухота передавалась по женской линии и проявлялась после рождения первого ребенка. Но Мариэтта никогда не говорила, что глухота ей мешает, хотя вначале, когда у нее еще не было слухового аппарата, а она обходилась трубкой, мы просто кричали ей в ухо. Мы так привыкли к этому крику, что после разговора с нею долго продолжали кричать в разговоре с любым собеседником.
Мариэтта сразу же подружилась с жившими в том же елисеевском доме «серапионами». Она стала непременным членом наших собраний — как литературных, так и развлекательных, включая «живое кино», в котором актерами были зрители, а организаторами Лунц, Шварц и Зощенко. Если кто-либо из исполнителей по неловкости, неумению или нерасторопности плохо играл свою импровизационную роль, требующую большой находчивости и самообладания, то режиссер Евгений Шварц, он же один из авторов сценария и бессменный конферансье, немедленно приходил к нему на помощь, поворачивал сюжет в нужном направлении, приводил его в конце концов к нужной развязке. Зал восторженно встречал прелестные тонкие остроты Жени Шварца и необычайно быстрый темп игры, имитирующий стремительное мелькание кадров на экране.
Мариэтта была одной из самых увлекающихся зрительниц — да и не одна она: приходили люди со всего города, из университета, художественных школ, литературных объединений… Это были необычайные вечера, где в холодном полутемном зале, порой при свете керосиновых ламп или свечей, после трудовой недели мы хохотали от души. Мало уже осталось тех, кто принимал участие в этих сборищах и играх, и почти все забыли многое. И я тоже многое забыла. Пыталась подкрепить свои воспоминания беседой с теми, кто когда-то был зрителем или участником нашего «живого кино», но оказалось, что они помнят не больше меня.
15. Литературная студия ДИСКа.Михаил Леонидович Лозинский[498]
Те годы, когда живется сытно и удобно, не всегда содействуют расцвету умственной жизни. В первые годы после революции было мало хлеба, а сахару мы не видели, — его давали только детям по «осьмушке» фунта на карточку. Рабочие тяжелого физического труда получали по 3/4 фунта хлеба, плохо выпеченного пополам с картошкой. Во вредных цехах заводов, огневых и пыльных, рабочим выдавали по бутылке молока на два дня. Работники умственного труда не имели никаких привилегий. Меньше, чем они, получали только семьи служащих: их называли иждивенцами.
Среди постоянных посетителей Литературной студии Дома искусств больше всего было иждивенцев, учащихся средних школ Петрограда и первокурсников университета, не получавших тогда стипендии, берущихся за любую «подходящую» работу. А работу получить было трудно: перед зданием на Кронверкском проспекте, где помещалась Биржа труда, с ночи выстраивалась большая очередь безработных — молодых и старых.
Лишь немногие из студистов были заняты в течение дня своей основной профессией — преподавали в школе или на рабфаке, лечили больных, служили в каком-либо комиссариате. После полуголодной рабочей недели в плохо отапливаемых помещениях на разных службах суббота была для нас великим умственным праздником. Мы мчались в субботу вечером со всех концов города в студию Дома искусств. Там нас не кормили и не грели.
Были дни, когда паровое отопление не действовало нисколько, и мы, не снимая пальто и бот (а у счастливцев были валенки), устраивались в полированных креслах одной из гостевых бывшего елисеевского дома, вынимали из карманов тетрадки и карандаши и нетерпеливо ждали прихода нашего наставника. Лозинский вел с нами занятия по теории и практике перевода.
Не каждый поэт может влюбиться в чужое стихотворение, отдавать ему силу собственной души, думать не переставая о какой-нибудь строчке, о том, как передать на русском языке силу образа, какими средствами повторить его дыхание, подводное течение поэтической струи. Но кроме таланта поэта и переводчика есть люди, одаренные талантом учителя. К таким учителям невольно тянется молодежь, распознавая их внутренним чутьем среди холодных, равнодушных умельцев преподавания. Такого учителя посчастливилось встретить мне и всему поколению моих сверстников в Петрограде.
Надо отдать справедливость Михаилу Леонидовичу Лозинскому, он никогда не заставлял нас ждать и не пропускал ни одного занятия. Я убеждена, что преподавание в студии доставляло ему не меньшую радость, чем нам, его ученикам.
Некоторые студисты ждали его прихода в парадном вестибюле дома, устланном ковровыми дорожками, где в полутемном углу, поставив ноги в валенках на художественный резной ларь в русском стиле, спал белобрысый Ефим, швейцар купца Елисеева, похожий лицом на бывшего царя Николая II.
И вот наконец статная фигура Михаила Леонидовича показывается в дверях гостиной. Он улыбается нам серьезной и пленительной своей улыбкой, кивает каждому из нас, сидящих за столом, глядящих на него с ожиданием. Он снимает пальто и шарф и сразу замечает, кто пришел сегодня из пропустивших предыдущее занятие. Улыбаясь, он говорит:
— Вы записали, чем мы занимались в прошлый раз? Мы сделали первый катрен сонета и приступили ко второму. Посмотрите у меня.
Михаил Леонидович протягивает вам небольшой листик бумаги, аккуратно нарезанной, где его мелким каллиграфическим почерком выведено первое четверостишие из 14 строк сонета, — той строгой аркады, которой предстоит держать стройное здание стихотворения. А сбоку листка вписаны узкой колонкой рифмы, предложенные для второго катрена. Рифмы придуманы нами, студистами, в самом начале, после первого знакомства со стихотворением. Мы обдумываем их сообща, и Михаил Леонидович заносит их на бумагу, осторожно и решительно, — ведь он знает, что в сонете может иной раз пригодиться самое необычное слово, архаическое или дальнее по смыслу, но обязательно рифмующееся точно и глубоко.
Сколько было у нас случаев, когда самая неожиданная рифма пришла на помощь строящемуся сонету, и он вставал перед нашими глазами во всей своей архитектурной математической красоте!
Но начинали мы свои занятия не сонетами, а более легкими стихотворными формами.
По содержанию это были картины природы, несложные лирические стихи, не требующие богатого запаса слов.
Лозинский научил нас тому, что первое дело переводчика-поэта — определить размер, поставить на место рифмы и, таким образом, очертить границы стихотворения. Когда это сделано, можно придумать первую строку и наметить приблизительно третью, затем надо определить и записать четвертую строку и начать пробовать вторую и третью, пока все они не улягутся в порядке. Хорошо начинать прямо с четвертой, ибо именно она часто является ключевой для всего стихотворения. После этого можно перейти к следующей строфе. Или к той, которая кажется более легкой. Вовсе не обязательно переводить стихотворение в том порядке, в котором оно напечатано. Иногда надо взяться сразу за последнюю строку, и лучше всего это делать на свежую голову в самом начале занятия.
Все эти маленькие «секреты производства», которые открывал нам Лозинский, давали нам уверенность, свободу в процессе самой работы, доставляли удовольствие. А сколько радости принесло нам умение обращаться со словами, которому он нас научил! Мы получили право на выбор понятия и на замену его другим, пусть не равнозначным, но подходящим — таким, которое внезапно выиграет в строке и создаст нужное впечатление.
Михаил Леонидович радовался вместе с нами каждому удачному слову, каждой получившейся строке, каждой созданной строфе. Мы перевели под его руководством стихотворения Самэна, Леконта де Лиля… Потом он принес нам «Трофеи» Эредиа и предложил:
— Попробуем с вами перевести сонет.
Теофиль Готье когда-то сказал:
Искусство тем прекрасней,
Чем взятый материал
Бесстрастней:
Стих, мрамор иль металл.
Так передал это программное стихотворение Готье русский поэт Николай Гумилев[499].
Мы поняли правду этих слов, когда взялись за сонеты Эредиа.
Произведение стояло перед нами во всей своей изысканной строгости, оснащенное трудными реалиями, названиями, взятыми из истории, географии, мифологии, точными терминами ремесел, редкими рифмами, трудными и драгоценными. Мы не знали, как приступить к этому делу.
Лозинский научил нас. Он был не только великим поэтом-переводчиком, он был также замечательным педагогом.
Михаил Леонидович всегда помнил, кто из нас предложил ту или иную рифму, и, пробуя поставить ее на место, вспоминал, кто ее придумал. Поэтому он был идеальным руководителем для коллективной работы.
Он никогда не пытался присвоить себе чужих заслуг, не имел любимчиков. Студисты ценили его товарищеское отношение и еще больше уважали его. Мы знали его много раньше, чем он стал считаться известным переводчиком. Задолго до получения Государственной премии за перевод «Божественной комедии»[500] мы знали, что он лучший переводчик в нашей стране, самый образованный, одаренный безупречным поэтическим вкусом, любящий поэзию и преданный ей.
Я не ошибусь, если скажу, что ученики были глубоко привязаны к Михаилу Леонидовичу и сохранили это чувство, как иногда взрослые люди оберегают в глубине души любовь к воспитателю, открывшему им что-то, оставшееся на всю жизнь.
Лозинский открыл нам поэзию перевода.
Так месяц за месяцем, год за годом собиралась вокруг Михаила Леонидовича небольшая группа людей, влюбленных в искусство перевода. Одни — немногие — уходили, большинство оставалось. Они переводили сонеты Эредиа, перевели всю книгу «Трофеи». Студия не думала о том, чтобы получить гонорар за эту работу. Лозинский оценил книгу по заслугам и несколько раз предлагал ее в Издательство художественной литературы.
Тогда (это было, должно быть, в 1925 году) Михаил Леонидович бережно спрятал у себя рукопись нашего перевода «Трофеев». Он знал, что не время было издавать изысканные и холодные произведения французского парнасца, но понимал также, что этот труд надо показать людям, нельзя оставлять его под спудом. Как только намечалась какая-нибудь возможность издать эту книгу, он предлагал ее в издательство, но время, очевидно, еще не приспело. После его смерти в его архиве нашли готовую к печати рукопись перевода «Трофеев», которую он еще раз отредактировал и снабдил предисловием. Эта рукопись до сих пор ждет своего опубликования[501].
В студии Лозинского я работала недолго, но спустя несколько лет при встрече со мной он сказал мне, что книга собрана, и вдруг вспомнил:
— А помните, вы переводили с нами «Старого резчика» и у нас не было нужной рифмы на «Иза». Мы хотели оставить ту же рифму, что у Эредиа, и застряли на последней рифме. Она не получалась никак. У Эредиа сказано, что резчик чеканит в серебре пьяного Вакха или застигнутую врасплох Данаю, а Даная никак не рифмовалась ни с Тавризом, ни с фризом. И вот вы неожиданно предложили «нагую Хризу». Эта Хриза здорово нас выручила[502].
Через пять лет после смерти Михаила Леонидовича Лозинского один из самых молодых его учеников Ефим Эткинд нашел в его библиотеке аккуратно сложенную рукопись сонетов Эредиа. Она все еще не была принята к печати.
Лозинский много работал над переводами, и высоко ценивший его профессор Смирнов поручил ему перевести «Макбета» Шекспира. Перевод был настолько хорош, что за него ухватились все театры.
Один из театров заказал Лозинскому перевод пьесы Лопе де Вега «Валенсианская вдова». Со дня окончания этого перевода Лозинский оказался самым модным театральным переводчиком. И действительно, его перевод был совершенным по форме, по искусству передачи интонаций автора. Ни одна усмешка, ни одно ироническое замечание, ни одна острота не пропадали или заменялись равнозначащими, не менее удачными.
К Лозинскому пришли слава и деньги, но он оставался таким же скромным, непритязательным человеком, каким был в молодости. Я несколько раз приходила в его квартиру, чтобы подарить ему свою новую книгу стихов или прозы, и он дружески принимал меня в своем большом кабинете на Кировском проспекте[503], который назывался тогда улицей Красных Зорь[504]. Помню этот просторный угловой покой с двухсветным окном, выходившим на проспект, а вдали был сад с черными деревьями и заснеженная Новая деревня, такая, какой ее описывал Блок.
В комнате была строгая простота, письменный стол с чернильным прибором, кожаное кресло для посетителей. Одна стена заставлена стеллажом с книгами. Над книгами портрет. Кожаный диван с несколькими подушками. На блестящем паркете небольшой коврик, у дивана и у места, где сидел хозяин. Две двери полированные с матовыми стеклами. Одна в переднюю, другая в столовую. Иногда, если я сидела долго, дверь из столовой открывалась после легкого стука, и жена Михаила Леонидовича — Татьяна Борисовна — вносила подносик с кофе, двумя чашками и печеньем. Мы здоровались с ней, обменивались несколькими словами, и она уходила так же неслышно, как пришла. Когда я уходила, в передней ждала домработница, которая подавала мне пальто. Михаил Леонидович провожал меня до входной двери. Все было тихо, неслышно и благожелательно. Какие бури скрывались в этой тиши — дело не мое.
Но я хочу рассказать о том, как Михаил Леонидович стал моим редактором.
Редактор похож на режиссера, который берет пьесу с листа бумаги и показывает ее зрителям на сцене, в трех измерениях. Так и редактор должен найти ключ к рукописи автора, чтобы она стала книгой и вошла в сердце читателей.
Профессиональный редактор — фигура, которой я обычно боялась. Первая книга моих стихов вышла без редактора, мы отбирали стихи для напечатания, руководствуясь только качеством и велением сердца. Но в дальнейшем мне много пришлось претерпеть от редакторов, особенно поэтических.
Воздержусь от инсинуации, объявляющей поэтического редактора неудачником-поэтом в прошлом. «Быль молодцу не укор», — говорит русская пословица, и если редактор поэтического перевода в юности грешил стихами — в этом нет беды. Хуже, если поэт, писавший стихи смолоду, делается в зрелые годы карьеристом и готов растоптать молодого поэта, если увидит в этом малейшую пользу для себя. Получив редакторский карандаш в руки, он готов чиркать и вычеркивать. Ведь ему надо показать, что им проделана какая-то работа.
Мы все были свидетелями, как перевод «Гамлета», сделанный Борисом Пастернаком, изымался из собрания сочинений Шекспира[505]. Правда, редактор являлся в этот момент политредактором, и с ним спорить нельзя было. Политредакторы являются чем-то вроде пожарной охраны, говорят, в каком месте можно поставить стул в партере и где это опасно. С политредакторами я никогда не спорила. Но мне пришлось переводить с немецкого стихи Иоганнеса Бехера, известного антифашистского поэта. Мой редактор жил в Москве и служил в московском издательстве «Художественная литература». Он донимал меня мелкими поправками, не вникая в мысль и образ Бехера, которые я старалась передать по возможности точно. Несколько раз я приезжала в Москву, показывая Бехеру мои переводы, он дал мне несколько разъяснений автобиографического характера и авторизовал переводы. Но редактор был неумолим, и в конце концов книга так и не вышла. Настало такое время, когда немцев, даже антифашистов, не печатали в Советской России. В моем архиве сохранились эти переводы с пометками красным карандашом как память о невышедшей книге.
Мне посчастливилось однажды самой выбрать редактора поэтического перевода, и этим редактором оказался Михаил Леонидович Лозинский, о чем я хочу рассказать напоследок. Это был перевод книги армянского поэта-просветителя Цатуряна.
Во второй мой приезд в Ереван, где у меня уже были друзья среди писателей, мне напомнили о давнем обещании сделать перевод Цатуряна. Редактором предлагался знакомый мне Микаэлян[506], живущий постоянно в Москве. Это был сотрудник Валерия Брюсова по альманаху «Цветы Армении», вышедшему в свет перед империалистической войной[507]. В те годы Валерий Брюсов увлекся армянской поэзией, изучил армянский язык и создал этот толстый том, куда вошли и народный эпос, и современные стихи, чтобы познакомить русских читателей с сокровищами армянской поэзии. Но шел 1939 год, и я слышала, что Микаэлян в 1937-м или в 1938 году исчез из обращения.
Пользуясь поездкой на горное озеро Севан, я попросила Михаила Леонидовича дать согласие на редактирование Цатуряна в моем переводе. Он долго не давал ответа. В тот вечер, когда мы отправлялись на Севан, а с Михаилом Леонидовичем была и его жена Татьяна Борисовна, я села в машину вместе с ними и нашла минуту, подходящую для того, чтобы повторить свою просьбу. Лозинский сказал, улыбаясь:
— Я знаю, что вы любите редакторов. Ну что ж, попробуем. Только не говорите никому, а то мне не будет отбоя от желающих.
Я обещала сказать только в АРМГИЗе, чтобы там пометили — «редактирует Лозинский» и чтобы мне не навязали никого другого. Михаил Леонидович промолчал, а я сказала:
— Спасибо.
Поездка на Севан была приятная, сперва перед нами возникла гора Арарат, и мы любовались ею с разных сторон. Потом пошла высохшая земля пустыни. Было жарко, но по совету местных жителей Михаил Леонидович захватил пальто, и оно лежало на полу кабины, завернутое в бумагу. Мы ехали не торопясь, и сидевший рядом с водителем молодой армянин рассказывал нам о проекте, возникшем недавно, спустить озеро Севан с гор, чтобы оросить ту пустыню, по которой мы проезжали. Сейчас, правда, нет средств для этого, но Армения богатеет, и Москва даст нам возможность выполнить этот проект. Уже смеркалось, когда мы добрались до берега Севана. Оказалось, что попытки снизить уровень Севана имели результаты и заболотили местность. Я вспомнила свою предыдущую поездку на Севан, когда мы подъехали по твердой земле до самого озера, но наш провожатый сказал, что и климат изменился с того времени. И хотя к острову и можно было подъехать на катере, но уже время позднее, и лучше вернуться домой. Мы все-таки вышли из открытой машины, в которой ехали, и увидели перед собой воду и тростники. Наш провожатый предложил пройти немного вперед, что мы и сделали. Михаил Леонидович пошел с большой охотой, Татьяна Борисовна нерешительно, а я боялась упасть в воду, так как была на каблуках. Мне подали руку, и я смело шагнула в сторону озера. Провожатый рассказал нам, что дом отдыха не функционирует в это время года и там живет только сторож из бывших монахов. Затем мы двинулись обратно и сели в машину. Татьяна Борисовна позаботилась о том, чтобы Михаил Леонидович надел теплое пальто, и, закутав плечи в шерстяной платок, села рядом с ним. По непростительной небрежности я одна поехала на Севан в летнем платье. Провожатый пожурил меня и отдал мне свой пиджак. С удовольствием надев его толстый суконный пиджак, я тоже заняла свое место рядом с Лозинским, и мы покатили. Обратный путь продолжался долго. Мы все же ехали три часа. Пустыня показала нам все оттенки красного, желтого и синего цветов. Когда мы закрывали глаза, то видели только красное и синее. Татьяна Борисовна беспокоилась о муже.
— Удобно ли тебе? — обращалась она к Михаилу Леонидовичу.
— Не замерзли ли вы, Елизавета Григорьевна?
Мне было очень холодно, и я уже не пыталась возвратить пиджак нашему провожатому, а он бодро сидел рядом с водителем и молчал.
Поздно вечером мы подъехали к нашей гостинице и сразу легли спать. На другой день Лозинский с женой уехали в Ленинград, а я побывала еще в Армянском государственном издательстве и подписала договор на перевод книги Цатуряна.
В тот год мне очень нужны были деньги, и надоело выпрашивать по 100–200 строк в московском Гослитиздате, а потом воевать с придирой-редактором. Иметь редактора в Москве было неудобно. Я уже обожглась на московском редакторе переводов стихов Бехера.
Я решила заработать сразу крупную сумму денег и спокойно взяться за книгу стихов. Была у меня задумана и новая поэма. Цатурян под редакцией Лозинского — это была идеальная работа.
Через месяц из Еревана пришла толстая бандероль с подстрочником.
Я никогда не переводила по подстрочнику и не знала армянского языка.
Передо мною был честно и грамотно перепертый на русский язык[508] армянский поэт девяностых годов прошлого столетия. Мне предстояло сделать читабельными для современников стихи наивного, восторженного поэта, полного стремления к «идеалам», готового «отдать жизнь за свободу» и «за любимое существо». Вначале я пришла в отчаяние и готова была отослать подстрочники обратной почтой в Ереван. Подумав, я стала искать «ключ» к Цатуряну.
«Идеалы» и «богачи» навели меня на мысль о русских поэтах того времени. Они так же страдали от любви к недоступным им женщинам того времени, так же ненавидели аристократов и капиталистов. Они так же страдали от бедности, как Цатурян, и умирали от чахотки.
Я поняла, что переводить Цатуряна следует языком Надсона и Плещеева. Но у Цатуряна имелся и грустный юмор Генриха Гейне, он умел отлично бичевать своих подлых врагов.
Я перевела 10 стихотворений Цатуряна и позвонила Лозинскому. В назначенный день я поехала на улицу Красных Зорь (тогда уже Кировский проспект), но, подумав, не взяла с собой подстрочников. Не хотелось утруждать Михаила Леонидовича чтением этой макулатуры.
Он принял меня мило, как всегда, взял переводы в руки и сказал:
— Не думал, признаться, что мое обещание так скоро материализуется…
— Вы плохо себя чувствуете, Михаил Леонидович? Тогда не смотрите переводов, пожалуйста, не надо.
Лозинский строго взглянул на меня:
— Я же им обещал в Армении. Они уже прислали мне договор.
Оставив рукопись, я ушла. Лозинский сказал на прощание:
— Я пришлю рукопись по почте недели через две.
Ровно через две недели прибыла бандероль с моими переводами. Помарок и вычерков не было. Только кое-где на полях был поставлен вопросительный знак обыкновенным карандашом: слово «идеал» показалось Лозинскому подозрительным. Но ведь это была терминология девяностых годов прошлого века. Я продолжала переводить Цатуряна все в той же манере. Через две недели я позвонила Михаилу Леонидовичу. К телефону подошла Татьяна Борисовна.
— Михаил Леонидович нездоров, он не может вас принять, простите.
Я извинилась и спросила:
— А можно мне прислать рукопись почтой?
— Подождите, пожалуйста, у телефона. Я спрошу у Михаила Леонидовича.
Несколько минут я ждала, терзая себя угрызениями совести, потом мне ответили:
— Можно.
Приложив к рукописи извинительное письмо, я отослала бандероль. Ответа долго не было, а в Союзе мне сказали, что Лозинского направили в больницу. Это была больница для привилегированных писателей, пользующаяся весьма строгой репутацией. Там Михаила Леонидовича подвергли всяческим анализам, именно там ему сказали, что он неизлечимо болен.
Однако все кончается на свете, и Лозинский позвонил мне:
— Если вы не очень заняты, Елизавета Григорьевна, зайдите ко мне.
На Кировском проспекте не произошло изменений. Лифт поднял меня на заветный шестой этаж, и я позвонила с биением в сердце. Мне открыла все та же домработница, сняла с меня пальто, и Лозинский вышел ко мне навстречу в переднюю.
— Простите меня, Михаил Леонидович, вы ведь так больны…
— Здравствуйте! Хорошо, что вы прислали рукопись. Смотрел ее в больнице на отдыхе.
Он открыл дверь в кабинет и пропустил меня. Я глядела на него во все глаза. Он показался мне похудевшим, у него как-то вырос подбородок. Но смотреть на человека в упор неудобно. Я спросила:
— Неужели вы читали мою муру в больнице?
— Читал в больнице. Был там со строгой изоляцией.
Он сказал мне, что догадался, «под кого» я переводила Цатуряна.
— Под Надсона, не правда ли, признайтесь.
Я объяснила, что не могла переводить Цатуряна под символистов или под Уолта Уитмена, он жил в девяностые годы и был человеком своего времени.
— А в Армении не будут возражать? — спросил Лозинский.
— Ваша редактура — лучшая гарантия, — уверила я[509].
В моем архиве хранится рукопись переводов Цатуряна, с небольшими карандашными пометками покойного Лозинского. Первый экземпляр я отослала в Ереван и в назначенный срок получила гонорар. Над этим переводом пришлось много поработать, настраивая себя на мировоззрение Цатуряна:
Пока еще в груди горит
Огонь святого вдохновенья
И смелый голос мой звучит
С горячей страстью убежденья…
Хочу и буду воспевать
Лишь справедливые деянья…
Я знамя правды подыму,
Ее прославлю неотступно,
И пусть гонения приму
Во имя песни неподкупной!
Мне кажется, что в этом переводе не было фальшивых нот, и подпись Михаила Леонидовича Лозинского была в том порукой.
Книга вышла в 1940 году, накануне Отечественной войны, она осталась не замеченной критикой. Гонорар я получила сполна, не знала столкновений с редакторами и была уверена, что Лозинский доволен моей работой.
В этот год его здоровье сильно ухудшилось, но он продолжал работу над переводом «Божественной комедии» Данте Алигьери.
Головные боли, испытываемые им, усилились, но он не прекращал труда ни на час. Поистине он испытывал муки ада, но терпение его было велико.
Долгое время врачи не находили ничего, кроме переутомления и склероза мозга — болезни возраста.
Но когда Лозинский закончил перевод «Божественной комедии» и стал знаменитым, Литературный фонд обратил внимание на его здоровье.
Михаила Леонидовича пригласили сделать необходимые исследования в клинике Военно-медицинской академии… Там произвели снимок черепной коробки и поставили диагноз: опухоль гипофиза.
Для читателей несведущих объясню, что гипофиз — это орган мозга, ведающий ростом человеческого организма, в частности ростом костей.
Болезнь неизлечимая, не поддающаяся ни терапевтическому, ни хирургическому лечению.
Анне Ахматовой, старинному другу, навестившей Лозинского в больнице, Михаил Леонидович показал рентгеновский снимок и сказал:
— Здесь мне скажут, когда я умру.
Но слепое подчинение судьбе было не в характере Лозинского. Он уже прошел через все муки ада и решил закончить свой труд — перевести «Божественную комедию» до конца. Тут же в больнице он взялся за «Чистилище» и попросил, чтобы его отпустили домой — работать. Дома у него был письменный стол, не приходилось писать, сидя на подоконниках, был внимательный уход Татьяны Борисовны. Преодолевая мучительную головную боль, Лозинский не прекращал своей работы, используя все подсобные средства, имеющиеся в его распоряжении, и словари, и трактаты по богословию. Его внешний вид начал меняться, вырос нос, подбородок… Страшно было видеть, как болезнь искажала благородные, гармонические черты его лица. К счастью, ни в его кабинете, ни в передней не было зеркала, где он мог бы увидеть себя.
Лозинский перевел «Чистилище» и «Рай». Недовольный комментариями к «Аду»[510], он сделал заново все примечания, изучив католическую теологию и выправив ошибки, сделанные автором комментария.
Когда дело его жизни было закончено, он умер. В день его смерти умерла и его жена, Татьяна Борисовна Лозинская, не захотевшая остаться жить без него[511].
Наши ханжи из Союза писателей побоялись устроить гражданскую панихиду обоим вместе и привезли в Дом Маяковского[512] только Михаила Леонидовича. Могильщики на кладбище оказались терпимее и вырыли две могилы рядом.
Так как мои воспоминания касаются не только Лозинского, я должна дописать историю перевода Цатуряна.
Цатурян был издан тиражом в 3500 экземпляров. Оказалось, что Цатуряна начали изучать на всех восточных факультетах страны, где проходили армянский язык. Экземпляры, вышедшие в свет в 1940 году, лежали где-то на складах. Ко мне обратился профессор Ленинградского университета К.Н. Григорян с просьбой дать разрешение на переиздание моих переводов Цатуряна. Однако, поскольку переводы попали в ученые руки, к ним присоединились другие переводы, сделанные до меня Ю. Веселовским, К. Бальмонтом, И. Буниным. Новый редактор перевода не интересовался редактурой Лозинского и даже не упомянул о ней. В книге, вышедшей в свет в 1958 году, были еще и другие переводы, как новые, так и старые. Все мои просьбы о том, чтобы память великого поэта-переводчика Лозинского была сохранена, потерпели поражение.
Чтобы дать понятие о стихах Александра Цатуряна, привожу в заключение четыре строчки, переведенные мною и одобренные Михаилом Леонидовичем:
Когда умру — во имя неба,
Не воздвигайте мне гранитных глыб!
А положите корку хлеба
И напишите: «С голоду погиб…»
16. Ольга Форш[513]
Много раз мы с Ольгой Дмитриевной Форш возвращались вместе со всевозможных писательских собраний и никогда не могли наговориться досыта. Расставаясь, мы стояли еще долго где-нибудь в подворотне, и я читала ей недавно написанные мои стихи, а она рассказывала мне про только что найденную ею достоверную деталь, необходимую для одного из ее исторических романов, деталь, за которой она давно охотилась, чувствуя, что обязательно должна найти ее, — и вот нашла про масонов, «и как раз то самое, что мне было нужно, — слушайте…».
Мы простаивали с нею еще и еще четверть часа и наконец расходились по домам, обещая друг другу встречаться чаще. Но проходило три, а иной раз и четыре месяца, пока очередное писательское собрание снова сталкивало нас.
Я всегда радовалась, увидав издали ее умное, одухотворенное лицо, с черными, как вишни, глазами и гривой непокорных, присыпанных солью волос, ее усмешку, полную веселья и задора, но чуть-чуть грустную.
У Ольги Дмитриевны был необычайно низкий голос, контральто, немного скрипучее, — его даже можно было назвать женским басом, а росту она была небольшого, со склонностью к полноте, которая в поздние ее годы сделалась даже болезненной. Но в начале двадцатых годов она была еще очень подвижна, двигалась резко, ее ноги и интеллект казались неутомимыми. Она не стеснялась расстояния и жадно впитывала в себя все, что видела, слышала и читала.
Помню, как она первая заметила глубокомысленную надпись, появившуюся в начале нэпа на платформе тогдашнего Детскосельского вокзала, куда прибывали из Павловска и Детского Села поезда, переполненные торговками, жаждущими подороже содрать с голодных горожан за необходимое их детям молоко. «Молочницы выделяются в хвост» — обозначено было крупными буквами на куске фанеры.
Мы десятки раз проходили мимо этой надписи, сердясь, что никак не можем попасть в поезд, забитый толстыми, часто полупьяными молочницами, возвращающимися по домам — к своим коровам. Только одна Ольга Дмитриевна заметила, что железнодорожная власть принимала твердые меры, желая обеспечить порядок в поездах и удобство пассажирам, — молочницам предлагалось занимать места в конце поезда: «Молочницы выделяются в хвост!»
В начале нэпа Ольга Дмитриевна жила так же, как и многие другие советские писатели, в Доме искусств. Она была старше всей нашей компании «серапионов», но любила посещать наши собрания и с интересом слушала, как мы читали только что написанное и беспощадно критиковали друг друга. Константин Федин, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Николай Никитин очень ценили ее меткое слово, когда она напускалась на нас за неточно выраженную мысль, фальшивую деталь или неоправданный композиционный ход.
Про нее говорили, что в одном из дореволюционных «толстых журналов» — не то в «Образовании», не то в «Русской мысли» — у нее был напечатан то ли роман, то ли повесть. В общем, ее литературное рождение состоялось давно[514]. Никто из нас не читал этого произведения, но слух о нем держался упорно, и Ольга Дмитриевна «ходила в старых писателях».
Старые писатели тогда окружали нас тесным кольцом. Некоторых из них мы когда-то уважали, перед иными преклонялись. Почти все они, даже те, которые прежде считались радикальными, теперь неодобрительно относились к большевикам. У них были твердо завоеванные имена, репутации, квартиры. У Ольги Дмитриевны не было квартиры, как и у многих из нас. Впрочем, те из нас, у кого были в Петрограде семья и квартира, предпочитали уходить от них: так было легче и проще.
Писателям и художникам отвели бывший дом купца первой гильдии, бакалейщика Елисеева. На гастрономии Елисеев нажил миллионы, сотворил роскошный магазин на Невском проспекте и купил старинный дом на углу Невского и Большой Морской. Один фасад этого дома выходил на набережную реки Мойки. Дом, который стал называться Домом искусств, был обставлен с купеческой роскошью: вестибюль в «русском стиле», с дубовыми резными ларями и скамьями, со стоячими светильниками, на манер хрустальных деревьев, с белой мраморной лестницей, ведущей в парадные комнаты. Буфетные комнаты и столовые — каждодневные и парадная, для званых обедов, анфилада гостиных, украшенных зеркалами, каминами, наборными столиками и неудобными креслами, затянутыми штофом и шелком. Все это было расставлено в строгом порядке под холстами «модерных» художников, но там же стояли и мраморы Родена, ныне перебравшиеся в Эрмитаж.
Разумеется, для жилья поэтам и художникам были предоставлены не эти помещения, а другие, в полуподвальном этаже, где раньше жила челядь купца Елисеева. В длинный узкий коридор выходили десятиметровые комнаты с окнами во двор. Коридор вливался в просторную благоустроенную кухню, сверкавшую белокафельной плиткой и медными котлами. Здесь в те суровые снежные зимы чудом сохранялось живое тепло. К этой кухне тянулись по утрам и вечерам населяющие дом поэты, прозаики, критики и художники. Кстати, коридор, где они жили, носил название «Обезьянник» — видимо, по аналогии с отепленным помещением для обезьян, где эти хрупкие создания зимовали в Петроградском зоологическом саду.
Ольга Дмитриевна Форш вместе с сыном Димой также жила в эти годы в «Обезьяннике» при Доме искусств. Рядом с ней, в такой же каюте, помещалась художница Щекатихина с маленьким сыном, а через коридор жила Надежда Павлович, поэт. В книге, которую Ольга Форш назвала «Сумасшедший корабль»[515], рассказано о жителях этого дома, о фантастическом быте лет, когда бывший дом Елисеева казался нам куда-то несущимся призрачным кораблем.
Но сама Ольга Дмитриевна была земным человеком, полным жизни, веселья, интереса ко всему существующему. Она была одарена острой наблюдательностью, ее черные глаза сверкали лукавой усмешкой, ее меткое слово не знало пощады. Своего сына Диму и его ровесника, сына Корнея Чуковского, Колю, шестнадцатилетних подростков, она прозвала недомерками и неподражаемо весело рассказала в «Сумасшедшем корабле» о том, как эти мальчики изображали дельфинов в «живом кино». Живое кино ставилось ежедневно в одной из гостиных под режиссерством и с конферансом Евгения Шварца: в ее повести он фигурирует под прозрачным прозвищем Геня Чорн. Сценарий назывался «Антоний и Клеопатра» (не по Шекспиру); в связи с тем, что примитивная техника не позволяла показать флотов Антония и египетской Клеопатры, пришлось их заменить игрой восхищенных дельфинов. Прыгая под елисеевским ковром, «дельфины» — Коля Чуковский и Дима Форш, — чтобы «перевернуть» друг друга, показывали чудеса ловкости и даже разбили себе носы в кровь, за что им была выражена благодарность дружными рукоплесканиями зрительного зала.
Ольга Дмитриевна была не только талантливым писателем, она была еще и даровитым художником. В свое время она обучалась у знаменитого педагога Павла Чистякова, учителя многих славных художников, в числе которых был и Суриков, и Репин, и Врубель, и Валентин Серов.
Один из своих первых романов «Современники»[516] Ольга Дмитриевна посвятила жизни русских художников в Риме, их связям с гарибальдийцами, колоритными фигурам Гоголя и Александра Иванова. Трагическая судьба Гоголя постоянно занимала ее, и к ней она часто возвращалась в наших разговорах. Творчеству и преподаванию Чистякова она посвятила монографию, написанную ею вместе с художником Яремичем в 1928 году[517].
Уже на закате жизни, закончив ряд больших исторических романов, Ольга Дмитриевна как-то сказала мне: «Вот закончила я свою работу в литературе, теперь буду снова художником, — ужасно хочется писать природу».
На память о наших разговорах, которые мы никак не могли закончить, у меня сохранилось несколько подаренных ею книг, с дарственными надписями. Вот что она писала мне:
«Елизавете Григорьевне Полонской на память о подворотнях»[518].
«Милой Елизавете Полонской, поэту, на память о том же: подворотня, речи злые и добрые, недоеденная конфетка. Привет! Ольга Форш. 7 декабря 1926 года»[519].
Много лет Ольга Дмитриевна жила у Тучкова моста в одной квартире с Ильей Александровичем Груздевым и его женой Татьяной Кирилловной, с которыми дружила[520]. По ее просьбе Груздевы приняли ее «в дочки» — так она называла сама их совместную жизнь в тридцатые годы. Это было время, когда Форш писала трилогию о Радищеве. Работа в архивах и библиотеках поглощала много времени и сил. Помню, в один из приездов Ольги Дмитриевны из Москвы, где она работала в архиве, она с волнением рассказала, что видела те документы о восстании Пугачева, которые изучал Пушкин, когда занимался «Историей пугачевского бунта».
— У Пушкина все изложено точно, как будто стенографировано.
— А ты так не можешь! — поддразнил ее Груздев.
— Стенографировать могу, а вот сидеть в Москве по полгода — средств нет! — отпарировала Ольга Дмитриевна.
— А у него были? Он в долги влез, а ты не можешь.
Форш заговорила о другом:
— Счастливые мужчины: за них всю черную работу делают жены, и потому мужья могут только думать и писать. Хоть бы мне жениться на какой-нибудь умной женщине!
«Одеты камнем», трилогия о Радищеве, «Михайловский замок», «Первенцы свободы» вошли в золотой фонд русской исторической прозы. Рукой художника Ольга Форш взялась за магистральные темы истории родной страны. По написанным ею книгам наши девушки и юноши будут узнавать о трудном пути русской свободы, о первых наших героях.
Всю жизнь Ольга Дмитриевна мечтала о маленьком клочке земли, где она могла бы жить и работать спокойно. Наконец (помнится, это было вскоре после войны) ей дали в аренду избу в Комарове, неподалеку от писательского Дома творчества. Помню, как она обрадовалась и сразу же побежала полоть крапиву на «своем» участке. К обеду она вернулась довольная, с обожженными по локоть руками. Вечером после службы приехал Дима, и оба взялись за приведение избы в жилой вид.
На комаровской даче я бывала в гостях у Ольги Дмитриевны, и она с достоинством показывала мне разгороженную ситцевой занавеской кухню с русской печью, полки для книг, а перед окном скамью и стол, сколоченные Димой, а также в огороде грядку с луком, который она посадила сама. Мы поговорили досыта обо всем на свете и выпили по две чашки настоящего крепкого черного кофе: «Без кофе не могу жить, — пожаловалась Ольга Дмитриевна, — сердце не работает!» Потом улыбнулась и прибавила: «Требует, чтобы его подхлестывали».
Жилось Ольге Дмитриевне нелегко. Была большая семья, были горькие годы разлуки с дочерью[521], несчастье в семье сына. Были хлопоты о книгах, нападки критики, было мало денег. Ольга Дмитриевна стойко переносила все. Только сгорбилась немного, да складки у рта обозначились резче. Но все та же веселая ирония сверкала в черных глазах под одетыми в снег непокорными волосами.
В 1958 году мы отпраздновали 80-летие Ольги Форш. Денег все еще не хватало, но была слава. Было много телеграмм и папок с адресами, много речей. Ольге Дмитриевне подарили телевизор. Ленсовет предоставил Ольге Дмитриевне две смежные квартиры в почти достроенном доме у моста Революции, и она перебралась туда вместе с детьми и внуками из той небольшой квартиры в пятом или шестом этаже писательской «надстройки» на канале Грибоедова, где она прожила столько лет. Теперь у нее была наконец собственная комната для себя, и квартира для детей, и отдельная комната для любимой внучки, которая тоже зовется Ольга Дмитриевна. Теперь она получила возможность начать строить собственную хибарку (так она ее называла) в Тирлеве, недалеко от того места, где жили родные ее учителя Чистякова. И тут сердце отказало…
Недостаточность сердечной деятельности, кардиосклероз, слабость сердца и, как результат, упорная, не поддающаяся лечению водянка. В Союзе писателей пошли слухи о том, что Ольга Дмитриевна при смерти и никакие сердечные средства уже не помогают. Говорили, что к ней послан лучший из наших врачей-консультантов и что ее часы сочтены, что от больницы Ольга Дмитриевна отказалась.
Меня встревожило это известие, — ведь я давно не видала ее и даже не знала о ее болезни. Неожиданно для себя, решив, что должна еще раз повидаться с милой спутницей многих лет жизни, со старым другом, я позвонила на квартиру Форш по телефону и спросила, можно ли проведать ее. Мне ответили не сразу: справились о моей фамилии и попросили подождать ответа. Я слышала какие-то голоса в комнате: потом мне сказали, что Ольга Дмитриевна просит меня зайти к ней в любое время. Я поехала к мосту Революции в тот же день к вечеру.
Больная лежала в постели. Она казалась очень слабой, но, увидав меня, улыбнулась, как бывало, и попросила посидеть с нею, рассказать, что делается на свете. Ольга Дмитриевна предложила мне выпить с ней кофе, и когда пожилая дама, ухаживающая за ней, принесла и поставила перед нами чашки с крепким кофе, Ольга Дмитриевна с удовольствием втянула в себя несколько глотков и сказала:
— Вчера мне уже было очень плохо — хуже не бывает!
— А сегодня как вы себя чувствуете?
— Сегодня я чувствую, что мне лучше. Знаете, мне вчера принесли письмо из Гослитиздата, предлагают полное собрание сочинений[522]. Я должна его подготовить!
— Ольга Дмитриевна! Но ведь это может вам повредить!
— Как это повредить! Сейчас это мне необходимо. Так я ему и сказала!
Я видела, что Ольга Дмитриевна сердится. Она помолчала минуту, потом шепнула мне:
— Сядьте ближе. Можно на кровать, — никто не увидит.
Я придвинулась, и она сказала совсем спокойно:
— Вчера утром у меня был их консультант, — ну, вы его знаете…
— Дембо?
— Кажется, так. Он предложил мне лечь в больницу. Я объяснила, что хочу умереть дома. «Скажите, чтобы мне давали есть мясо, — хочу бифштекс, хочу черного кофе!» Он посмотрел на меня с подозрением: «Ольга Дмитриевна, у вас водянка». — «Знаю». — «Откачивать нельзя». — «Знаю». Еще бы не знать, когда я видела мой живот, лежа на спине: он был как гора Машук! Дембо еще раз предложил мне больницу, но я уже не могла говорить, так устала. Он еще раз выслушал мое сердце и, уходя, сказал Леночке за дверью: «Давайте ей есть все, что она попросит». Тут я поняла, что мне, кажется, крышка! Слушайте дальше. Мне уже не хотелось ни кофе, ни бифштекса! А в пять часов принесли письмо из Гослитиздата, из Москвы. Письмо и договор. Не хватало только моей подписи. И я подписала. Вечером у меня был еще разговор. Один на один, — понятно? Я сказала ему: «Ты не можешь сделать так, чтобы я умерла сейчас, раньше, чем я получу деньги. Понятно? Мне нужно обеспечить детей, заплатить долги, — понятно?» Всю ночь из меня шла вода, — я думала, ей не будет конца. А утром я выпила черного кофе — три чашки подряд. Потом позвонили вы.
Это была моя последняя встреча с Ольгой Дмитриевной. Она прожила еще несколько лет и даже ездила в Крым. Но больше всего она любила жить у себя в Тирлеве и «рисовать природу», как она говорила.
17. Юрий Тынянов[523]
Мне кажется, что с Юрием Николаевичем Тыняновым я никогда не знакомилась, а была знакома всегда. Тынянов был одним из постоянных обитателей нашего мира. Он был молод, но уже прожил большую, неизвестную мне жизнь, которая протекала где-то в русской провинции, окончил Петербургский университет, знал литературу русскую и западную, знал западные языки, знал бесконечно много. Он был молод и стоял за молодость. Он приходил к «Серапионовым братьям», и его суждения выслушивались с большим вниманием, хотя он и не был нашим мэтром.
Он работал в издательстве «Всемирная литература», во главе которого стоял Горький.
Тынянов состоял в Вольной философской ассоциации, в просторечии Вольфила, где властвовали Сологуб, Кузмин, Блок, принимавшие его как равного, где Юрий Николаевич вел яростные споры с Ивановым-Разумником, Мейером, Штейнбергом.
Он бывал в издательстве, где его появление вызывало порыв свежего ветра. Мы часто встречались на улице и тогда шли вместе по Невскому на Пески до Греческого, на котором он жил, или на Загородный, где жила я. Мы говорили, говорили, говорили. О чем? О политике, о революции, о новых явлениях в литературе, об истории литературы.
В 1922 году я получила по почте от Ильи Григорьевича Эренбурга его первый роман «Хулио Хуренито»[524] и написала реферат об этой книге для Вольфилы. Вольфила помещалась на Фонтанке, в доме 50, в квартире, которую использовали для собрания Союза поэтов. По вечерам, начиная с 6 часов, электрические лампочки горели вполнакала. Президиум сидел за большим столом, докладчик за маленьким столиком, а слушатели рассаживались согласно собственным симпатиям в большом зале, кто где хотел. Обычно там бывали Анна Васильевна Ганзен, М.Л. Лозинский, Евгений Замятин, В.А. Зоргенфрей, Петр Губер, Зуккау, Е.Я. Данько, В. Боцяновский, Бенедикт Лившиц, Кржевский и многие другие.
Никто еще не читал тогда в Петрограде романа Эренбурга, и я очень волновалась. Заранее отметив страницы, откуда надо будет цитировать наиболее острые и характерные места, я начала читать, а свет все убавлялся. Я стала протирать глаза, но все словно было залито мутью. А без цитат мое чтение не имело смысла. Внезапно Тынянов, который сидел почти рядом со мной, предложил мне вполголоса:
— Говорите, потом называйте мне страницу, а я почитаю.
Это было спасением и чудом. Он читал печатный текст по книге, а я на память, чуть заглядывая в свой конспект, прочла реферат. Было много разговоров, но общее впечатление сводилось к тому, что каждый должен сам прочесть роман Эренбурга[525]. Напомню еще раз, что это было первое прозаическое произведение большой формы, вышедшее из-под пера Ильи Григорьевича.
После доклада Юрий Николаевич проводил меня до дома, и я дала ему роман «Хулио Хуренито» на несколько дней.
На другой день окулист посмотрел мои глаза и прописал первые в моей жизни очки для чтения.
Юрий Николаевич в то время знал уже Эренбурга как поэта, читал его первую книгу стихов на средневековые темы[526] и поэму о России, напечатанную в книге «Огонь»[527].
Несколько ранее в Петербурге возникло объединение молодых литературоведов, получившее название Общество по изучению поэтического языка, и в ту пору, в соответствии с общепринятым увлечением сокращать длинные слова и заменять их соединением их первых слогов, все стали называть это содружество коротким, броским и запоминающимся словом «ОПОЯЗ».
В ОПОЯЗ входили Виктор Жирмунский и Виктор Шкловский, Борис Томашевский, Лев Якубинский и более старший годами, но не менее молодой умом и душой Борис Михайлович Эйхенбаум[528].
Они вели борьбу с тем комплексом литературы, которую мы сейчас считаем буржуазной.
Та литературная пошлость, которая стала доступной взыскательным людям, поставлявшим «чтение» в ежедневную пищу обывателю, вызывала у опоязовцев отвращение. Не довольствуясь чувством, они принялись искать, откуда взялись слова, которые принято считать трогательными, все эти «слезы», «розы», «урны» и «кипарисы», почему они вызывают у людей грусть и благоговейное отношение.
Если слова «мечта» и «идеал» стали жупелом для акмеистов, то опоязовцы пошли глубже. Они принялись классифицировать не только слова, но и «начала» и «концы» литературных произведений. Их не удовлетворял банальный пересказ содержания, они хотели знать, «как сделано» то или другое произведение литературы, из каких основных элементов оно состоит, почему сочетание тех или других слов сообщает произведению невыносимо пошлый характер или, наоборот, облагораживает его. Впоследствии это революционное стремление обнажить суть слова стали называть формализмом — пагубное заблуждение!
Когда определялось, что рассказ, кончающийся словами «Мороз крепчал», то есть пустым словосочетанием, пустой формулой, показывающей, что автору больше нечего сказать, — стали говорить: «Рассказ с морозокрепчательным концом», и в эту рубрику сразу попали десятки авторов, печатавшихся в «Ниве», «Синем журнале», «Солнце России», в «Вершинах», «Лукоморье»[529] и т. д., и вся их рыхлая, претендующая на реализм продукция. Опоязовцы словно просветили всю эту макулатурную литературу рентгеновскими лучами. Очень соблазнительно было также рассказать, «как сделан» «Дон Кихот» или как строится мелодия стиха, как строятся приемы комического у Гоголя[530] и т. д. Под этими рентгеновскими лучами благородные металлы не тускнели, а всякая подделка и «эрзац» резко лезли в глаза. И если в наши дни таким успехом пользуется книга Шкловского «Толстой»[531], то Виктор Борисович никогда бы не написал ее, если бы не прошел через ОПОЯЗ.
Эту же школу прошел и Юрий Тынянов как литературовед и теоретик литературы. Но он был не только исследователем чужого творчества — в нем был художник с безупречным вкусом. В 1925 году он написал за три недели «Кюхлю»[532] — стоило только Корнею Ивановичу Чуковскому предложить ему написать беллетристическое произведение для детей.
Тынянов любил стихи, а особенно близок ему был Генрих Гейне. С детства, прекрасно владея немецким языком, он читал Гейне в подлиннике, смаковал его иронию, которую так часто стирали переводчики его стихов на русский язык. Тынянов был сторонником новой теории перевода поэтических произведений, — который не только передавал смысл оригинала, не обедняя его, а строго воссоздавал строй речи и лексику автора и, самое важное по тем временам, ритмическую структуру оригинала. Революционность поэзии Гейне передавали многие русские поэты-народники, но никто не посмел разбить поэтический канон и передать многообразие гейневского стиха. Нужно было так же ненавидеть старое, как Гейне, так же страстно разоблачать то, что разоблачал великий немецкий поэт, — мещанство, лицемерие, тупость, юнкерство.
И вот Юрий Николаевич уже в первой своей книге переводов Гейне «Сатиры», вышедшей в 1927 году, дал такие высочайшие образцы поэтического перевода, как «Невольничий корабль», «Ослы-избиратели» или «Воспоминания о днях террора в Кревинкеле». Как жаль, что сторонники канонических форм поэзии добились того, что в последних изданиях сочинений Гейне на русском языке были напечатаны не прекрасные, острые и живые переводы Тынянова, а более гладкие, безличные переводы признанных (кем?) переводчиков[533]. Эта книга была издана тиражом 3100 экземпляров и разлетелась мгновенно. Несколько увеличенная в объеме, она вышла в 1934 году в «Издательстве писателей в Ленинграде», на этот раз в количестве 5500 экземпляров.
К сожалению, читатель нашего времени не может познакомиться с переводами «Сатир» Тынянова, потому что эти книги стали большой библиографической редкостью. Недоступен для читателей и перевод поэмы Гейне «Германия», напечатанный в одном из номеров журнала «Звезда» в 1931 году[534].
Шли годы, изменился не только внешний, но и внутренний вид нашего города.
Вольфила распалась. (Некоторых философов-идеалистов арестовали, другие же сами перестали собираться.) На Фонтанке, 50 остался только Союз поэтов, председателем которого пребывал Федор Сологуб, а секретарем — Анна Васильевна Ганзен. Центры общественно-литературной жизни переместились: Дом искусств (ДИСК) перестал играть главную роль, она переходила к дому Зингера, где теперь помещались издательства и журналы. По поводу этого дома фабриканта швейных машин[535], на крыше которого возвышался стеклянный шар, в те годы ходило много шуточных стихотворений и песенок.
На шестом этаже этого дома размещался Госиздат со своими редакциями, ставший главным нервом литературной жизни города, где писатели состояли на службе, куда приносили продукцию, где ее превращали в книги.
…И вся братия Серапионова
Служит нынче у Ильи Ионова…[536]
Тут зарождалась та бюрократическая машина, принятая на вооружение революцией, которая стала ее злейшим врагом.
Многие писатели пошли работать для «советской власти», и получилось так, что наиболее скромные не занимали «высоких должностей», а служили корректорами, правщиками, младшими редакторами. Заведующими же отделами, начальниками были те, кто удовлетворял идеологическим требованиям райкомов, горкомов, входил в так называемые «номенклатурные списки». Юрий Тынянов служил корректором в Госиздате и читал лекции в Институте живого слова.
Во главе отдела Госиздата тогда стояла пожилая женщина, идеологически подкованная, но далекая от жизни той массы молодых писателей, которые сновали по длинным коридорам «бывшего дома Зингера».
Эта молодежь осаждала заведующую отделом, пытаясь узнать, на какой день назначена выплата гонорара. Некий разбитной денди, желая насмешить заведующую, бросил ей, словно нехотя:
— Мы вокруг вас, как кобели, крутимся…
Наивная дама, поддерживая «панибратский» стиль разговора, спросила:
— А что это такое — кобель?
Предприимчивый юноша, не растерявшись, ответил:
— Человек, которому очень нужны деньги.
Дама приняла это объяснение всерьез и в тот же день шутливо сказала Юрию Николаевичу:
— Вы, Юрий Николаевич, тоже, как кобель, вокруг меня вертитесь?
Юрий Николаевич серьезно спросил:
— Вы знаете, что такое кобель?
— Безусловно, — ответила завотделом, — это человек, которому очень нужны деньги.
— Лучше спросите у вашего мужа, пусть он объяснит вам, — посоветовал Юрий Николаевич.
После этого случая кто-то сочинил стишок:
Кобель имеет грустный вид,
В его кармане — закорючка,
Когда в редакторах сидит
Недоучившаяся сучка!
У ОПОЯЗА тоже было теперь собственное помещение на Исаакиевской площади, где их еженедельные собрания были событиями недели.
Меня часто увлекала туда моя подруга по голодной зиме 1920 года — Шура Векслер. Там уже не бывал Виктор Шкловский, но Тынянов, Эйхенбаум, Жирмунский бывали постоянно. Юрий Николаевич не пропускал ни одного заседания, но обычно уходил, не ожидая конца, оправдываясь тем, что пишет книгу. Однажды, провожая меня домой, он признался, что Корней Иванович уговорил его написать детскую книгу. Она все растет, а времени мало. В издательстве он уже не работал, оказывается, уволили по сокращению штатов.
Чуковский сосватал его в издательство «Кубуч». Никто не знал этого издательства, но оно обещало платить, и Юрий Николаевич охотно взялся написать историческую повесть о декабристах. Только много позднее я узнала, что Юрий Николаевич собрал сочинения Вильгельма Кюхельбекера и написал к ним предисловие[537].
Кюхельбекера мы знали только по эпиграмме Пушкина:
Вот Виля — он любовью дышит,
Он песни пишет зло.
Как Геркулес, сатиры пишет,
Влюблен, как Буало.
Да еще помнили последние две строки из «Пирующих студентов»:
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб нам заснуть скорее…
Кюхля стал открытием для нас всех. Не только дети, но и взрослые полюбили этого некрасивого, долговязого неудачника, преданного делу декабристов, другу Пушкина.
В собрании сочинений Пушкина имеется раздел — «Воспоминания и дневники», в котором помещено воспоминание о встрече с Кюхельбекером 14 октября 1827 года.
Пушкин пишет: «Мы кинулись друг другу в объятья. Жандармы нас растащили. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали… Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга, — но куда же?»
У Тынянова не было пиетета перед документами, но Юрий Николаевич глубоко понимал потребность страны в новом прочтении восстания декабристов. Он уразумел трагический образ молчаливого Вилли, платящего ценой жизни за верность революционным убеждениям, уничтоженного всей махиной николаевской России.
От Волконского и Трубецкого осталась легенда о женах, последовавших за ними в Сибирь, от Пестеля и Рылеева остались переименованные в их честь улицы в Ленинграде.
Мы не замечали этого, но какая-то кровь страны вливалась в дома, заводы, фабрики, наполняла улицы и площади.
Ольга Форш, самая наблюдательная из нас, сказала мне как-то при встрече:
— Вы заметили, Лиза, в городе появилось много новых людей, они какие-то курносые.
Я подумала и обратила внимание на слова Ольги Дмитриевны. Действительно, в редакции появилось много новых лиц. Все еще ходили давно всем известные фигуры, как шлиссельбуржец Морозов и пламенный старец Иероним Ясинский. На Литейном проспекте еще стоял с протянутой рукой писатель Тиняков, у которого на шее висел кусок картона с надписью: «Подайте милостыню голодающему писателю».
Старые журналисты еще группировались вокруг Дома литератора на Бассейной улице, где читали лекции давно известные лекторы. Там же выступали и молодые писатели вместе со старыми кумирами молодежи, такими как Анна Ахматова и Михаил Кузмин, читали стихи приезжавшие из Москвы лефовцы — Маяковский с братией…
Еще в квартире известного фотографа Наппельбаума на Невском собирались члены «Звучащей раковины» и по очереди читали свои стихи[538].
На Караванной улице собрались «пролеткульты» в 7-м этаже высокого дома, ставшего потом Домом радио, и для них вели занятия по переводу Михаил Леонидович Лозинский и по композиции прозы кто-то из опоязов.
Все те же книжники стояли за прилавками в старых книжных магазинах на Литейном проспекте и на Вознесенском, ныне проспект Майорова, и по-прежнему петроградцы тратили всю свою свободную наличность на покупку книг, которые потом тащили в свои берлоги. Любимое детище Горького, издательство «Всемирная литература», уже прочно утвердилось на Моховой улице и, сильное своими литературными кадрами, понемногу выпускало в свет революционных авторов Запада и Америки.
Но с началом нэпа оживилось действие частных книгоиздательств, открылись новые предприятия, поставив себе целью потрафить вкусу читателей, не знающих иностранных языков, но падких на детективные и сексуальные темы.
В общем, нэп привел к «сосуществованию» пролетарской и буржуазной культуры, хотя такого термина «сосуществование» тогда еще не было.
«Радуга» издавала книги для детей, а «Полярная звезда» — современную русскую и иностранную литературу[539].
Дела у обоих издательств шли блестяще, так как в стране вырос спрос на современную западную книгу и книги для детей, которые быстрей всего изнашивались.
Клячко, хозяин «Радуги», издал Чуковского с новыми иллюстрациями — и «Крокодила», и «Тараканище», а также «Пожар» и «Багаж» Маршака. Он же выпустил в свет «Сороконожки» Веры Инбер, и «Зайчата» Елизаветы Полонской, и «Шарики» Евгения Шварца. А также какую-то «Улиту»[540], в которой бойкими стихами описывалось, как медлительная Улита спешит на вокзал изо всех сил, но, конечно, опаздывает к поезду, а автор назидательно объясняет, что существует расписание поездов:
Скажут и вам, как Улите:
— Поезд ушел, извините!
Надо было догонять поезд истории, и сотни юношей и девушек со всех ног бросились ему вслед.
Все шли учиться, возникло множество кратковременных курсов и пединститутов. В Москве была Комакадемия, куда принимались демобилизованные, в Ленинграде возник Институт живого слова, который не требовал ни паспортов, ни аттестатов. Паспорта еще не были отменены, но отменена регистрация браков и «всякая прописка».
В моем архиве хранится «Вестник народного просвещения» № 1, где отменяется изучение «Закона Божьего» и прокламируется выборность всех учителей. В выборах принимали участие школьники старших классов.
Всего несколько лет прошло после этого, и Наркомпрос сделался символом бюрократического угнетения мысли, борьба против которого стала знаменем всего живого в педагогике.
Надвинувшаяся на родную страну интервенция выбросила на улицу детей, которые погибали от голода и холода…
В тот год Антон Макаренко вновь провозгласил выборное начало в управлении школьных коммун. Наша молодежь даже не знает о книге, которая взорвалась как бомба в благополучной обстановке конца двадцатых годов. «Республика ШКИД» — так называлась эта книга, и авторами ее были два молодых человека, бывшие беспризорники, — Белых и Пантелеев[541].
Юрий Николаевич не менялся за все эти годы, был таким же легким, остроумным, язвительным. В связи с модным в те годы «омоложением» он обмолвился эпиграммой на газету «Жизнь искусства»:
Скоро всякое паскудство
Будет омоложено:
Посмотрите «Жизнь искусства»
Сахарно морожено!
Детгиз, во главе которого стоял Маршак, ухитрился соединять в своих редакциях идеологическую твердость с бюрократической непримиримостью. Все это было сдобрено поэтическим талантом Маршака, так же как и его сотрудников, молодых поэтов и воспитанных им редакторов.
Введенский, Хармс, Олейников, Габбе, Любарская — вот стая «славных», собравшихся вокруг Самуила Маршака молодых авторов и верноподданных редакторов, стая, способная отогнать всех нежелательных сотрудников со стороны.
Юрий Николаевич не мог примириться с беспредельной властью Маршака, с манерой Маршака править рукописи, с элементарным социологизмом тех, кто выправлял идеологию.
После «Кюхли» он решил написать роман о Грибоедове, продолжая портреты людей, которые в душе были согласны с декабристами, но не имели достаточно мужества, чтобы выступить открыто вместе с ними. Грибоедов также был другом Пушкина, и Пушкин встретился с ним, как и с Вильгельмом. Но это был не живой Грибоедов, а тело царского посла, убитого в Персии…
Кто хочет, может прочитать об этой встрече в пушкинском «Путешествии в Арзрум».
Тынянов сам побывал в Западной Европе, как Чацкий, ездил на «погибельный Кавказ», жил в Тифлисе (как тогда назывался грузинский Тбилиси), он вдохнул воздух «старого Майдана» и побывал на Давыдовой горе, где вдова Грибоедова похоронила тело убитого мужа.
Пусть грохот звончатый еще
Звучит с Давыдовой горы,
И ты сменил лицо свое,
Ковровый город у Куры.
Это строки из поэмы «Кавказский пленник», которую я написала в 1924 году, когда после смерти Ленина приехала в Тифлис вместе с маленьким сыном и встретилась здесь, как было заранее условлено, с Николаем Тихоновым.
В этой поэме, которую я по разным причинам не поместила в «Избранное», были такие строчки:
Пусть Чацкий спит здесь мирным сном,
Пошли романтики не те,
Поправку вносит Заккрайком
К твоей восточной пестроте
Однообразьем диаграмм
И дробью Интернационала.
Так был твой азиатский хлам
Здесь в переделке небывалой.
...............................
Сентиментальности во мне не было, и то, что можно было сказать стихами, осталось на страницах книжки в синей глянцевой обложке, которую я назвала «Упрямый календарь»[542].
Тынянов прочел по-своему загадочную жизнь Грибоедова и рассказал нам о ней в романе «Смерть Вазир-Мухтара».
В одной из заключительных глав романа Тынянов рассказывает о последней ночи Грибоедова в Тифлисе, о прощании с любимой, с которой не суждено было увидеться. Посол уезжал с зарей, его ждет у въезда в город верный слуга, с которым нужно догонять официальную делегацию, ушедшую накануне. Александр спешит, с трудом отрывается от любимой, вскакивает на коня и мчится вслед за слугой, на ходу вдыхая аромат любимой на пальцах своей руки…
Оторван от рук моих,
Во тьме, во тьме…
Оторван от рук моих,
Лежишь в тюрьме…
За тремя стенами, за желтой Курой,
Лежишь в темноте, черноглазый мой.
Метехский замок тебя стережет —
Река под решетками счет ведет…
Она ударяется о гранит,
Она торопится и спешит,
Она считает на ходу,
Она говорит: «Иду, иду…»
Немало она насчитала дней,
Но я считаю еще быстрей.
Года и столетья считаю, тоскуя —
Мы ведь не кончили поцелуя[543].
В Тифлисе я была разлучена с другом и долгие годы не смела об этом сказать[544].
Когда я прочла в романе Тынянова сцену прощания, то поняла, что сделал Тынянов для раскрытия Грибоедова. И мне кажется, я должна сказать об этом, как о переводах Гейне.
Язык стихов нельзя переводить на прозу.
В 1931 году я бросила медицину, не потому, что работа квартирного врача мне надоела. Я любила своих больных, со всеми их капризами и фокусами, и они даже не мешали мне писать стихи, — на дежурствах в больницах и на подоконниках, где попало, стихи рождались в моей голове. Но я увлекалась работой газетчика, мне предлагали интересные поездки по стране, и я не могла отказаться…
В 1922 году я ездила в Киев, на родину моего сына, в 1924 году после смерти Ленина затеяла поездку на юг в Коктебель и Тифлис, в 1926 году получила от «Ленинградской правды» командировку на Урал, выпросила у фабкома табачной фабрики, где я состояла врачом медпункта, разрешение взять отпуск на свой счет и махнула через Уральские горы.
Сколько интересного я видела: и восстановление заводов, и новых людей, которые в первый раз вдохнули воздух свободы, и исторические места. Обо всем этом я написала очерковую книгу и не прочь была бы переиздать ее или пересказать ее моим новым читателям[545].
В 1930 году я получила командировку в Петрозаводск, Кандалакшу и Кемь.
Вместе с моими друзьями я пережила восторг новых пятилеток и радость от постройки мощной металлургии. Друзья-очеркисты звали меня на Дальний Восток и включили в одну из бригад, отправляемых в поездку по Дальнему Востоку в середине тридцатых годов.
Мы пережили победу фашизма в Германии и поражение Испанской революции.
Мало понимая в политике, я слепо верила Сталину — в его справедливость и непогрешимость…
«Борьба с космополитизмом» прошла мимо меня[546]. Но помню, как Юрий Николаевич Тынянов сказал мне в Пушкине в Доме творчества, организованном в доме, принадлежавшем ранее Алексею Толстому:
— Если бы я был в Германии, я тоже носил бы желтую звезду на рукаве.
— Если бы вас заставили? — спросила я.
— Нет, все равно бы носил, в знак протеста! — возразил Тынянов.
Тынянов тогда уже писал роман о Пушкине, и мы внимательно следили, как рос маленький Саша, какой он был неповоротливый и мешковатый мальчик[547]. Первые две части романа печатались в журнале «Литературный современник»[548]. Летом 1940 года Тихонов, Лавренев и Тынянов жили в Доме творчества в Пушкине.
…И сойдясь наутро к чаю
В светлой комнате балконной,
Каждый день мы находили
Карту мира измененной[549].
Эти строки я написала в Пушкине, и они были напечатаны в маленькой книжке «Времена мужества», вышедшей в конце 1940 года.
У нас уже был заключен пакт с Германией о ненападении, и мой редактор с болью в сердце выбросил из этой книжки все антифашистские стихи. Я это понимала.
Лето 1941 года Тынянов с женой, с Кавериным и Степановым жил в Луге. Война их застала неожиданно, и я не знаю, как они добрались до города. «Звезда» объявила на 1943 год окончание романа Тынянова «Пушкин»[550]. Мне пришлось покинуть Ленинград с братом и мамой. Мой сын был в армии.
Мы уехали вместе с Ленинградским хореографическим училищем, где преподавал мой брат, и успели проскользнуть по последней железнодорожной линии, связывающей Ленинград с Большой землей. Мы оказались в окрестности Перми, которая тогда называлась Молотов. Молотов не принял нас, эвакуированных из Ленинграда, а приняла небольшая железнодорожная станция Кукуштан. Всех учеников балетного училища, так же как и преподавателей, устроили на квартиры к местным жителям, из бывших раскулаченных. Они встретили нас весьма недружелюбно, утверждая, что из-за нас началась война. Однако советская власть на Урале существовала по-прежнему, и это было большой радостью для нас.
Имелось распоряжение правительства о выдаче ленинградцам хлеба по карточкам, а также сахара, подсолнечного масла и мяса-рыбы.
Местные власти связались с дирекцией училища и помогли организовать столовую для воспитанников и преподавателей. Мы каждый день ходили на станцию, а мимо нас проходили на восток поезда с эвакуированными гражданами Москвы. Эвакуировали главным образом детей из детских садиков, ясель и домов. Их сопровождали учителя, руководители, иногда матери. Вначале это были обычные поезда, затем поезда московской электрички, набитые малышами, которые молча смотрели в еще не замерзшие окна. Преподаватели и руководительницы помещались в тамбурах, стоя. После того как минули дни паники[551], в том же направлении пошли поезда с эвакуированными заводами Москвы и Юга России.
В комнате, которую нам отвели, не было свободного стола, и в доме еще не было электричества. День был занят хозяйственными делами: доставка дров, картошки, устройство собственного домашнего очага. Мне хотелось писать стихи, и я увезла из Ленинграда толстую конторскую книгу, очень узкую, в которой писала. Потом я узнала, что в поселке имеется электричество только в конторе хлебозавода, где оно не выключалось всю ночь. Я получила разрешение фабкома этого завода приходить ночью работать в пустое помещение конторы. Там были написаны мои стихи первого года войны, вошедшие в маленькую книжечку, выпущенную в 1945 году молотовским издательством под названием «Камская тетрадь».
При первой возможности мы с братом поехали в Молотов, познакомились там с газетой «Звезда», в помещении которой собиралось молотовское отделение Союза писателей.
Маму нельзя было оставлять одну, поэтому мы с братом ездили в Молотов по очереди, для чего нужно было встать в 3 часа ночи и топать на станцию в темноте, садиться в пригородный поезд, полный людей. Здесь я получала зарядку бодрости на весь день, мчалась в библиотеку, получала книги, заказанные в прошлый приезд, и погружалась в жизнь, от которой была оторвана в деревне.
Брат работал тогда в отделе искусств молотовского горисполкома, иногда ему приходилось уезжать на периферию в Соликамск или Березники. В такие дни мне нельзя было покидать дом.
В Молотове у нас еще не было пристанища. Но брат, у которого была прекрасная способность быстро знакомиться и сближаться с людьми, познакомился с местным врачом «Скорой помощи», у которой брал рецепты для мамы, и она гостеприимно принимала в свою квартиру и его и меня в те дни, когда мы бывали в городе. У нее был собственный домик, одноэтажный, но с водопроводом и электричеством, и даже на стенке красовалась «тарелка» — репродуктор «Рекорд».
Когда я пожаловалась ей, как трудно нам без радио, она сказала: «Возьмите мое. Мне подарили в больнице более усовершенствованной системы».
Это была большая радость, когда я привезла в Кукуштан репродуктор «Рекорд» и договорилась с механиком хлебозавода, чтобы он установил его в нашей избе. И теперь мы каждое утро слушали сводку. Сводка была нерадостная. Мы всюду отступали, но все же решили оборонять Москву во что бы то ни стало.
Прекратилось движение поездов с детьми на восток, и однажды, придя на станцию утром, чтобы подобрать кусочки угля, валявшиеся на рельсах, я увидела, как на станции остановился поезд, идущий на запад, из которого выскочили солдаты-уральцы, белокурые, широкоплечие удальцы в белых дубленых полушубках. Они набрали кипятку в котелки и, перекликаясь на ходу, сели в свой поезд.
Наступило 7 ноября 1941 года. Была моя очередь ехать в Молотов, где должен был состояться обычный праздник 7 ноября. Библиотека была закрыта, и я пошла с вокзала к Людмиле Михайловне, врачу «Скорой помощи», которая встретила и поздравила меня с праздником. Когда я услышала поздравление с праздником, то не смогла удержаться от слез. Вся семья была дома: и Людмила Михайловна, и ее мама, и сестра-учительница, и внук-школьник. На столе были и свежие булочки, испеченные мамой, и даже мед. Отдохнув в дружеской атмосфере, я слушала сводку из Москвы и трансляцию парада с Красной площади.
Вечером, принарядившись в новое голубое платье (я предварительно занесла его к Людмиле Михайловне), я пошла на собрание актива. У входа проверяли билеты, и в первый раз за последние полгода я вынула свой членский билет Союза писателей. В зале все было как всегда в праздничные дни — и знамена, и портрет Ленина на сцене, и веселое оживление.
После первого года революции, когда я смотрела вместе с братом торжественное представление на площади перед Зимним дворцом, когда десять «министров-капиталистов» взлетели в воздух, привязанные к воздушным шарам, и народ кричал «ура», с этого дня я не испытывала еще такой большой радости, как в день празднования 7 ноября в Молотове. Все было в порядке, все шло по обычной советской «рутине».
Я не описываю свою жизнь на Урале, об этом нужно рассказать отдельно[552], но когда мы с братом жили уже не в деревне, а в Перми, в так называемой «семиэтажке», туда приехал Юрий Николаевич Тынянов с женой и дочерью Инной.
Он был тяжело болен, не мог держать перо в руке, но голова у него была все еще светлая, только иногда болела. Он пожаловался мне:
— Вот бы найти грамотную секретаршу.
Диктовать жене или дочери он не хотел, они раздражались по пустякам и сердились на него.
В это время приехала из блокированного немцами Ленинграда давняя моя подруга, переводчица и детская писательница Изабелла Гринберг. В первые дни она была очень истощена голодовкой и лишениями, но вскоре ее неистощимая жизнерадостность и доброжелательное отношение к людям взяли вверх над усталостью, и она с жаром взялась за работу в Молотовском радиоузле, за литературный кружок, который ей предложили вести в школе ФЗУ. Тогда я осмелилась предложить ей работу литературного секретаря Юрия Николаевича.
Ее одутловатое лицо с отвислыми от голодания щеками, с наивными детскими глазами сперва выразило испуг:
— Я никогда не была секретарем, я провалю работу.
Но когда я объяснила ей, что больше никого нет, кто мог бы грамотно писать под диктовку Юрия Николаевича, Изабелла смутилась:
— Ему не понравится, как я пишу. А мне будет стыдно смотреть ему в глаза…
Познакомиться с Тыняновым я ее уговорила, и она согласилась спуститься в третий этаж, где была его комната.
Юрий Николаевич лежал на подушках в узкой односпальной кровати. Он ждал нашего прихода — видимо, мысль писать под диктовку ободрила его, внушила надежду, что, может быть, удастся закончить роман. И он стал уговаривать Изабеллу согласиться. Он показал ей свои пальцы, исхудалые, ставшие неповоротливыми, и попросил:
— Будьте вы моей рукой, Изабелла Иосифовна… Вы будете довольны мною…
— А можно мне принести мою машинку?
— Конечно, можно. Тащите все, что вам нужно.
— А когда нужно начать?
— Хоть сегодня. А лучше всего приходите завтра после того, как мне сделают укол и мои домашние уйдут…
Тынянов усмехнулся[553]. Тут только я заметила, как он осунулся, как у него провалились глаза, хотя усмешка оставалась прежней, только немножко грустнее. Он сидел на кровати, полуопустив ноги, укрытые одеялом. Изабелла тоже смотрела на него, и я поняла, что она согласилась.
Немногие знают, что последние главы «Пушкина» Юрий Николаевич диктовал прямо на машинку писательнице Изабелле Гринберг в Перми. Он ждал ее прихода, а машинку она приносила вечером накануне. Потом Изабелла читала вслух то, что она записала в прошлый раз, и правила по указанию Тынянова. То, что было одобрено, она уносила с собой и иногда показывала своей соседке по комнате, Кате Саяновой, и мне.
Помню, с каким восторгом она показала нам главу «Чаадаев скачет». В жизни Пушкина началось «неблагополучие». До министра Голицына дошла эпиграмма Пушкина[554]:
Напирайте, Бога ради,
На него со всех сторон.
Не попробовать ли сзади,
Там всего слабее он.
Голицын решил выслать Пушкина так, чтобы он не вернулся. За Пушкиным пришел полицейский и повел его в полицию.
«Чаадаев скачет. Ему нужно быть, как можно скорее, в столице. Сегодня же помчится он обратно. Он скажет Карамзину об опасности, которая грозит Пушкину. Поэт ненавистен любителям рабства. Час наступает…»
Изабелла Гринберг недолго секретарствовала у Тынянова, хотя он, кажется, был доволен ее аккуратностью. А она увлекалась этой работой со всей страстью своего неизношенного сердца.
Иногда днем я заходила в номер к Тынянову, и мы разговаривали, как когда-то, бродя по Невскому двадцатых годов.
Говорили о сводках, о том, что Ленинград держится, что кроме фашистов есть и хорошие немцы, но сейчас об этом нельзя говорить.
— Генрих Гейне — тот настоящий человек, но он ведь еврей.
И я вспомнила «кроватную могилу Гейне»[555] и испугалась, как бы Юрий Николаевич тоже о ней не вспомнил.
Однажды Тынянова не оказалось в постели. Все было застлано. Елена Александровна (жена Тынянова) сказала:
— Увезли в больницу.
Потом она показала мне письмо из Америки, где о ней хорошо отзывались как об авторе какого-то музыкального исследования.
Я вспомнила, что Елена Александровна окончила Ленинградскую консерваторию и была незаурядным музыковедом. И подумала, что Юрий Николаевич невольно, как это всегда бывает, вытеснил ее из памяти людей нашего поколения.
У Юрия Николаевича я была еще раз в больнице, но меня не допустили в палату по случаю гриппа.
Вскоре Изабелла Гринберг сообщила мне, что есть распоряжение правительства вывезти семью Тыняновых в Москву.
Тынянов не докончил романа о Пушкине. Так он остался оборванным на недодиктованной странице. Кажется, когда Изабелла Гринберг вернулась в Ленинград, все продиктованное Тыняновым было собрано и взято в архив[556].
18. О С.Я. Маршаке[557]
Я не помню точно, в каком году в нашей жизни появился Самуил Яковлевич Маршак, но в этом появлении было что-то радостное, молодое, вызывающее любовь к слову, заставляющее всех нас работать, придумывать, о чем можно рассказать детям и как это сделать, чтобы интересно было не только вымышленному ребенку, но и нам самим.
В моей жизни уже существовал Корней Чуковский, который на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал писать вместе с нами веселую книжку…
Маршак ничего не выдумывал. У него не было медведей на велосипеде, газели не разговаривали по телефону и крокодил не гулял с девочкой Лялечкой по Таврической улице. Самуил Яковлевич рассказывал о том, что было, но с таким юмором, таким брызжущим весельем, что покорял все сердца, детские и взрослые.
«Дама сдавала в багаж…» В течение нескольких недель мы, взрослые, не могли отделаться от этого свободного ритма и на ходу повторяли эти стихи, так же как позднее строчка «Рассеянный с улицы Бассейной» стала всенародной, сделалась пословицей, и многие даже не знают, что до Маршака не было на свете никакого такого рассеянного с улицы Бассейной.
Но Маршак не только сам сочинял стихи и создавал пословицы, творил незабываемые образы, вроде Мистера Твистера, американского министра. Маршак умел зажечь своим напором других. Это были годы, когда вокруг Маршака, как грибы, рождались писатели для детей. Именно он сделал детского писателя из Тынянова, который вовсе не хотел быть им, но написал классическую книгу о Кюхле под влиянием Маршака[558]. Это Маршак вызвал ответный огонь в Тихонове, и Николай Семенович создал своих «Военных коней»[559], так же незыблемо утвердившихся в нашей жизни, как кони Клодта на Аничковом мосту. А Каверин, фантаст и литературовед, биограф «хазы» и университетских чудаков[560], не под влиянием ли Маршака и всего маршаковского окружения начал писать о живых ребятах, которых в жизни встречали не менее чудесные похождения, чем героев Гофмана, но его мальчики и девочки боролись не с фантастическими силами зла, а с вполне реальными мошенниками и проходимцами, прикрывающимися фиговым листиком новой морали; они были предшественниками тех, которые шли открывать Северный полюс, поднимались в стратосферу, смело вышли в космос[561]. Вокруг Маршака создалась целая колонна новых писателей: его младший брат, известный под псевдонимом М. Ильин, сумел открыть для молодежи безграничные просторы науки, а Виталий Бианки научил ребят понимать, знать и любить природу — и животных и растения. И за всеми ими был Маршак, улыбающийся своей умной иронической улыбкой, видящий своими близорукими глазами, скрытыми за стеклами очков, то, что таится в сердцах людей и чему надо дать выход, чтобы оно засияло всей силой таланта.
Рядом с Самуилом Яковлевичем был Борис Житков — моряк, путешественник, инженер, знающий, как сделаны все вещи, и Самуил Яковлевич взял его в работу и помог ему рассказать людям о том, что он знал о вещах и людях.
Какое это было время! Ведь до Маршака с детьми принято было сюсюкать, говорить им разные сладкие слова, скрывать от них жизнь и подменять ее похождениями букашек или добродетельных принцев и принцесс. Правда, золотой фонд для детей включал «Дон Кихота», «Гулливера», «Робинзона», но это были книги для взрослых и о взрослых, взятые во всем мире детством и молодостью на вооружение. Недаром один из первых журналов, который у нас стали издавать для детей, назывался «Новый Робинзон»[562]. Он издавался при «Ленинградской правде», где многие из нас тогда работали в качестве очеркистов. Редакция журнала помещалась в первом этаже, а его редактором, разумеется, был Маршак.
Мы все заходили туда, возвращаясь сверху, с четвертого этажа, где помещались редакторы «Ленинградской правды», и мы задерживались в кабинете Самуила Яковлевича, сидя кто на стуле, кто на подоконнике, обсуждая все, что еще нужно и можно сделать, о чем еще можно рассказать детям.
А после «Нового Робинзона» Маршак встал во главе Детского отделения Государственного издательства в Петрограде. Это было в Доме книги на Невском, и тогда у него уже появились помощники, секретари, которыми он руководил, которых он выучил и которые сами тоже писали. Им он сумел привить бесконечную любовь к детской литературе. Долгое время все, что было интересного и живого в литературных кружках Ленинграда — а их уже стало много, они возникли на фабриках и заводах, — приходило к Маршаку, и он, кладя руку на сердце и задыхаясь, все же находил время читать, править, указывать дорогу молодым работникам литературы для детей.
Обо всем, что последовало, о Маршаке-переводчике, авторе стихов для детей и для взрослых, баснописце, сатирике, пусть скажут другие. Я хотела только вспомнить о самом начале, о том, чем Самуил Яковлевич был в жизни моего поколения, и сказать ему за это искреннее спасибо.
19. Сергей Есенин[563]
В 1913 году, приезжая в Петербург[564], я знала Брюсова, Блока, Кузмина, Ахматову и маленьких поэтов — Городецкого, Рюрика Ивнева, а также крестьянского поэта Клюева, но все они тушевались перед гением Блока. В Париже мы читали «Незнакомку» и чеканные стихи Валерия Брюсова. Есенин и Клюев не существовали для нас. В Париже я начала писать стихи и показала их Илье Эренбургу, некоторые ему понравились, и он взял их в № 2 альманаха «Вечера», вышедший в Париже в июне 1914 года.
Приехав в Петроград весной 1915 года, я узнала о том, что происходило в русской литературе за последние два года, так как была оторвана от нее во время германской войны. Мой брат, очень интересовавшийся поэзией, рассказал мне о кабаре «Бродячая собака»[565], где собирались поэты, писатели, актеры, куда и он иногда имел доступ. Я познакомилась через Лилю Сегаль (дочку маминой приятельницы) с молодыми поэтессами тех дней, влюбленными в Блока и Ахматову, с Юлией Эйгер и Кузьминой-Караваевой, автором книги стихов «Скифские черепки». От них я услышала о Есенине и Клюеве, которых почему-то связывали вместе, но я не интересовалась их стихами. Живя во Франции, во время войны я писала стихи о том, что видела и переживала, должно быть бессознательно подражая акмеистам. В моих французских медицинских тетрадях, вперемешку с записями лекций, сохранились черновики моих стихов, написанных в Нанси, где я перенесла вместе с группой молодых французских и русских врачей бомбардировку города из немецких орудий, эвакуацию госпиталя в подвалы монастыря и два месяца осады.
Поэту нужна слава, и Есенин с товарищами начал снова приезжать в Петроград, хотя и не находил здесь такого головокружительного успеха, как в Москве. Иногда он даже забывал о том, что у него назначено выступление, и позволял себе приходить в зрительный зал уже поздним вечером, когда публика, пошумев, начинала расходиться. Так случилось на большом вечере, назначенном в помещении бывшей городской думы. Поскандалив с устроителями вечера, где за отсутствием запившего где-то Есенина выступали малоизвестные петроградские представители группы имажинистов, зрители шумно двинулись к выходу. В этот момент в помещение пришел Есенин с другом, оба «под парами». Услышав упреки устроителей вечера, Есенин буйно рванулся в зал, расталкивая уходящую публику, вскочил на трибуну, а потом и на стол и начал звонким голосом читать стихи. Люди, которые уже дошли до дверей, поворачивались и возвращались в зал. Есенин читал, не помню уж, какие стихи это были, но, подчиняясь его голосу, зрительный зал снова наполнился, а люди, которые уже вышли и успели одеться, толпой хлынули обратно. Есенин читал стихи до часу ночи, а может быть, и до двух, под восторженные рукоплескания присутствующих. На другой день слух об этом вечере прошел по городу, и многие жалели, что не попали туда и не видели и не слышали замечательных новых и старых стихов.
Есенин не был любовью моего поколения. Мы были старше и рационалистичнее, мы не верили ни в Бога, ни в богов, а зеленый змий не привлекал нас никогда. Белокурый пастушок, играющий на гармошке, стал кумиром наших старших братьев и сестер.
Есенин покинул сановный Петроград для пылкой Москвы, и Москва распахнула перед ним объятия своих литературных кабаков и страницы толстых и тонких журналов. Он даже примкнул к маленькой группе поэтов, которые называли себя «имажинистами», но вскоре могучая волна его поэтического таланта полностью затопила их слабые голоса.
Крестьянский поэт Сергей Есенин был принят в штыки теоретиками классовой поэзии. Его разбирали и «прорабатывали» на партийных собраниях и в печати, от него требовали, чтобы он признал собственные ошибки и покаялся в них.
Однако озорной поэт не каялся, а продолжал писать стихи о родной деревне, о том, что волновало ее, раскололо ее мирную жизнь, заставляло метаться в невыносимых противоречиях.
«Веселие Руси есть питие» — старая поговорка, но есть и более новая: пьяного бог бережет. Как ни воевала коммунистическая мораль против пьяного дурмана, народ сочувствует пьяному человеку и прощает его. Есенин был сыном своего народа, и пьяный разгул непреодолимо притягивал его.
Это было одной из причин, почему люди моего поколения не пылали любовью к Есенину, хотя не могли не признавать его таланта.
Не Маяковский, а Есенин был русским народным поэтом, и потому не поэму «Хорошо!» знали наизусть, а «Письмо к матери».
На Есенина пришла мода, его любили, ему прощали все, даже то, что ему хотелось, «задрав штаны, бежать за комсомолом».
В юности я видела в Париже танцы Айседоры Дункан, только что приехавшей из Америки, и даже училась в студии ее брата[566]. Мне было понятно, что ее потянуло к «рязанскому пастушку», как тогда называли за границей Сергея Есенина. Что касается смакования их романа, то это было мне противно так же, как невыносимо читать письма Чехова к Книппер или (много позднее) письма Маяковского к Лиле Брик[567].
Любовь окончилась трагически, русский мальчик вернулся в Москву, создал новые песни о Руси Советской.
Но теоретики марксизма не могли простить крестьянскому поэту вольные движения сердца. В Ц.О.[568] «Правда» и в «Комсомольской правде» в один и тот же день появилась статья — «Развенчайте хулигана»[569]. Мы представляли себе, какое впечатление она могла произвести на Есенина. Но пусть об этом расскажут литературоведы!
В этом юноше был дерзкий дух, и его борьба с идеологами РАППа внушала симпатию всем, кто любил литературу. Он был настоящий поэт, избранник муз. Как это ему удавалось — не знаю, но его книги стихов выходили одна за другой в Москве, где его травила критика, а читатели и слушатели принимали с восторгом.
Я не была знакома с Есениным, но написала ему стихотворение, которое было напечатано в одном из тонких журналов Ленинграда[570]:
И цвет моих волос иной,
И кровь моя горчей и гуще, —
Голубоглазый и льняной,
Поющий, плачущий, клянущий.
Ты должен быть мне чужд, как лесть
Неистовств этих покаянных,
Ты должен быть мне чужд, но есть
В твоих светловолосых странах
Волненье дивное. Меня
Волной лирической ответной
Вдруг сотрясает всю, и я
Как камертон, едва заметной
Издалека тебе откликнусь дрожью,
Затем что не звучать с тобою невозможно.
Помню, кто-то из ленинградских имажинистов, а в этой группе были три ленинградских поэта — Вольф Эрлих[571], Владимир Ричиотти и Григорий Шмерельсон[572] — рассказывали мне, что спросили у Есенина, как ему понравилось мое стихотворение.
Он ответил:
— Понравилось, но зачем «издалека», вполне можно встретиться, — и улыбнулся.
По правде говоря, я бы даже сказала, что не искала, скорее избегала, встречи с ним, не симпатизировала его крестьянским стихам и не любила того, что его друзья называли «имажами».
Есенин после стихов о «Москве кабацкой» создал поэму о Пугачеве. Критика ее встретила в штыки. В 1925 году он снова приехал в Ленинград и встретился здесь со старыми друзьями. Остановился он в гостинице «Англетер».
В один из ближайших после приезда Есенина дней[573] у меня было свидание с Марией Михайловной Шкапской в Гослитиздате. Мы встретились и обменялись новостями на площадке лестницы шестого этажа, после чего прошли в комнату перед кабинетом директора, где обычно сидели секретарша и машинистка. Здесь было людно, ждали приезда директора несколько поэтов и прозаиков. Кто-то рассказал о приезде Есенина, который собирается выступать с новыми стихами.
Вольф Эрлих сказал, что расстался с ним накануне в «Англетере». Неожиданно позвонил телефон. Секретарша послушала и сказала:
— Хорошо, кого-нибудь сейчас пошлем.
Она сказала это так серьезно, что все замолчали и стали прислушиваться.
— Звонят из гостиницы «Англетер», там несчастье с Есениным.
Вольф Эрлих вскочил сразу:
— Я побегу туда. Пусть еще кто-нибудь пойдет со мной.
Вызвались Николай Браун и Всеволод Рождественский. Позже пошел туда Павел Николаевич Медведев.
Мы, взволнованные, остались ждать. Стали гадать, что могло случиться с Есениным. Сердце у него хорошее, вот только пьет зверски. Все столпились на лестнице, ожидая возвращения Брауна и Эрлиха. Внезапно снова звонок: это был Браун. Он сообщил, что Есенина нашли повесившимся. Директор уже вызвал доктора и милицию. Все быстро разошлись. Кто ушел домой, кто побежал в «Англетер». Мы с Марией Михайловной не могли разойтись сейчас же по своим делам и решили все же пойти в «Англетер». Гостиница (она осталась в таком же виде, как и тогда[574]) казалась безлюдной. Мы спросили у швейцара, в каком номере был Есенин, и поднялись по лестнице. Швейцар сказал нам в спину:
— Его уже увезли.
Комната была темная, на диване лежал чемодан, вещи были разбросаны. Швейцар объяснил нам:
— Вот здесь на карнизе он повесился. Пришлось взломать дверь. Оставил записку, написанную кровью.
— Зачем кровью? — удивились мы. — Разве не было чернил?
Но на столе стояла чернильница, и швейцар объяснил нам, непонятливым, что Есенин хотел себе разрезать жилы на руках и сделал это бритвой. Записку тоже забрали в милицию.
Мы постояли несколько минут в этой комнате с окном во двор, полутемной, и решили, что тело, должно быть, привезут в Союз поэтов. Надо пойти заказать цветы.
Я заказала цветы в магазине рядом с пассажем и, возвратясь домой, стала договариваться с нашими товарищами из Союза поэтов. Узнала от Рождественского, что тело привезут только на следующий день с утра. Нужно еще заказать гроб.
Смерть любит заботы: дубовый гроб.
Цветы, рыданья разлуки,
И книжечки тоненькие стихов
Положены в мертвые руки[575].
Я написала эти стихи Есенину на другой день после того, как мы укладывали его в гроб в доме, бывшем Шереметева, на Фонтанке, где тогда помещался Союз поэтов.
В Правление Ленинградского Союза поэтов входили тогда: Николай Тихонов, Илья Садофьев[576], Алексей Крайский[577], Всеволод Рождественский и я. Пришло еще несколько ленинградских поэтов — Вольф Эрлих, Ричиотти и Григорий Шмерельсон.
Мы действительно уложили белокурого пастушка в дубовый гроб, положили под его голову подушечку, окружили его лицо цветами, купленными в магазине, и положили в его бледные руки те книжки его стихов, которые нашлись под рукой. Так я увидела Есенина в первый раз. У него действительно были белокурые прямые волосы и такое детское выражение лица. Смерть сгладила все черты и морщины, нанесенные жизнью. В определенный час пришла траурная колесница из бюро похоронных процессий, гроб решили не закрывать крышкой, пока не привезем на вокзал. В 2 или 3 часа с Фонтанки на Невский выехала похоронная процессия. Мы шли за ней, тесно взявшись под руки. Тогда еще движение на Невском не было таким, как сейчас, и колесница поехала по правой стороне улицы не торопясь. Музыка не играла, никто не пел. Мы шли за гробом, небольшая кучка поэтов. Изредка народ спрашивал, кого хоронят. И мы отвечали:
— Сергея Есенина.
Почти никто не знал этого имени.
Мы сами внесли тебя в черный вагон,
Мы сами. Не надо чужих!
Пускай укачает последний твой сон
Круженье колес поездных.
Прощай, златоглавый! Счастливый путь
Тебе от «шутейшего братства».
Мы все ведь шальные. Когда-нибудь
И нам надоест притворяться[578].
Илья Садофьев поехал провожать гроб с телом Есенина в Москву. Возвратясь, он рассказывал нам, что на Ленинградском вокзале в Москве собралось очень много народу — все те, кто узнал о смерти Есенина, кто любил его. Много читателей. Этот рассказ удивил нас. Москва всегда была более пылкой, чем Ленинград.
20. Давид и Эмма Выгодские[579]
Я должна написать о Давиде Выгодском потому, что мы были современниками и друзьями и мне пришлось быть свидетелем его расцвета и безвременной гибели. Может быть, о нем когда-нибудь напишут более обстоятельно, но мне хочется сказать о нем то, что помню[580].
Давид Исаакович Выгодский родился в Белоруссии, в Гомеле, где его отец учительствовал. Семья была бедная, Давиду рано пришлось зарабатывать на жизнь уроками. Уже с третьего класса гимназии он «репетировал» менее способных и более богатых детей. Рано начал читать, изучил самоучкой французский и немецкий, а также сделался страстным поклонником языка эсперанто, на котором научился говорить и писать. Впоследствии он переписывался со многими писателями Южной Америки не только на испанском языке, который изучил потом, но и на эсперанто.
В ранней юности он увлекался идеями Льва Толстого о том, что человек должен все делать собственными руками, и сам шил сандалии; он ненавидел ложь и необычайно быстро сходился с людьми: вокруг него всегда вырастала группа друзей, товарищей, последователей, хотя в его идеях не было ничего агрессивного и бунтарского. Он был революционером в душе, любил людей и животных, а также литературу и книги. Всю жизнь он собирал книги, покупая их, как только у него появлялись какие-нибудь деньги, и всегда читал их.
Я познакомилась с ним в период Дома искусств и Дома литераторов. Небольшого роста, с темными вьющимися волосами, с рыжеватой бородкой на тонком лице, узкоплечий, но способный к любому изнурительному труду, он никогда не брюзжал и не жаловался на трудности, но мгновенно откликался на шутку и юмор. Он был одним из тех, кого вырастили в России предреволюционные годы и кто вынес на себе задачу сберечь все лучшие ценности культуры и человеческого ума и гуманности в те годы, когда другие представители его поколения боролись за революцию с винтовкой в руках.
Горький привлек его в качестве сотрудника в издательство «Всемирная литература», где Давид делал все, что было нужно: переводил иностранных классиков и современных передовых писателей Запада, писал предисловия, составлял тематические сборники, редактировал, привлекал к работе тех, кого считал полезным.
В те годы, когда я познакомилась с ним, он жил в Доме искусств, умея находить общий язык и с Акимом Волынским, и с Ольгой Форш, и с Мариэттой Шагинян, и с молодыми «Серапионовыми братьями». Его комната во втором этаже была завалена книгами, он даже спал на них — но окно было всегда открыто, будь то летом или зимой, так как для хозяина, казалось, не существовало морозов, и при половинном накале электрических лампочек, как это водилось в те годы, он сидел в пальто перед столом, напрягая близорукие глаза под толстыми стеклами очков и стараясь прочитать мельчайший шрифт очередной пищи его изощренного ума. Ел он мало и был неприхотлив, не употреблял в пищу мяса (остатки толстовства).
Когда бы мы ни вышли от Мариэтты Сергеевны Шагинян, где я засиживалась по вечерам, слушая ее рассказы, которые она еще собиралась воплотить в повести и романы, и читая ей собственные стихи, — когда бы Мариэтта ни позвала, подняв голову в колодец двора: «Давид!», из одного из окон раздавалось в ответ: «Иду!»
— Неужели он всегда дома? — спрашивала я с удивлением.
— Где ж ему быть? — отвечала Мариэтта вопросом на вопрос.
И действительно, Давид спускался ощупью по темной лестнице, и Мариэтта говорила ему:
— Пойдем проводим Лизу.
И мы отправлялись втроем по темному Петрограду, занесенному снегом или освещенному сизым светом белой петербургской ночи, или шлепали по осенним лужам и говорили, говорили — обо всем: о революции в Германии[581], о венгерском восстании[582], о том, признает ли нас Америка, и о другом, более близком: о первой повести Федина, о рассказах Зощенко, о первой книге Сергея Семенова «Голод», о «Правонарушителях» Сейфуллиной[583].
Примечательно в Давиде Выгодском было его трудолюбие и способность быстро отзываться на произведения искусства, волновавшие его. С юных лет он усвоил привычку сидеть за письменным столом. В отличие от многих из нас, писавших урывками и «по вдохновению», он час за часом нанизывал своим мелким бисерным почерком строка за строкой, мысль за мыслью — и если эти мысли, быть может, и не всегда отличались острой оригинальностью, то знание того предмета, о котором он писал, и любовь к человеку, о котором он высказывался, в них чувствовались всегда.
В начале двадцатых годов статьи Давида печатались во многих периодических изданиях, сборниках и альманахах — от крошечного литературного журнальчика «Книжный угол»[584], журнала «Вестник Дома литераторов»[585] до журнала «Книга и революция», превратившегося скоро в толстый журнал «Печать и революция»[586]. Он писал и о небольших поэтических сборниках — первых книгах доселе неизвестных авторов, и о значительных явлениях литературы, и все это делалось с большим вниманием и чистым литературным вкусом.
Совершенно неожиданно для его друзей в начале осени 1921 года он уехал из Петрограда, и Мариэтта Сергеевна по секрету сообщила мне, что Давид уехал жениться. Мы приняли это невероятное сообщение недоверчиво: казалось, семейная жизнь и Давид были несовместимы. Давид, всегда независимый, открытый всем мечтатель, чудак, мог ли он связать свою жизнь с какой-нибудь женщиной, основать семью? Я спросила Мариэтту с удивлением: «А как же мы будем вызывать его через окно провожать меня?» Мариэтта, не моргнув глазом, отвечала: «Будем вызывать — Давид… и Эмма!» Так я узнала имя будущей жены Давида Выгодского, а вскоре Эмма вошла и в нашу жизнь — тоненькая молоденькая девушка с пушистой косой, с милой улыбкой, жадно открывающаяся всему, что приносил каждый день революции, которая дала еврейским девушкам право учиться. Эмма, закончившая филологический факультет Московского университета, усиленно занималась иностранными языками; она сразу же вошла в наш круг, и мы действительно по вечерам, выйдя от Мариэтты, кричали в темный колодец двора елисеевского дома:
— Давид и Эмма!
И хотя окно было закрыто и за ним горел уютный свет настольной лампы, а в комнате было прибрано и почти тепло, оба — Давид и Эмма — спускались на наш зов.
Эмме удалось создать для Давида дом в этой девятиметровой «людской» комнатенке, и он уже не спал на книгах. Появилась железная кровать, всегда накрытая чистым покрывалом, у стенки возвышалась этажерка для книг, а на столе кроме рукописей Давида лежали и Эммины тетради.
Давид Выгодский был одним из первых, кто заинтересовался молодыми революционными писателями стран послевоенной Европы. Их книги скупо просачивались к нам через границу в чемоданах приезжих. Научные учреждения еще не наладили обмена книгами. Кое-что приходило по почте от заграничных родственников, выехавших еще задолго до революции. Первыми такими ласточками были пьесы, и на них жадно зарились театры, как драматические, так и музыкальные. Тот, кто получил из-за границы книгу, имел возможность перевести ее и предложить театру или издательству. Так пришли к нам книги Ремарка («На Западном фронте без перемен»), Ромена Роллана («Над схваткой»), а вслед за ними и молодые тогда немецкие экспрессионисты: Кайзер, Брехт, Газенклевер, Толлер…
Давид вступил в переписку с новыми писателями и стал получать книги непосредственно от них. В Петроградском Союзе писателей, который не был еще тогда связан с организацией пролетарских писателей, мало-помалу возникла небольшая секция переводчиков, и во главе ее совершенно законно Давид занял место секретаря.
Уже в 1923 году писателям предложили выехать из елисеевского дома, и они понемногу и неохотно освобождали «людские», подыскивая себе жилье в тогда еще безлюдном и просторном городе. Давид и Эмма переехали на Моховую.
Эмма занялась переводами и преподавала английский язык в одной из средних школ. Никто еще не видел в ней талантливого прозаика, автора замечательных книг для детей. У Эммы была одна детская привычка: укладываясь спать, она любила рассказывать самой себе все, что произошло с ней за день, или то, что она прочла в книге или газете. Она никому не говорила об этом, только Давид иногда посмеивался над ней потихоньку. Может быть, из этой привычки и вышли ее повести для детей.
Между переводчиками в те годы существовала сильная конкуренция. Одновременно с нэпом возникли частные издательства, во главе которых стояли по большей части бывшие журналисты, знающие книжный рынок и вкусы потребителя, — «Время», «Мысль», «Полярная звезда», «Атеней», «Радуга»[587] и другие. Кроме этого появились также и кооперативные издательства, такие как «Прибой» в Ленинграде и «Земля и Фабрика» в Москве…[588]Всем им нужны были авторы, переводчики, редакторы. Читатель рос количественно, а ликвидация неграмотности (так называемый ликбез) создавала все новые кадры читателей, жадно требующих увлекательного чтения, но не всегда способных разобраться в нем и в его ценности, почему на книжный рынок и выбрасывалось много макулатуры.
Давид, как знаток иностранной литературы и человек, хорошо знавший несколько иностранных языков, был приглашен заведовать отделом иностранной литературы в издательство «Прибой», возглавляемое Михаилом Алексеевичем Сергеевым. Давид многое сделал в «Прибое», выбирая наиболее культурных и талантливых переводчиков, отметая тех, кто лишь поверхностно владел языками и уж совсем плохо писал по-русски. Вокруг себя он собрал целую группу переводчиков прозы и стихов, куда входили Федоров, Смирнов, Кулишер, Лихачев, Вальдман, Горфинкель, Гринберг и ряд других. Его такт и умение ладить с людьми создали ему уважение и любовь.
Эмма тоже занималась переводами, но присущее ей чувство такта не позволяло предложить свои работы в «Прибой», где редактором был Давид. Она перевела «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго и отдала его в только что возникшее государственное детское издательство. Это был сокращенный перевод, адаптированный.
Вскоре Эмма Выгодская написала для школьников роман о Сервантесе «Алжирский пленник: Необыкновенные приключения испанского солдата Сервантеса, автора „Дон Кихота“»[589], а в 1936 году роман о Мультатули[590], голландце Эдварде Деккере, человеке, который разоблачал рабство в голландских колониях на Яве и Суматре, и после этого ее приняли в Союз писателей.
Давид занимался переводами с немецкого, испанского, португальского. Он был и поэтом, но никогда не навязывал своих стихов тем издательствам, с которыми был связан и где при желании легко мог бы издать сборник собственных произведений. За всю жизнь он не издал ни одной книжки стихов[591], хотя отдельные стихи печатал, правда довольно редко.
Мемуары имеют свое летоисчисление, и я позволю себе перейти к годам испанской революции.
Испанская революция вызвала в Советском Союзе необычайный интерес. Вначале, как и у нас, она была буржуазно-либеральной, и наши газеты с восторгом печатали сообщения из Мадрида, а читатели запоминали имена и фамилии тех, кто стоял во главе революционных войск нового правительства, которое сменило правительство прогнанного короля Альфонса XIII. Еще в 1932 году у нас появилась книга Ильи Эренбурга, в которой он говорил о нищете испанских рабочих, о скудости жизни крестьян и утверждал, что страна находится на грани войны[592]. Не успела книга появиться, как война в Испании разразилась, и Эренбург — он был тогда в Париже — сразу уехал в Испанию в качестве корреспондента советских газет[593].
Испанская революция «левела» на наших глазах… Единственная страна, которая могла помочь испанской революции, была Советская Россия…
Из тех, кто сражался в Испании, мало кто уцелел и вернулся. А вернувшиеся в большинстве попали в наши лагеря — во всяком случае, те, кто умел и хотел говорить и писать. Поэтому я могу только рассказать, как мы, несколько ленинградских писателей (Эмма Выгодская, Владимир Лифшиц и я), под впечатлением событий принялись изучать испанский язык, как начали переводить с испанского и современные стихи, и прозу, и классиков — читали в подлиннике «Дон Кихота», а потом я перешла к стихотворным переводам пьес Кальдерона, которыми заинтересовались театры.
Мы учились разговорному испанскому языку. Когда в Ленинград приехали испанские писатели Рафаль Альберти и Мария Тереса Леон, мы встречались с ними не только на митингах, но и на квартире у Выгодских…
В годы испанских событий Давид ни на день не прекращал переписки со своими зарубежными корреспондентами (он вел переписку с поэтом Гарсией Лоркой, со многими писателями Латинской Америки). Между тем у нас люди все осторожнее стали относиться к связям с заграницей, и мало-помалу у всех нас они оборвались вовсе. Только один Выгодский продолжал получать письма, газеты, журналы и книги из Латинской Америки. Когда его остерегали, он отвечал: «Ведь это все идет через нашу цензуру, чего же мне опасаться?» К несчастью, он был неправ.
В 1938-м его арестовали[594], и он уже не вернулся в созданное им семейное гнездо. После ареста Давида Эмма заболела нервным потрясением, вызвавшим у нее временную слепоту. Она с сыном Исааком (Асиком) остались жить там же, в их прежней квартире, на Моховой, 9. В течение двух лет она прошла всю пытку передач в тюрьму, ожидания суда и решения участи мужа. Но приговора все не было. Эмма мужественно пыталась работать, занималась в архивах Публичной библиотеки. Она задумала книгу о том, как боролась Индия за свободу от колонизаторов-англичан, — несколько глав из нее удалось напечатать в журнале «Костер» перед войной[595]. Весной 1941 года ей объявили, что Давида выслали. В чем его обвиняли, я не знаю, но, судя по тому, что его осудили всего на три года, можно быть уверенным, что ни в чем он не был виноват.
В годы войны Эмма с сыном была эвакуирована в Пензенскую область[596], откуда сын Выгодских добровольцем ушел на фронт. В эвакуации Эмма получила известие, что Давида выпускают и что он вернется к ней из Караганды, но вскоре за этим последовало сообщение о его смерти. В Молотове 9 апреля 1944 года я получила письмо от Эммы Выгодской из Пензенской области. Она писала мне, что работает в областной газете, томится по Ленинграду. Сын жив, был ранен и приезжал к ней на девять дней. Ее поразила смерть Тынянова, потому что с ним ушел целый период нашей жизни. Надеется добиться командировки в Москву. Это письмо, написанное на серой ломкой бумаге, упоминало о смерти отца, о гибели безумной матери, но дышало той же уверенностью в силу и победу добра, которая жила в молодой Эмме 22-го года.
Эмма Выгодская вернулась из эвакуации в 1945 году и сразу принялась за окончание книги о восстании сипаев. Она закончила повесть «Опасный беглец» в 1947-м, и через год ее издали. В 1949-м, в год ее смерти, вышло второе издание книги о Мультатули «Пламя гнева».
Вещи, сохранившиеся после Давида, были пересланы в Ленинград на его прежнюю квартиру, и там сестра Эммы Вера, первой вернувшаяся в Ленинград, нашла письмо и стихи Давида, написанные в пересыльной тюрьме 25 мая 1941 года:
Как сладко было б умирать,
Когда бы Родина, как мать,
Склонилась тихо надо мной
С туманными от слез глазами,
Своими мягкими руками
Лоб охладила жаркий мой.
Но страшно уходить во тьму
Покинутому, одному
И знать, что та, что всех дороже.
Не взглянет пристально на ложе
Глазами светлыми любви.
Что лишь презрение и злоба
Твои попутчики до гроба…[597]
21. Поездка в Киев[598]
Осенью 1922 года понемногу наладился транспорт, и я решила снова побывать в Киеве, в городе, где родился мой сын. Взяв отпуск на табачной фабрике и получив аванс в «Петроградской правде», где я работала «очеркисткой», я села на знакомом Детскосельском вокзале в поезд Виндаво-Рыбинской железной дороги, который, проезжая через Витебск, Оршу, Гомель, Могилев, должен был доставить меня в Киев. Уже нужно было платить за билеты, но плацкартных мест еще не было, и я, простояв в очереди некоторое время, получила желанную верхнюю полку в жестком вагоне.
С 1916 года я не ездила этим путем, хотя в предшествующее время каждые несколько месяцев отправлялась по этой дороге в Киев и оттуда на Юго-Западный фронт, где работала в эпидемическом отряде, приданном Восьмой армии, и откуда вернулась уже после Февральской революции. Дорога была все та же, но люди стали другими. Вначале мы ехали по тому пути, от Пскова до Могилева, по которому взад и вперед метался последний русский царь, припираемый к стене восставшими частями войск.
Здесь, на этом отрезке железнодорожного полотна, между Могилевом и Псковом, стало ясно всему миру, что царской армии больше не существует. А вслед за нею покатились и все те, ослепленные призраком своего могущества силы, которые поддерживали буржуазию и буржуазную Россию. В 1919 году по этой дороге Юденич вел войска на Петроград, и по этой же дороге он бежал под напором революционных масс.
Маленькие бедные станции, затерянные среди лесов и полей, небольшие убогие города — здесь все было тихо и мирно или казалось таким. Но чем дальше мы двигались вглубь страны, на юг, тем богаче становились и города, и проезжие станции, и деревни, но все же на станциях было пусто — не продавали ни белого хлеба, ни яиц, ни жареных кур. Кроме дежурных по станции, мы не видели на перронах никого, кроме пассажиров, которые на короткие расстояния подсаживались в наш поезд и также быстро сходили, как бы растворяясь в просторах страны. Зато разговоров было много, что нет ни сахару, ни чаю, а хлеба и то не хватает.
После Могилева пошли белые мазанки и тополя, а вместе с изменением пейзажа начались разговоры о том, что в окрестностях пошаливают банды и были случаи ограбления петроградского поезда. На другой день рано утром нам предстояло прибыть в Киев, но к вечеру на станции Бахмач в наш поезд влез, грохоча винтовками, десяток красноармейцев в солдатских шинелях, но без погон. Они разместились в вагонах и стали на площадках в тамбурах. Ночь наступила рано, света в вагонах не зажигали, и поезд мчался в полном мраке по рельсам — только искры от паровоза иногда освещали путь.
Я забралась на свою верхнюю полку, подложила под голову чемоданчик и заснула. Ночью меня разбудил сильный толчок, и сверху с багажных полок посыпались вещи. Раздались голоса, спрашивали, что случилось, но никто не мог ответить. Я соскочила на пол, почти скатилась в промежуток между скамьями. Дети плакали, женщины причитали. Поезд стоял неподвижно в полной тьме. Мужчины из нашего вагона ощупью добрались до выхода, открыли дверь наружу и один за другим спрыгнули на насыпь, где уже копошилось довольно много пассажиров из других вагонов.
«Очевидно, крушение», — решили они. Стали чиркать спичками, зажигалками, и тут обнаружилось, что один из передних вагонов опрокинулся на бок, а следующие за ним взгромоздились на него и друг на друга. Кто-то дал команду всем выходить из вагонов и отойти в сторону, так как может пройти встречный поезд и надо для него очистить путь. Пассажиры потащили с насыпи вниз детей и тюки. Я прихватила свой чемоданчик и тоже спустилась с насыпи со всеми остальными. Встречного поезда не было и не было, но вскоре стало светать, и мы увидели, что наш паровоз тоже лежит под откосом. Потом вернулись красноармейцы, и командир сказал, что это бандиты разобрали рельсы в расчете на то, что им удастся ограбить вагоны.
Случилось это недалеко от переезда, где у банды были приготовлены возы и подводы, чтобы увезти добычу. Но, увидев, что поезд охраняется, они пустились наутек. Попытка преследовать их не удалась.
Когда совсем рассвело, оказалось, что надо послать несколько человек на ближайшую станцию и вызвать оттуда состав, чтобы перевезти людей, которые не могли же оставаться здесь, пока будет чиниться путь.
Красноармейцы не имели права покинуть наш поезд — «охраняемый объект», и на станцию по путям пошли немногочисленные мужчины — пассажиры поезда, их было всего человек пять-шесть. Они ушли, а мы, женщины и дети, остались.
Мы ждали часов пять, было томительно бродить по насыпи вдоль вагонов, а дальше отойти мы не смели. Наличные припасы мы давно съели, и осталась у нас одна жажда, которую мы никак не могли утолить, пока не выяснилось, что неподалеку от нас на полотне есть большая лужа. Понемногу мы привыкли к этой мысли и с удовольствием черпали из лужи кружкой, и даже матери поили ею детей. Наконец пришел долгожданный состав из паровоза и трех вагонов. Нас всех упихали туда, и поезд не торопясь пополз до ближайшей станции. Название этой станции я тогда забыла, но теперь вспомнила отлично, ибо оказалось, что название этого города сохранилось в моей памяти с гимназических времен. Это был Коростень, там когда-то находилась столица печенегов, и святая княгиня Ольга, правящая Русью за малолетством сына, послала на печенегов свои дружины, которые и взяли этот город: мудрая княгиня потребовала вместо дани по одному голубю с каждого двора, за что жители города благословляли ее, но в ту же ночь голуби с охапками пылающего сена, привязанными к лапкам каждого из них, вернулись по домам, и город сгорел. С этой станции я позвонила по телефону в Киев, чтобы сообщить, что я осталась жива, но, к моему огорчению, в Киеве никто и не слыхал о крушении и никто за меня не волновался.
Добравшись до Киева с небольшим опозданием, я занялась осмотром всего нового, что появилось там за последние пять лет. Новое встретило меня, еще когда я подъезжала. Вместо большого великолепного железнодорожного моста через Днепр появился узкий деревянный мост, по которому были проложены пути. Об этом мосте я и написала очерк в «Петроградскую правду» о том, что этот мост восстановлен и снова соединяет Россию и Украину[599].
22. Властительница дум (Лидия Чарская)[600]
Я очень уважала Алексея Петровича Крайского — не за его стихи, а за дружеский характер. Нас выбрали с ним вместе в местный комитет писателей, и после собраний мы часто возвращались вместе по домам. Как-то он проводил меня до Загородного проспекта и пожаловался:
— Надо еще идти на кружок в «Работницу и крестьянку». И так уже мало свободного времени! Хочется писать, а от кружка нельзя отказаться. Но через месяц обязательно уйду от них.
Сама не зная почему, я спросила:
— А кто вас заменит?
— Не знаю. Просил Панфилова, но у него кружок на Кировском заводе.
В то время все пролетарские писатели вели литературные кружки на заводах и фабриках Ленинграда. Но мне не предлагали кружков, хотя я была когда-то членом ЛАППА (Ленинградская ассоциация пролетарских писателей).
Я подумала: «Вот случай попасть если не на завод, то в рабочую среду». Тогда я уже не работала на табачной фабрике и мне не хватало встреч с рабочей молодежью.
— Алексей Петрович, рекомендуйте меня в «Работницу», когда уйдете.
— Очень хорошо. Непременно сделаю, — сказал Крайский.
Он был человек серьезный, на него можно было положиться, но я все же несколько раз напоминала ему в течение весны.
Он отмалчивался, потом как-то сказал:
— Маторина не хочет. Она предпочитает пролетарского писателя. Но я ее уговорю.
Маторина была редактором журнала для женщин «Работница и крестьянка»[601].
Наконец Алексей Петрович уговорил ее, и я отправилась в здание «Красной газеты» на Чернышевой площади (ныне площадь Ломоносова). Здесь помещались редакции многих газет и журналов, выходивших в то время в Ленинграде. Редакции размещались в третьем и четвертом этажах в парадных комнатах, но редакция «Работницы и крестьянки» ютилась в двух маленьких комнатах в закоулке.
Маторина оказалась еще молодой, представительной женщиной со светлыми властными глазами. Красная косынка, как полагалось в то время, покрывала ее светлые волосы. Голос у нее был пронзительный, но иногда она умела его делать бархатным.
Она приняла меня довольно сухо, сказала, что читала мои стихи и что я буду у них литературным консультантом.
В обязанности литературного консультанта входило просматривать стихи и рассказы, присылаемые в редакцию, и вести два кружка — старший и младший.
— Вы будете сидеть в редакции с утра и приходить вечером на занятия кружка, — сказала она.
Я испугалась сидения в редакции и предложила брать материалы домой, а на кружки приходить согласилась. Маторина посмотрела на меня недоверчиво и постучала кулаком в стену.
— Кнопова! — закричала она.
Из соседней комнаты появилась гладко причесанная темноволосая девушка с бегающими и ласковыми глазами.
— Это наша заведующая редакцией. Знакомьтесь, Кнопова.
— Вот поэтесса Елизавета Полонская. Она будет вести у нас литературную консультацию и оба кружка вместо Алексея Петровича.
Кнопова поморщилась:
— Лидия Петровна, ведь я веду кружки.
— Ты будешь вести один, младший, — сказала повелительно Маторина, — передай все материалы товарищу Полонской и условься с ней насчет дня занятий.
Мы перешли с Кноповой в соседнюю комнату, где я познакомилась с еще тремя сотрудницами журнала. Мне было очень неловко отнимать кружок у Кноповой, и она, по-видимому, тоже была недовольна. Вынув из ящика письменного стола папку с бумагами, она сунула ее мне:
— Вот текущий материал, разберете к завтрашнему дню. Кружок собирается в 8 часов вечера. Вы поприсутствуете и познакомитесь с девушками.
Забрав папку, я ушла. Целый день я разбиралась в письмах и рукописях, запиханных в папку. Там были материалы, довольно давние, — от января, февраля и марта. Очевидно, что литературный консультант не очень торопился с их разбором.
К счастью, стихов было не так много, они оказались довольно беспомощными, предназначались к дням 8-го Марта или 1-го Мая, а значит, не требовали срочного ответа. Советы по ним было дать несложно. Прозу я решила отложить, так как она была написана от руки на разрозненных листках бумаги и ею необходимо было заняться внимательно.
Из стихов я обратила внимание на чисто переписанную на тетрадной бумаге длинную поэму. «Королевская охота» — было выведено наверху страницы каллиграфическим почерком. И поэма была подписана так же аккуратно, по-школьничьи — «Лидия Чарская».
«Псевдоним», — подумала я. Это была написанная гладкими стихами трогательная история о том, как некий принц на охоте нашел нищую красавицу-девушку, затерянную в глухом лесу, полюбил ее с первого взгляда и привез ее в свой замок. Он любил ее страстно и обвенчался с ней. Но девушка не могла привыкнуть к роскоши королевской жизни. Ей были противны обычаи двора, низкопоклонство царедворцев и высокомерие знатных дам. Она от души полюбила прекрасного принца, но в один ненастный осенний день бежала из замка, оставив все свои драгоценности, которыми одарил ее любимый. Она ушла снова скитаться в темном лесу, — свобода была ей дороже всего.
Стихи были гладкие, но содержание никак не созвучно целям журнала «Работница и крестьянка». Об этом напомнила мне Лидия Петровна, когда возвращала мои ответы на стихи рабкоров.
Буравя меня своими острыми глазами, она спросила:
— А вам, товарищ Полонская, известны задачи нашего журнала?
Я уверила ее, что мне все понятно. В общем, она была доброжелательная женщина, но имела слишком большое хозяйство, всех рабкорок и кресткорок[602] Ленинградской области.
Я осторожно упомянула о Чарской. Маторина огорчилась:
— Неужели Алексей Петрович не ответил ей? Говорят, она известная старая писательница. Я, правда, не читала ее книг, но Крайский сказал мне, что до революции у нее было несколько сот изданий. Вы их знаете?
— Читала в детстве. Книги очень нравились гимназисткам.
— Вызовем ее в редакцию, — решила Маторина. — Мы ей предложим писать для детей рабочих. Может быть, и получится. А нам нужны книги для детей.
В один из ближайших дней, назначенных для литературной консультации, высокая седая дама с испуганным лицом вошла в кабинет Маториной, где мне поставили стол.
— Простите, пожалуйста, вы меня пригласили, я Чарская.
Вот какая она была, любимая писательница нашего детства! Худая, бледная, в соломенной шляпке с цветами, из-под которой со страхом смотрели серые детские глаза. Мне было очень трудно разъяснить ей, почему история принца и нищей девушки не подошла для «Работницы и крестьянки». Она даже пыталась возражать.
— Девочкам очень понравилось. Знаете, у меня есть знакомые девочки из Первой школы. Может быть, можно немного исправить, или вы сами возьметесь исправить?
Подоспевшая Маторина категорически заявила:
— Понимаете, нам нужны стихи о производстве, о рабочих, о крестьянах, о колхозниках.
Чарская немного приободрилась.
— У меня есть одна вещичка о ремесленниках — «Мастер Пепка строит крепко» называется она. Но мне хотелось бы, чтобы вы напечатали эту поэму, я очень старалась.
Она чуть не заплакала, но, к счастью, Маторина этого не заметила, потому что ее вызвали в другую комнату.
— Когда мне принести другие поэмы? — с надеждой посмотрела на меня Чарская.
Я обещала прийти к ней домой и прочесть все, что она мне покажет. Я взяла ее адрес. Она жила совсем недалеко, на Разъезжей улице, дом 7.
Это была чистенькая, бедная двухкомнатная квартирка, с окнами во двор, в четвертом этаже. Вход с лестницы через кухню в столовую. Из столовой дверь вела во вторую комнату — видимо, спальню, — куда Лидия Алексеевна меня не пустила. Оттуда она принесла несколько десятков разрозненных школьных тетрадок и положила их на обеденный стол.
Почерк был красивый, невыразительный.
— Простите, у меня не все перепечатано на машинке. Знаете, Вова очень занят. Он работает бухгалтером в Тресте. Если нужно переписать что-нибудь, он остается после работы. Вова — это мой муж, Владимир Николаевич. У него плохое здоровье.
Я узнала из рассказов Чарской, что она нигде не работает, но получает небольшую пенсию, как бывшая актриса Александрийского театра.
— Я бы ни за что не ушла из театра, но меня сократили по возрасту.
Муж еще не был на пенсии. Немного стесняясь, Лидия Алексеевна призналась, что муж моложе ее.
— Знаете, он нашел меня по адресному столу. Ему так нравились мои повести. Он читал их в детстве, и кто-то сказал ему, что я еще жива. Он пришел ко мне и стал ходить, а потом мы обвенчались.
У Лидии Алексеевны был сын от первого брака.
— Он на военной службе, на Дальнем Востоке. Пишет редко — у них столько работы. Если бы он получал жалованье, то посылал бы мне, конечно. А то мы живем на Вовину зарплату. Знаете, получают очень мало. Нам едва хватает до конца месяца, вот я и хотела приработать. И потом я с таким удовольствием писала эти стихи. Конечно, Вольф не напечатал бы их никогда, — он не издавал стихов.
— А как вы начали писать для Вольфа? Это очень интересно…
Постараюсь передать ее рассказ.
Лидии было 16 лет, когда она кончила институт, и сразу же начались все несчастья. Разорился и умер отец, заболела мать, девочка стала искать работу — переписку, уроки.
Как-то раз, проходя мимо издательства «Вольф и сыновья»[603], она решила подняться на второй этаж и спросить, не найдется ли какой-нибудь работы. Ее принял сам хозяин, расспросил, где она училась, какие отметки в аттестате.
— Я хорошо пишу, — похвасталась окая в надежде получить переписку, — в институте я много писала, и мой почерк был очень отчетливым.
— А что вы писали? Вы, должно быть, писали письма, ваши родные были далеко?
— Нет, мои родные в Петербурге. Я вела дневник каждый день, я могу вам принести показать.
— Принесите, — согласился Вольф, — завтра в это же время. Пройдете прямо в мой кабинет. Скажете, что я так велел.
На другой день Лидия принесла в кабинет издателю десять аккуратно переплетенных тетрадей, исписанных крупным почерком. Вольф был занят. Он обещал посмотреть дневники и дать ответ через неделю.
Через неделю он оставил у себя дневники Чарской.
— Печатаю. Даю вам сто рублей гонорара. Книга будет называться «Записки институтки».
Так началась литературная карьера Лидии Чарской, «властительницы дум» нескольких поколений русских детей.
Лидия Алексеевна даже не знала, что с издателем нужно заключить договор. Получив свои сто рублей, она вне себя от радости прибежала к больной матери, и мама долго не могла взять в толк, что же случилось с Лидочкой и какую работу она получила. Но деньги ей очень и очень пригодились.
«Записки институтки» имели ошеломляющий успех. И Вольф сразу же после того, как разошлось первое издание, пустил книгу вторым и третьим изданиями.
Приехав к Чарской на квартиру в своей карете, он привез громадный торт и букет цветов. Пожимая руку девушке-писательнице и целуя руку матери, он заявил:
— Пишите еще. Буду печатать все.
Но уплатить за переиздание он и не собирался, да Лидии это и не приходило в голову.
Она мечтала о театре. И ее желание сбылось. Александринский театр принял ее в свою труппу — правда, на маленькие роли[604]. Чарская всю жизнь мечтала играть романтических героинь: Амелию в «Разбойниках» Шиллера, или Ларису в «Бесприданнице», или Раутенделяйн в «Потонувшем колоколе»[605]. Но у нее не было драматического таланта, и она писала книги потому, что читатели требовали книг. Она писала про Люду Влассовскую, про княжну Джаваху, про Вторую Нину[606].
Каждая книга была радостью для читателя. А героини их были такие же девочки, восторженные, правдивые, бедные, честные. Они страдали от злой мачехи, от несправедливых учительниц, они были разлучены с друзьями, с родными, их мучила школьная дисциплина, они влюблялись в недоступных героев, они умирали от счастья на койке институтского лазарета вдали от родного Кавказа. Поэзию романтического Кавказа принесла Чарская русским детям[607], наивно пересказав то, что давали большие поэты России.
Над судьбой княжны Джавахи плакали, Второй Ниной восхищались мальчики и девочки, читая и перечитывая любимые страницы.
«Вольф и сыновья» переиздавали книги Чарской и наживали на них деньги. В дни рождения Лидии Алексеевны, летом, сам хозяин приезжал в парной коляске на дачу к писательнице с традиционным тортом и букетом роз. За переиздания он по-прежнему не платил. Лидия Алексеевна не заключала договоров.
В одно ужасное утро знакомая матери принесла свежую газету. В ней была напечатана статья Корнея Ивановича Чуковского[608]. О, как жестоко он обошелся с Лидией Чарской и ее героинями! Не щадя ее, он и не подозревал, что недалеко то время, когда и его статьи перестанут печатать, когда безжалостное молодое поколение будет издеваться над его героинями — над бедной Мухой-цокотухой и добродушным Крокодилом.
Потом пришли война, революция. Чарскую перестали печатать, книги не переиздавались. Счастье ушло. Лидия Алексеевна халтурила в маленьких театрах, прирабатывая на жизнь для себя и сына. Муж погиб на войне, пал смертью храбрых. Мать умерла.
Но Чарскую продолжали читать. Она гордилась этим и боялась — боялась быть причиной неприятностей для своих юных читательниц и поклонниц.
В годы с 1916 по 1920-й почти не издавали книг для детей, но книги Чарской передавались из рук в руки. Они приобретали все новых поклонников и читателей. Бережно сохраненные, тщательно переплетенные, с обмусоленными углами, они приобретались читателями на рынке, толкучке за керенки и «лимоны».
В начале двадцатых годов в советских трудовых школах существовали «подпольные» библиотеки, и Чарская была одним из любимых авторов.
В 1925, 1926 и 1927 годах пионеры стали устраивать «суды над Чарской», — суды по всем правилам, с обвинителем и защитником, с постановлением суда об уничтожении «преступных материалов». Об этом писали в газетах, педагогических книгах и журналах.
Чарская продолжала получать письма от детей с выражением восторга и любви, с просьбами достать хотя бы на несколько дней продолжение любимой книги. Откуда дети узнавали ее адрес? Не знаю.
Но однажды, придя на квартиру к Лидии Алексеевне, чтобы поговорить о повести, которую она начала писать для «Работницы и крестьянки», я застала автора в слезах. В руке она сжимала несколько мятых бумажек.
Девочки из соседней школы незаметно подсунули деньги под скатерть обеденного стола. Они явились к ней гурьбой после уроков и попросили разрешения посидеть. Пришел муж Лидии Алексеевны со службы и вместе с нею пообедал похлебкой из пшена. Он быстро ушел, а девочки недоуменно спросили:
— Почему же вы не ели второго?
Пришлось сознаться, что второго нет, не было денег.
Девочки ничего не сказали, но после того, как они ушли, Лидия Алексеевна нашла деньги под скатертью. «Я не знаю фамилий этих девочек, — жаловалась Чарская, — я не хочу брать у них денег. Я могла бы вернуть деньги в школу, но, боюсь, детей накажут. Они там судят меня, а девочки ко мне бегают».
С повестью для «Работницы и крестьянки» о советских детях дело обстояло очень плохо. Чарская никак не могла написать того, чего не знала. Но плохо было и с деньгами.
Одно время Чарская приходила ко мне почти каждое утро, показывать, что она написала накануне, и как-то, не застав меня дома, сказала моей матери:
— Вот Елизавета Григорьевна неверующая, а со мной сегодня произошло чудо. У нас не было ни копейки на молоко для Вовы, моего мужа. Я вышла из дому и с утра все молилась, чтобы Бог послал мне денег, хотя бы трешку. И что же! В канаве на углу Разъезжей и Загородного я увидела новенькую трехрублевку. Кругом никого не было, и я поняла, что это ответ на мою молитву. Ведь вы-то верите.
Осенью 1966 года, разбирая свои архивы, я нашла последнее письмо Чарской, которое она принесла мне домой[609]. Хочу привести его целиком:
«Дорогая Елизавета Григорьевна!
Вчера, 13 мая, я была у тов. Маториной (удивительно обаятельный человек). Оказывается, моя вещица не потеряна, и т. М[аторин]а обещала мне к лету напечатать ее. Но, увы, отдельным изданием — нельзя, к моему большому огорчению. Вероятно, пройдет в журнале на детской странице. Хотя бы к лету напечатали, а то я, по всей вероятности, не переживу осени и не увижу в печати моей любимой вещицы.
Вчера у тов. Маториной было заседание, я искала вас и не нашла. Хотелось еще раз попросить вас переговорить с т. Лавреневым (если он вернулся). Может быть, он устроит мне какое-нибудь пособие, а то я третий месяц не плачу за квартиру, благодаря постановленному жактом самообложению, выраженному в солидной (для меня, конечно) сумме, и боюсь последствий. Голодать я уже привыкла, а остаться без крова двум больным — мужу и мне — ужасно.
Тов. Маторина сказала, чтобы я пришла 22-го в 3 часа, может быть, ей удастся что-либо сделать. Я очень ее просила дать мне переписку или переводы, так как творческая работа мне врачами запрещена по болезни мозга.
Простите, дорогая, чуткая Елизавета Григорьевна, что беспокою вас, и очень прошу снестись по телефону с тов. Лавреневым. Каждый день мне дорог. Вы поймете меня.
С искренней симпатией ваша Лидия Чарская».
Я не стала звонить Лавреневу, так как он был очень занят, а рассказала Маториной о горестях Чарской, о неудачах с повестью, о нищете. Маторина нахмурилась:
— Надо выхлопотать ей пенсию. Напишите заявление в собес, я позвоню туда по телефону.
Время было такое, что телефонный звонок Маториной еще имел большое значение. Чарской дали маленькую пенсию «за литературные заслуги в дореволюционное время». Она получила пенсию «местного, ленинградского значения».
Я рассказала об этом на собрании «Серапионовых братьев». Мы посочувствовали бывшей «властительнице дум». А Вениамин Каверин, который тогда жил на углу Большого проспекта и Рыбацкой улицы, заметил:
— А ведь Чарскую и до сих пор читают. На днях я видел — стрелочница побежала поворачивать своим ломиком стрелку трамвайных путей и положила книгу, которую она читала, на ящик возле стены дома. Я полюбопытствовал, что она читает. Это была «Княжна Джаваха».
Маторина была очень довольна тем, что наш журнал выхлопотал для Чарской пенсию.
Обычно 3 марта в редакции «Работницы и крестьянки» устраивался чай для знатных женщин Ленинграда. Приглашали женщин — директоров фабрик, начальников цехов, женщин-ученых, писательниц, женщину-прокурора и единственную женщину среди начальников отделений милиции в Ленинграде — Полину Онушенок.
Кнопова предложила пригласить на чаепитие в тот год и Лидию Чарскую, но Маторина задумалась и изрекла:
— Нет, все-таки неудобно. Ведь ее судят во всех школах. Как же мы напишем в газете или в нашем журнале, что пригласили ее.
В последние, предвоенные годы я больше не встречалась с Лидией Алексеевной Чарской.