Города и встречи — страница 12 из 28

Две поездки 1924 года

1. Коктебель[610]

Ясно вижу спустя почти сорок лет желтоватые рыхлые страницы газет в траурной рамке, и текст жирным шрифтом: «21 января в 6 часов 50 минут в Горках скончался Владимир Ильич Ленин (Ульянов)».

В поликлинике, где я работала врачом, собрали траурный митинг. Люди были потрясены. Расходились, говоря шепотом: «Что-то будет? Ленина нет!»

Смерть Владимира Ильича активизировала как его сторонников, так и противников. В первые же дни всеобщего траура кто-то разбрасывал в Петрограде листовки с частушками:

В шесть часов пятьдесят минут

Пришел Ленину капут.

Было объявлено пять дней траура, и в те часы, когда Москва собиралась хоронить Ленина, в Петрограде происходила многотысячная народная демонстрация: со всех заводов, со всех окраин города шли к Смольному воздать память вождю Революции.

В этот день за мной зашла моя подруга по работе, врач Левитанская, и мы присоединились к колонне нашего района. Стояли суровые морозы. На всех перекрестках улиц горели костры. Люди шли, держась за руки, тесными рядами, медленно, очень медленно продвигаясь вперед, пропуская идущих с рабочих предместий, обогреваясь у огней, стуча ногами, — теплой обуви тогда не было ни у кого. Да и теплой одежды тоже.

Я взяла с собой семилетнего сына, и за несколько часов мы едва продвинулись на полкилометра, от улицы Правды до Невского. Мальчик так продрог, что с Невского пришлось отвести его домой, а я вернулась в ряды своей колонны, которую догнала на Литейном, не доходя до улицы Жуковского. Поздним вечером мы добрались до Смольного.

Где-то у Таврического дворца нас застали те пять минут молчания, которыми страна отметила смерть Ленина. Гудки фабрик и заводов, сирены паровозов протяжным стоном завыли над городом. Мы застыли в молчании.

Я, по-видимому, переоценила силы своего сынишки. На другой день после похорон Ленина у него поднялась температура, он стал кашлять, и у него оказалась крупозная пневмония. Три недели он был в тяжелом состоянии и лишь в конце февраля стал немного приходить в себя. Мы строили тогда наше здравоохранение, но приходилось бороться с отсутствием лекарств и перевязочных материалов, не хватало ваты для компрессов, не было дров, чтобы поддерживать необходимую больному ровную температуру. Товарищи помогали мне как могли.

Со мной вместе в коллегии здравоохранения Первого городского района работал доктор Максимилиан Александрович Гржибовский, старый опытный детский врач[611]. Район же был так велик и погода стояла такая морозная, что Максимилиан Александрович не мог бы обойти всех больных детей, которые требовали его присутствия. Он сам не имел ни роскошной квартиры, ни обилия ценных вещей, которые мог бы позволить себе петроградский опытный детский врач с большим стажем и популярностью. Единственная роскошь, с которой он не разлучился с переходом на советскую работу, был извозчик — да, у него был извозчик, один из последних извозчиков-«ванек» в Петрограде, который каждый день «подавал» открытые дрожки к дому, где жил доктор Гржибовский на Бассейной улице.

С восьми до двенадцати Гржибовский объезжал квартиры, где на шестых этажах и в подвалах лежали больные дети. Как советский врач, он лечил бесплатно, а заработной платы, получаемой им в районе, не хватило бы для расчета с извозчиком всего на один день. Но благодаря извозчику старый врач берег силы, ясность ума и хорошее настроение. Скольких ребят вылечил он в нашем районе! Он вылечил и моего мальчика, но строго велел мне отвезти его весной на юг и продержать там не меньше трех месяцев. Так я и поступила и увезла ребенка в Крым.

Грустно думать, что в 1937 году Гржибовского вместе со многими другими лучшими петроградскими врачами облыжно обвинили в том, что он поляк и немецкий шпион, арестовали, сослали, и он вскоре погиб.

Уже в марте месяце я начала думать о том, как освободиться на службе и увезти ребенка на юг. Денег у меня не было тоже, хотя я и состояла на двух службах, что было необходимо для того, чтобы содержать семью.

К счастью, мои «Зайчата» (книжка для детей, которую Корней Иванович Чуковский сосватал в издательство «Радуга»[612]) имели успех, и издатель «Радуги» Л.М. Клячко уплатил мне за второе и третье издания[613]. Это были деньги.

Мария Михайловна Шкапская, с которой мы дружили и которая в 1922 и 1923 годах придумала поехать с детьми в тогда пустынный и необитаемый Сестрорецк (что мы и сделали), внесла неожиданное предложение: «Поедем в Коктебель к Максу Волошину!»

Я знала Волошина, видного поэта-символиста и строгого критика, который когда-то в Париже высокомерно оттолкнул мои первые робкие попытки сказать по-своему в стихах то, что я чувствовала. Ему не понравилось мое стихотворение о разбитой глиняной чашке. Он сказал, что оно слишком похоже на заигранную в мелодекламации «Разбитую вазу» Сюлли-Прюдома[614].

Стихи Сюлли-Прюдома, слащаво-красивые, уже давно были для меня синонимом пошло-мещанского стихотворения. Волошин даже не потрудился разобраться в мысли моего стихотворения, а только поставил мне в вину чисто внешний, якобы чужой образ разбитой чашки.

В России Волошин был одним из деятельных сотрудников журнала «Аполлон», в основании которого он участвовал. Редактором был С.К. Маковский, поэт и художественный критик, которого в тесном кругу близких к журналу называли «Папа Мако». Деньги на издание журнала давали капиталисты Ушковы[615], которых Маковский удачно «подковал». Сам «Папа Мако», как пишет о нем Волошин в неизданных своих воспоминаниях, «был чрезвычайно аристократичен и элегантен»[616]. Он даже советовался с Волошиным: «Не ввести ли такого правила, чтобы сотрудники являлись в редакцию „Аполлона“ не иначе, как в смокингах? Ведь редакцию должны посещать дамы, и „Папа Мако“ надеялся принимать балерин петербургского кордебалета»[617].

Молодые поэты, живущие в Париже, жадно следили за русскими журналами, и каждый номер «Аполлона» был для нас большой радостью, — там печатались стихи Блока, Иннокентия Анненского, Вячеслава Иванова, Гумилева, Кузмина. Внезапно в одном из номеров журнала[618] появилось новое женское имя: Черубина де Габриак[619].

Под этим звучным именем печатались эстетически-католические блестяще сделанные стихи не известной никому поэтессы. Неясными намеками они позволяли догадаться о биографии автора, об ее светской жизни и аристократическом окружении, о демонических настроениях и роковой страсти.

Эти стихи произвели на нас странное впечатление. Некоторые из русских парижан даже поддались на изысканную и прямую прелесть этой поэзии, — а это несомненно была поэзия, и чувствовалась в ней незаурядная личность автора. Оскар Лещинский, впоследствии погибший на Кавказе на фронте Гражданской войны, даже написал в подражание Черубине стихотворение: «О тяжелых кольцах старинной работы». И Оскар был не единственным заразившимся этими «католическими» настроениями.

В том же журнале «Аполлон», где появились впервые стихи Черубины, была напечатана заметка от редакции[620], приветствующая появление нового настоящего поэта, женщины из высшего общества, скромно скрывающейся под псевдонимом (как все, разумеется, поняли).

Все мы, «парижане», воспитанные на социал-демократических традициях, в душе были возмущены реакционной окраской, которую неожиданно приобрел «Аполлон», хотя некоторые и стали подражать, искренне увлекаясь новой темой, сказывалась реакция, безвременье послереволюционных годов. Тот же Оскар Лещинский, талантливый художник и поэт, бежавший из России от преследований полиции, вынужден был в те годы зарабатывать на пропитание любой работой, какую удастся найти, — подметал улицы, мыл посуду в ресторанах, подобно многим политическим эмигрантам, среди которых были и матросы с «Потемкина», и рабочие, и интеллигентная молодежь. Эту работу — мытье посуды — французы делали неохотно и оставляли ее иностранцам. Любители острого словца метко и едко прозвали мойщиков посуды «ныряльщиками». Обнаженные до пояса ныряльщики погружали руки в чаны с горячей и грязной водой, так они работали по 10–12 часов. Руки распухали и трескались. Читая стихи Черубины, в которых говорилось о руках Христа:

Твои руки со мной неотступно

Средь ночной тишины моих грез.

Как отрадно, как сладко-преступно

Обвивать их гирляндами роз[621], —

мы чувствовали гнев и злобу.

«Аполлон» продолжал печатать стихи Черубины[622], и вскоре там же появилась критическая статья, где расхваливалось ее творчество[623]. Но имя ее так же внезапно исчезло со страниц журнала, как появилось. По слухам, между членами редакции состоялась дуэль из-за того, что кто-то неуважительно отозвался о Черубине, и в ответ на это Волошин дал пощечину Гумилеву — и стрелялся с ним[624].

И вот к этому буржуазному эстету Волошину Мария Михайловна предлагала мне ехать в гости в Коктебель!

Только в 1962 году, через 30 лет после смерти Волошина, я узнала подоплеку этой дуэли из собственноручных записок Максимилиана Александровича, пересланных мне его вдовой, Марией Степановной Волошиной. Но тогда, в 1924 году, я категорически заявила Марии Михайловне:

— Не желаю иметь ничего общего с этим снобом!

Шкапская стала меня убеждать, что Волошин теперь уже не гордый и не высокомерный, а понял, что такое жизнь, что он стал писать стихи о революции[625], что он разорился и живет в нищете в Коктебеле, где ему оставили небольшой домик, принадлежавший его матери.

«Макс стал теперь совсем другим, он увидел мерзость белогвардейцев, приезжал в Москву и Ленинград этой зимой и приглашал к себе в Коктебель всех желающих писателей, художников, артистов… Он предоставит им комнаты в доме своей матери. Нужно только предварительно списаться с ним. А в Коктебеле Черное море и солнце, и сколько угодно абрикосов и винограда, и почти даром…»

Мария Михайловна даже предложила написать Волошину от моего имени, что я хочу приехать с ребенком, которому необходим юг. Она тоже поедет со своими двумя мальчиками, и [мы] можем отправиться все вместе. Не очень рассчитывая на положительный ответ, я согласилась. Но уже в апреле неугомонная, всегда активно действующая Шкапская позвонила мне по телефону и сказала, что получила ответ от Волошина:

— Он ждет нас.

Я согласилась и взяла на фабрике отпуск за свой счет.

Дальше все пошло очень быстро. В начале мая поезд на Феодосию увез из Ленинграда Шкапскую, ее друга инженера Басса, двух мальчиков Шкапской и меня с сыном. Мы ехали на юг, с каждым часом делалось теплее, солнце грело, стало припекать, деревья зазеленели, на станциях продавали лесную землянику в бумажных «фунтиках», а потом появились курицы, жареная рыба, белые булки.

Ночью мы приехали в Джанкой. Стояла жаркая летняя ночь, небо было усыпано крупными звездами. Откуда-то из-за станции несло запахом полыни и цветущего табака. У белых мазанок спали на топчанах полураздетые мужчины, женщины и дети. Рядом с каждой лежанкой стояло железное ведро, в котором плавал черпак или кружка.

Мы все, взрослые и дети, сразу повеселели, и наши худые ленинградские мальчики на всех остановках выбегали из вагонов на станционные перроны, вдыхая запах пыли и солнца. На феодосийском вокзале мы купили первые абрикосы — желтые, спелые, с бархатистой пыльной кожурой.

Мы увидели Черное море, пляшущие на волнах фелюги и парусники на дальнем горизонте, и чудный соленый морской ветер овеял нас. Мария Михайловна сговорилась с какой-то линейкой пароконной. Мы сложили туда чемоданы, запихали детей в пахучее сено, и сами сели по краям телеги, свесив ноги.

Часа три мы ехали по горячей пыльной степи, то поднимаясь на пригорки, откуда было видно синее море, то спускаясь под гору, между засохшими глинистыми буграми. Беленые хаты, вроде виденных мною когда-то на Украине, но без садочков и тополей. Почти никакой растительности. Наконец мы увидели селенье, жалкое подобие села, где стояло деревянное здание с вышкой и длинный дом с невысокими окнами, выходящими на просторную галерею.

Нас встретила Мария Степановна Волошина, жена поэта. У нее было добродушное лицо, откинутые назад стриженые (в то время это еще было редкостью) русые волосы, на ней было ситцевое платье и сандалии на босу ногу. Она заговорила с нами приветливо, объяснила, что Максимилиан Александрович отдыхает, и проводила нас в предназначенные для нас комнаты.

— Извините, у нас ненарядно, — сказала она, — зимой в этих комнатах жили куры. Мы еще не успели побелить. Я пошлю к вам женщину. Сговоритесь с ней, она вымоет пол и вообще будет у вас убирать.

В моей комнате стояли деревянный лежак и одна табуретка. Мы спросили у Марии Степановны, не найдется ли гвоздей, чтобы развесить платья и повесить занавесочку на окна, и она объяснила, что гвозди можно купить в кооперативе через площадь. Наученная еще в Ленинграде Марией Михайловной, я вытащила из чемодана сенник-всыпку и передала хозяйке. Она, оказывается, уже договорилась, что за 50 копеек мою всыпку заполнят сеном.

Столовой, оказывается, в поселке не было. Кипяток достать было невозможно.

— А как бы вымыться?

Мария Степановна пожала плечами:

— В море.

— Но мой ребенок болен. Я боюсь его мыть в море.

Волошина ничего не ответила мне. Я ушла, решив, что не останусь в таком некультурном месте, а уеду в Феодосию. Тем временем все наши мальчики — и Шкапские и мой (они были почти ровесники) — куда-то исчезли, и я пошла искать их. Вышла из калитки и попала на морской берег. Песок, мелкая галька (бархатистая, нагретая солнцем), изумрудно-синие воды, небольшие волны, набегающие на берег… Я стала искать ребят и увидела, что они уже в воде по брюхо, стоят на корточках и роются в песке, доставая какие-то камушки, и совершенно счастливы, не думая о том, где помыться и чем пообедать.

На мое предположение, что мы уедем вечером в Феодосию, сын просил меня остаться. Я сама невольно поддалась очарованию этого теплого послеполудня у моря, и мне самой захотелось остаться. Когда мы вернулись в дом, Мария Михайловна, со свойственными ей организаторскими способностями, уже привела комнаты в порядок, вколотила гвозди в стенки и даже успела договориться с Марией Степановной, что с завтрашнего дня она будет давать нам завтраки, обеды и ужины — за небольшую плату. Ведь приедут еще писатели, москвичи и ленинградцы, и тогда будет выгодно содержать что-то вроде пансиона для всех приезжающих. Мария Степановна, оказывается, уже вела переговоры с какими-то дамами из Феодосии, которые берутся открыть в доме Волошина подобный пансион для приезжих и обещают кормить Макса и его жену бесплатно.

Так мы и сговорились. В ближайшие дни приехали еще ленинградцы и москвичи — Николай Чуковский с молодой женой[626], искусствовед Габричевский, адвокат и актер Антон Шварц и его жена актриса Бунина, С.В. Шервинский, Леонид Гроссман, П.Н. Зайцев, Е.И. Страхова, а затем Андрей Белый со свитой восторженных поклонниц.

Начались коктебельские развлечения.

Коля Чуковский и его жена Марина были прелестными экземплярами здоровой человеческой породы. Крупные, широкоплечие, пышущие радостью жизни, они проводили целый день на берегу моря, то купаясь, то лежа на песке и загорая, то бегая взапуски вдоль прибрежной полосы, тянущейся от Феодосии до Карадага. Эта гора, голая и упершая в небо свои зубцы, ограничивала наш горизонт вправо (если стоять лицом к морю), а по левую тянулся плоский, усыпанный мелкой галькой черноморский берег, незаметно переходящий в глинистые и затвердевшие, выжженные солнцем холмы древней Киммерии.

Про эти места Осип Мандельштам писал:

По каменным отрогам Киммерии

Водили музы древний хоровод…[627]

Коля и Марина не походили на муз, но в этих детях большого города, неожиданно вернувшихся к жизни среди природы, дышала такая радость, что приятно было смотреть на них. Иногда Коля усаживал Марину к себе на плечи и бегал вдоль моря, пока они не падали, устав от смеха и беготни, на мокрый песок. Теперь, когда Коля и Марина стали дедом и бабкой и когда я вспоминаю о коктебельской весне 1924 года, то вижу, что это радостное утро было неложным предвестником долгой гармонической жизни, которую они прожили вместе. Молодой Коля Чуковский тогда писал стихи, и мы слушали их по вечерам на вышке волошинского дома.

На этой вышке — открытом балконе, образуемом крышей дома, — все обитатели волошинского «пансиона» собирались по вечерам. Темнота спускалась рано, однако воздух был еще раскален и камни щедро отдавали полученный от солнца зной. Самым прохладным местом была вышка, и там, на деревянном полу, мы все устраивались, ловя дальние порывы морского ветра, любуясь широким звездным небом. Отдыхали, вели дружеские, иногда любовные (шепотом) разговоры, читали стихи — вслух, для всех, или соседу. Вслух читали коллективно созданные баллады и даже поэмы, тайно — эпиграммы на соседа или даже на «самого хозяина дома». Максимилиан Волошин, которого все гости называли запросто Максом, неизменно присутствовал на этих вечерних сборищах, в легком хитоне, откуда выпирал огромный живот. Макс возлежал на сеннике в одном из углов вышки.

Иногда по Коктебелю распространялся слух: «Макс будет читать свое новое произведение!» Этот слух пускала Мария Степановна, супруга и ревностная поклонница поэзии Волошина. «Будьте обязательно ровно в девять, — строго прибавляла она. — Максимилиан Александрович не любит, когда входят во время его чтения и производят шум». Мы старались приходить аккуратно, внимательно слушали чтение «мэтра», выражали восхищение вслух, а по углам посмеивались. Новые произведения Волошина, «созвучные революции», как уверяла меня еще в Ленинграде Мария Михайловна Шкапская, не производили на нас впечатления. Они были длинные, изобиловали метафорами, в них было множество описаний доисторических эпох. Помню поэму о каменном угле с напыщенными изображениями гигантских папоротников и животных плиоценовой эпохи[628]. Мы с трудом вынесли это долгое чтение и радостно вздохнули, когда Макс прекратил свое заунывное бормотание, а московские критики (их к середине лета наехало уже немало) принялись нахваливать Максовы стихи.

Стихи обычно сочинялись рано утром, так как это было единственное время на раскаленном берегу, когда появлялись в комнатах тень и прохлада. Наиболее ретивые отправлялись в эти часы на прогулку. Маршрутов было немного: Карадаг пешком или же морем до Сердоликовой бухты, а оттуда опять же через Карадаг и Отузы, обратно в Коктебель. Была еще экскурсия в глубь полуострова, по руслам каких-то высохших рек, где среди высохшего леса находили какие-то окаменелости. Но главным занятием было бесконечное купание, барахтанье в воде и ползанье за камушками. Коллекционеры выставляли свои находки по воскресеньям в столовой, и за лучшие коллекции выдавали премии. Камни прозрачные, розовые, палевые, желтые, отточенные прибоем, и другие, непроницаемо-серые, плоские, с таинственными письменами, оставленными морем, были обольстительны. Но меня больше интересовали стихи.

Андрей Белый, чьими произведениями увлекались в 1922–1924 годах, — поэт, прозаик, исследователь теории стиха, философ, друг Блока, исследователь доктрины Штейнера, строивший где-то между довоенной Германией и Швейцарией таинственный Храм[629], приехал в Коктебель[630]. Не один, а со свитой поклонниц. По-видимому, у каждой из этих немолодых женщин, некрасивых и восторженных, были имя и фамилия. Но мы их не знали[631]. В Коктебеле они получили общее название «жены-мироносицы». Не покидая Белого ни на один шаг, они неустанно сопровождали его в течение дня. О ночах поэта мы ничего не знали.

В красном развевающемся хитоне, с лысоватой головой, на которой рос легкий золотистый пух, Белый быстро шагал по берегу, а за ним, не поспевая за его легкой стремительной походкой, семенили «жены-мироносицы». Иногда одна из них вырывалась вперед и несколько секунд шагала плечо в плечо с «учителем», но вскоре отставала. Вся их компания уходила далеко по берегу от тех мест, где пеклись на солнце мы, простые смертные. К завтраку, обеду и ужину они приходили почти одновременно. Андрей Белый садился за стол на веранде, упираясь боком в стенку, а его поклонницы занимали места по его правую руку, — каждый раз в другом порядке, — очевидно, что твердого распределения мест у них не было. Выходили из-за стола все одновременно. Поэт питался быстро и с удовольствием и сразу же снова начинал стремительный пробег вдоль берега.

Многие из непосвященных дам и мужчин, постояльцев волошинского «пансиона», хотели бы завести беседу с Белым, но «жены-мироносицы» к нему никого не подпускали. Те, кто сидел напротив него за столом, пытались робко заговорить с ним о московских новостях и событиях. Белый поднимал на них лучистые глаза, отвечал охотно, но его свита немедленно вмешивалась в разговор, меняла ему тарелку, пододвигала хлеб, отвлекала его от навязавшегося собеседника. Белый никогда не приходил на башню, и Волошин читал ему свои антидилювиальные поэмы[632] приватно, в его комнате.

В июле наступили страшные жары и приехала поэтесса Адалис.

Эту молодую поэтессу открыл в свое время Валерий Брюсов. Он даже снабдил предисловием ее первую книжку стихов[633]. Адалис была молода, восторженна и уверена в своей непобедимости. Она сразу же по приезде «положила око» на Белого — у нее, кстати, были продолговатые светло-серые глаза с поволокой — и решила запрячь еще одного мэтра в свою колесницу. Она попыталась сразу же подсесть к нему, но «жены-мироносицы» оттеснили ее. Тогда она села против Белого за обеденным столом и завела с ним разговор. Пренебрегая всеми попытками, которые пускали в ход «мироносицы», продолжая говорить в то время, когда сменяли тарелки и блюда, пили чай, заглушая тихие и вкрадчивые слова поклонниц Белого своим резким голосом, Адалис удерживала внимание Бориса Николаевича. Но по окончании обеда «мироносицы» увели Белого, не выпустили к чаю и даже к ужину. Стало известно, что Белый плохо переносит жару, что у него болит сердце и отныне он будет обедать у себя в комнате.

Адалис, видимо, очень сердилась, но ничего не могла поделать. Только изредка ей удавалось обменяться двумя словечками с Белым, когда он под вечер проходил из своей комнаты к морю.

В мире происходили важные события. У нас подходил к концу нэп, начиналось восстановление фабрик и заводов. Гражданская война кончилась давно. Но те, кто был в это лето в Коктебеле, выключились, казалось, из всех событий и после стольких лет напряженной жизни вдруг отдались блаженному отдыху. Сейчас странно подумать, что в 24-м году у нас не было радио, почти не оставалось автомобилей, а своих мы еще не научились выпускать. Под Ленинградом построили первую ГЭС, на Волхове. Мы пока не знали еще джазовой музыки, а кино было еще беззвучным, немым.

За границей, с которой мы все же были как-то связаны, уже давно вошли в моду синкопированная музыка и фокстрот. В Петроград граммофонные пластинки с джазовыми записями привозил бывавший за границей Сергей Колбасьев, поэт и друг Николая Тихонова, у которого в доме он часто бывал. Колбасьев был очень интересным человеком. Морской офицер, веселый и остроумный, он с юношеских лет стал писать стихи и посылал их из дальних портов своему кумиру, поэту Гумилеву. Николай Степанович Гумилев даже упомянул о нем в одном из стихотворений — строки «Лейтенант, водивший канонерки…» в стихотворении «Мои читатели»[634].

Во время Октябрьской революции Колбасьев принимал участие в рискованных переходах судов — в частности, миноносцев на Волгу. Потом, как знающий иностранные языки, работал переводчиком на дипломатической работе за границей, откуда привозил для собственного удовольствия пластинки с джазовой музыкой. В Петрограде он давал их прослушивать друзьям, которых хорошо знал. С портфелем, набитым пластинками, он являлся в гости. Так мы впервые от него услышали негритянские песни о реке Миссисипи, разные блюзы и другие произведения этого жанра. Пластинки из его коллекции в конце двадцатых годов имели громадный успех. Но тогда, летом 1924 года, кто-то привез набор таких пластинок в Коктебель вместе с портативным патефоном с пружинным заводом. Началось повальное увлечение фокстротом.

После ужина на длинной террасе отодвигали столы, кто-то садился за ручку патефона, и начинались танцы. Ужинали мы засветло, но если трапеза затягивалась, то Мария Степановна Волошина приносила кухонную керосиновую лампочку или тоненькую сальную свечку в бутылке. Вначале все внимательно смотрели на танцующих, желая перенять их движения, но фокстрот был несложным танцем, и скоро все, находившиеся на террасе, включались в него, требуя, чтобы музыка играла непрерывно, и одна пластинка сменяла другую. Лампа вскоре догорала, а керосин стоил дорого, да и свечи в частной болгарской лавочке, единственной в Коктебеле в то время, тоже были дефицитом. Мы продолжали танцевать в темноте под дразнящую синкопированную музыку, которую сопровождало шарканье наших сандалий.

Андрея Белого очень заинтересовала новая музыка, и он потребовал, чтобы ему показали па фокстрота, что и сделал Габричевский, постоянный участник коктебельских развлечений. Но Белый не мог танцевать без дамы, и тут случилась беда: ни одна из «мироносиц» не решалась пуститься в пляс. Российские интеллигентки, они предавались только умственным наслаждениям, а ноги их были скованы.

Но молодая поэтесса Адалис была другого типа женщина, более современная. Она просто подошла к Белому, положила руки ему на плечи и сказала: «Давайте с вами». Ручка закрутилась, музыка заиграла, синкопы поскакали, и новая пара пришла в движение. Танцевали от одного конца террасы до другого и шли в танце обратно, пока не кончалась пластинка.

Был жаркий июльский вечер, воздух был напоен запахами моря, высыхающих водорослей, человеческого пота — мы, танцующие на террасе, буквально обливались потом. Но нельзя было перестать танцевать, пока тянулась эта сладкая вздергивающая музыка. А племянник нашей буфетчицы, которого мы в конце концов наняли, чтобы крутить ручку патефона, когда кончался завод, — ибо нельзя было больше полагаться на добровольцев — продолжал играть и играть, усердно зарабатывая свой обед.

Наконец из двери во внутренние комнаты показалась Мария Степановна с зажженной керосиновой лампочкой в руке и сказала: «Прекратите танцы, Макс должен спать». Пары неохотно разъединились, и тут мы увидели, что белое платье поэтессы Адалис покрыто красными пятнами от слинявшего на него хитона Андрея Белого.

«Жены-мироносицы» поспешили увести своего наставника, а поэтесса, с раздражением оглядывая испорченное платье, сказала: «Не думала, что на его хитоне такая плохая краска! Наверное, „Николаевны“ красили сами». «Николаевнами» называли, желая говорить вежливо, «жен-мироносиц». В песне, сочиненной коллективно, где описывались все действующие лица коктебельских развлечений, говорилось:

…Здесь выводок гуляет славный,

В нем три прекрасных Николавны

И Николаич во главе

С ермолкою на голове…

Коктебельский берег был прекрасен, но там не было пресной воды. Генуэзский водопровод, когда-то построенный здесь славными мореплавателями, уже давно превратился в прах. Воду привозил водовоз в бочке из дальней деревни Козы, пресная вода для питья была на вес золота, а золота ни у кого не было. Макс и Мария Степановна брали часть воды для поливки посаженного Максом сада. Они берегли каждый кустик, каждую веточку. Помню, как кроткая Мария Степановна закричала на меня, когда я, по давней городской привычке, во время разговора сорвала с дерева листик, смяла и бросила его: «Вы понимаете, что вы делаете? Каких трудов стоит нам вырастить каждую веточку!»

Должно быть, это так подействовало на меня, что с этого дня я никогда не рву листьев и не ломаю ветвей и слежу, чтобы при мне никто не делал этого, — такое сильное впечатление произвела на меня эта бледная голодная женщина (она и Макс попросту голодали и давно умерли бы, если бы их не прикармливала наша беззаботная братия). Мария Степановна обрушилась на меня, словно я при ней ударила ребенка. Она действительно была очень хорошим и добрым человеком. Я убедилась в этом, когда в июле, в самую жару, заболел мой сынишка, — он объелся жирных чебуреков на сале, которые продавались в ларьке, где мы все брали продукты в долг. Чебуреки были так наперчены, что вы ели их, теряя понятие, из какого тухлого мяса они приготовлены. У моего мальчика начался кровавый понос, подскочила температура. Я была в отчаянии, показала ребенка ленинградскому профессору-сердечнику, единственному врачу на этом берегу от Феодосии до Карадага. Он изрек: «Здесь лечить нельзя. Нет воды, нет лекарств, нет условий».

Я заказала телегу, чтобы везти сынишку в феодосийскую больницу и остаться с ним там. Но утром, на заре, пришла ко мне узнавшая о моей беде Мария Степановна. «Не надо в больницу, — сказала она, — мы его выходим здесь. Там он погибнет».

Я и сама знала, что везти в таком состоянии больного ребенка в провинциальную больницу, где отсутствуют лекарства и уход, означало обречь его на гибель. Мария Степановна перевела меня с ребенком в просторную прохладную комнату и стала лечить какими-то травами. Вскоре ему стало лучше, а через несколько дней он уже опять бегал по берегу и барахтался в теплой воде.

В начале августа мне надо было уехать в Тифлис, где я сговорилась встретиться с Николаем Семеновичем Тихоновым. У меня в Тифлисе жила кузина[635], попавшая туда в годы войны с мужем, коренным кавказцем. Я списалась с нею и могла рассчитывать на теплый прием. У Николая Семеновича тогда еще не было никого на Кавказе, но его беспокойное стремление к перемене мест вновь овладело им, и он решил посмотреть Грузию, Армению и все, что только будет возможно. Дому моей кузины предстояло стать первым этапом его послевоенных бродяжничеств[636]. Между тем в Коктебеле стало известно, что сюда приезжает Валерий Брюсов: об этом сообщила Адалис. Меня стали уговаривать остаться хотя бы на неделю.

Но в августе мы с сыном сели в Феодосийском порту на пароход, который должен был повезти нас до Батума, откуда шла узкоколейка через горы в Тифлис.

В чемодане я увозила с собой несколько шуточных стихотворений, плод творчества коллективного и моего собственного, а также две-три акварели, подаренные мне Волошиным, где он изобразил Карадаг и выжженные солнцем русла рек Восточного Крыма. Он охотно дарил эти акварели на память всем покидающим его гостеприимный дом. Тогда мы не особенно ценили эти пейзажи, я даже была удивлена, когда в 1961 году в Доме писателей — сначала в Москве, а потом в Ленинграде — открылась выставка крымских пейзажей Волошина.

Зимой 1925 года Максимилиан Александрович побывал в Москве, намереваясь издать там книгу стихов, но ему это не удалось, и он приехал в Ленинград, где предложил свою книгу «Издательству писателей»[637]. Это были те самые стихи, которые он читал на вышке коктебельского дома. Предыдущим летом многие из поэтов, гостей Волошина, относились к его стихам терпимо и даже хвалили их. Он пытался читать свои стихи в Ленинграде, чтобы ознакомить с ними более широкий круг писателей, критиков и редакторов. Но это был год, когда литературой заправляла ЛАПИ — Ленинградская ассоциация пролетарских писателей, и Волошину не дали возможности устроить свой вечер или даже выступить с другими писателями в большом заводском клубе или воинской части.

Кажется, у него все же был вечер в Доме литераторов, на Бассейной улице, а потом Мария Михайловна Шкапская устроила чтение его стихов, собрав у себя на квартире всех интересовавшихся поэзией ленинградцев. Помню, пришли Сергей Спасский, Рождественский[638], Ватинов, сестры Наппельбаум[639]. Волошин был мрачен, его пышные телеса и роскошные кудри производили странное впечатление в обыкновенной городской квартире. Читал он вдохновенно, нараспев и в очень однообразной манере, а темы его стихов были грандиозные, космические — о каменноугольном периоде жизни нашей Земли, о далеких нашему времени и чуждых революции людях, временах и событиях. Его слушали вежливо, терпеливо и без интереса. Единственный человек, который отозвался на его стихи, был некий Саркизов-Саразини, врач, побывавший в Коктебеле и сделавшийся пылким пропагандистом этого своеобразного уголка Черноморского побережья. Саркизов-Саразини даже выступил в каком-то медицинском журнале — кажется, «Гигиена и здоровье рабочей семьи» — с восхвалением Волошина, его крымских пейзажей, его гостеприимства и его стихов[640].

Все же Волошину отказали в издании его книги, и ему пришлось вернуться в Коктебель ни с чем.

Лето 1924 года осталось в памяти многих побывавших в Коктебеле. В Москве и Ленинграде писатели с восторгом вспоминали о безмятежных днях коктебельского отдыха, рассказывая о синем море, жарком солнце, о чудесных камушках, которыми были усеяны каменистый берег и дно моря, — о сердоликах, халцедонах и других полудрагоценных камнях, при виде которых многие заболевали «каменной болезнью» и проводили часы, разыскивая на морском берегу все новые и новые сокровища, которые они в конце лета пудами увозили в Ленинград или в Москву.

Так началась слава Коктебеля. Вскоре волошинская дача не могла вместить и сотой части желающих. Ленинградская и московская писательские организации, воспользовавшись отчасти помещениями, принадлежавшими Волошину, через некоторое время построили дома отдыха для своих писателей. Одновременно небольшую коктебельскую прибрежную полосу осваивали различные ведомства и профсоюзы для строительства своих домов отдыха и здравниц.

Те, кто полюбил Коктебель, продолжали ездить туда, привозя с собой детей, потом дети вырастали, женились или выходили замуж и, в свою очередь, привозили своих детей на гостеприимный берег Восточного Крыма. Но Макса уже не было. Старый поэт умер в 1932 году.

Вдова Максимилиана Александровича Мария Степановна оставалась жить в старом доме. Устное предание сохранило в памяти людей это имя, бывшее жилище Волошина во время фашистской оккупации Крыма и позднее сохранило название «Дома поэта». Мария Степановна стерегла там книги, рукописи и акварели Волошина.

В 1961 году она впервые приехала в Ленинград, где в Доме писателей имени Маяковского была устроена выставка пейзажей Максимилиана Волошина. То обстоятельство, что в Москве, а потом в Ленинграде организовали эту выставку, было неожиданностью, почти чудом, даром судьбы, который она бросила на могилу поэта, человека искусства, не получившего признания при жизни. Случай?

Директор одного из больших московских заводов, человек культурный и любящий искусство[641], побывал в Доме поэта в Коктебеле во время своего летнего отпуска, увидел акварели Волошина и пленился ими. Несколько из полюбившихся ему видов Крыма он приобрел у Марии Степановны, привез в Москву, и здесь по его указанию выставку крымских пейзажей Волошина открыли в клубе того завода, которым этот директор руководил. Мария Степановна охотно прислала сохранившиеся у нее работы Макса, а специалисты оформили их, развесили и «попали» так, что они засверкали. Здесь выставку эту повидали многие приглашенные на ее открытие писатели и художники, а потом ее перенесли в московский Дом писателей. О ней говорили, писали в газетах. Ленинградский Дом писателей тоже захотел показать ее и перевез к себе. Теперь акварели переданы ИРЛИ (Пушкинскому Дому).

Так спустя почти тридцать лет после смерти имя почти забытого поэта вновь прозвучало — на этот раз как имя художника. Так Марии Степановне удалось осуществить свою давнюю мечту побывать в Ленинграде, и по моей просьбе, после разговора со мной, она в 1962 году прислала мне отрывок из воспоминаний Волошина о Черубине де Габриак.

Оказалось, что это была блистательная литературная мистификация, инициатором которой являлась молодая в то время и никому не известная поэтесса, Елизавета Ивановна Дмитриева, по мужу Васильева. Ее Волошин знал как автора простеньких искренних лирических стихотворений. Когда в 1909 году возник «Аполлон», Лиля, как в своих воспоминаниях называет ее Волошин, очень хотела напечатать там свои стихи и простодушно принесла в редакцию несколько стихотворений, которые считала лучшими. Она была студенткой-филологом, одевалась бедно, к тому же хромала. Редактор журнала, Сергей Маковский, о котором я уже упоминала, — эстет и сноб, поэт и художественный критик, принял ее холодно и сухо, а стихи отверг пренебрежительно. Она решила ему отомстить. Она поняла, что такому редактору может понравиться только поэтесса совсем другого стиля — такая, которая ослепит его изысканным именем, декадентскими замашками, религиозная фанатичка, светская дама. Волошин, которого она попросила помочь ей, охотно вошел в игру.

Они изобрели псевдоним и послали стихи в редакцию «Аполлона» с письмом, которое было написано на французском языке утонченным стилем. Для псевдонима мистификаторы отыскали в «Демонологии» Бодена имя беса, защищающего от злых духов, — его звали Габриак. Для аристократизма прибавили частицу «де» и подписали Ч. де Габриак, то есть Черт де Габриак, а потом это «Ч» расшифровали как начальную букву женского имени «Черубина» — имени героини одного из романов Брет-Гарта[642]. Письмо было написано на бумаге с траурным обрезом и запечатано черным сургучом с гербом и девизом. В конверт было вложено стихотворение, сочиненное Лилей, — «Наш герб».

Маковский пришел в восхищенье от письма и написал на французском языке ответ, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать все, что Черубина до сих пор писала. В тот же вечер, когда пришло письмо Маковского, мистификаторы принялись за работу, и вскоре Маковский получил изящную тетрадь стихов, которые и были напечатаны на страницах «Аполлона» в окружении виньеток, специально нарисованных талантливым графиком Е.Е. Лансере, — другие поэты здесь подобной чести не удостаивались. Так журнал «Аполлон» вызвал к жизни новую поэтессу-аристократку, католичку, влюбленную в Христа.

Через некоторое время слухи о том, что за Черубиной де Габриак скрывается Дмитриева, поползли в литературной среде, кое-кто даже намекал на ее близость с одним известным поэтом[643]. Но Волошин вступился за ее честь и не остановился перед тем, чтобы дать пощечину обидчику. Последовала дуэль, которая окончилась ничем.

Так, получив от вдовы поэта отрывок его воспоминаний, я изменила свое мнение о Волошине: это был настоящий поэт, не лишенный чудачеств, не только «буржуазный эстет» — по нашей революционной терминологии тех лет, — но и честный и мужественный человек.

2. Тифлис[644]

Пароход, на котором мы плыли из Феодосии в Батум, назывался «Чичерин». Он был первым из судов, выстроенных для нас Италией в счет репараций, наложенных на нее по Версальскому договору. Это было мощное трехпалубное судно, созданное по новейшей технике того времени, обладающее всеми внешними данными, которые требовала Европа от пассажирских судов. Белоснежный корабль, с прекрасными каютами всех классов (однако отличающимися в зависимости от имущественного положения пассажиров), с комфортабельными салонами и ресторанами, переносил нас в иной мир после блаженного, но чисто демократического коктебельского жития. Однако к осени 1924 года корабль уже успел превратиться в коммунальный ковчег, где люди располагались, презирая европейские условности и классовые различия, полураздетыми на палубах, ели там же, где спали, и спали там, где ели, а в общем валялись день и ночь на своем багаже на палубе — кроме особых любителей комфорта, сидевших в душных, обитых белым плюшем и бархатом каютах.

Мы с сыном положили наши чемоданы на носу, поближе к борту, где было прохладнее, но где буйные черноморские волны нередко окатывали нас и наш багаж студеной соленой водой. У нас оказался очень внимательный сосед, который сел на наш пароход еще в Одессе и, таким образом, был уже почти старожилом. Направлялся наш сосед в Сочи, где у него когда-то жили родственники, которых он не видел уже с 1915 года. Он много лет воевал, был ранен, находился в плену, донашивал какое-то полувоенное обмундирование, не унывал и сильно ухаживал за мной, а значит, и за моим сынишкой. Рано утром он приносил нам кипяток в моем чайнике с камбуза, пил с нами чай, сходил на берег во всех портах, где причаливал наш пароход, покупал для нас арбузы и персики, когда я давала ему на это деньги (своих у него не было), а иногда приносил свежекопченую рыбу, которая вместе с вкусным серым южным хлебом и виноградом составляла наш завтрак, обед и ужин: у меня тоже деньги были считанные, и пользоваться рестораном мне было не по карману.

Днем мой мальчик бегал по всему пароходу, забираясь в самые сокровенные его уголки, а когда начинало смеркаться, мы с соседом отправлялись на его поиски и приводили его спать на те сенники, которые мы предусмотрительно захватили с собой из Коктебеля. По вечерам сосед пел нам украинские песни довольно приятным баритоном. Я наслушалась их столько за это пятидневное плаванье, сколько не слышала за год пребывания на Украине. Но, правда, там я была во время войны, а сейчас было междубурье, передышка между войнами. Никто не думал, что нам недолго дано будет наслаждаться миром.

Сосед без конца рассказывал нам истории, приключившиеся с ним в его опасной жизни солдата, — может быть, он и привирал, но слушать его было интересно. Однако, когда он пытался, пользуясь черноморской ночью и сном ребенка, обнять меня, я успешно уклонялась от его поцелуев, так как не желала ни целоваться, ни лишиться такого приятного и незаменимого спутника. Он пытался подговорить меня выйти с ним на берег в Новороссийске и других портах, где можно было погулять в парке, посидеть на скалистом берегу или спрятаться под развесистыми деревьями от пылающего солнца, но я, конечно, не могла оставить ни ребенка, ни багажа на этом плавучем ковчеге, где население менялось на каждой остановке.

Я предпочитала не выходить на берег, а любовалась морем, пеклась на солнце, ела виноград и арбузы и слушала украинские песни. В Сочи наш спутник вышел, не оставив мне адреса, — да у него и не было адреса на свете.

В Поти мы приехали на другой день утром, и женщина, севшая рядом с нами на его место, предложила мне выйти, обещав поберечь мои вещи вместе со своими. Мы с сыном спустились на берег, выпили газированной воды с сиропом — это было первое появление газированной воды с начала революции, и вообще газированная вода была неотъемлемым преимуществом Кавказа, где местные жители пили ее с особым восторгом. В Поти было жарко, душно и сыро. Море было под рукой, и я захотела выкупаться. Мы бродили по шумному, говорливому и торговому городку, где что-то продавали или покупали, и наконец нам показалось, что мы нашли уголок, напоминающий коктебельский пляж. Мы попробовали войти в воду, но дно под нашими ногами было не твердое и эластичное, чистое и гостеприимное, какое мы знали в Крыму: здесь дно расступалось под ногами, оно затягивало, как трясина, и мы едва освободились от его цепких объятий.

На пароходе мы нашли все в порядке, легли спать в свое время, а наутро прибыли в Батум. Мы немного погуляли, только мельком взглянули на пальмы и олеандры, украшавшие улицы, и пароконная коляска с керосиновыми фонарями отвезла нас на маленький вокзал.

У меня хватило денег на один билет и телеграмму: «Встречайте». До отхода поезда мы просидели на вокзале, с трудом впихнулись в маленькие грязные вагончики, напомнившие мне вагоны далекой Сербии, когда я проезжала еще в 1915 году на пути из Ниша в Белград. Только люди здесь [были] здоровые, веселые, шумные, обожженные солнцем, занятые какими-то своими собственными делами, о которых они переговаривались на весь вагон на непонятном гортанном языке. Добродушные соседи угощали нас вином, расспрашивали о Ленинграде, спрашивали о том, как мы пережили голод, и ужасались, узнав, что у нас нет белых булок.

И вот мы в Тифлисе[645]. Моя кузина оказалась на даче, и на вокзале нас встречал Миша Ферберг, ее муж. Он объяснил, что живет недалеко, подхватил мой чемодан, и мы двинулись в путь. Дорога длилась довольно долго, мы шли по улицам необыкновенного города, которые то стремительно поднимались вверх, то круто спускались вниз и впадали в широкие проспекты, усаженные тополями, кипарисами, дубами и еще какими-то деревьями, которые, как мне сказали, назывались чинарами.

Дома невысокие, по большей части двухэтажные, но просторные, со множеством широких галерей вдоль дворовых фасадов, с широкими балконами на улицу. На всех углах ларьки, обильно и пышно украшенные грудами помидоров, зеленого лука, яблок, персиков, винограда. Пузатые арбузы лежали прямо на земле, а рядом красовались темно-зеленые продолговатые дыни с шероховатой твердой кожей. За ларьками стояли румяные, толстые, чернобровые дяди в белых передниках. Они весело переговаривались с кем-то через улицу, друг с другом, с покупателями. В первых этажах были лавчонки — темноватые на первый взгляд, но оттуда тянуло прохладой и запахом вина.

По широкой улице шел открытый трамвай, состоящий из одного длинного вагона. Он мчался и звонил, а кондуктор ловко перебирался на ходу с одной скамейки на другую по приступке, тянувшейся вдоль всего вагона. Мы еще никогда не видали таких вагонов, и нам даже захотелось прокатиться. Но Миша сказал, что мы уже скоро будем дома, и, дойдя до белого здания, напоминавшего театр, свернул направо и сказал:

— Вот Оперный театр, а это наша Чавчавадзевская улица.

Улица поднималась вверх почти вертикально, а у ее подножия стоял ларек с такими дынями, перед которыми мы не могли устоять, хотя Миша и объяснил нам, что придется их нести самим, потому что у него в руках два чемодана. Мы попробовали покатить дыни вверх по панели, но пришлось взять их в руки, и, распрямившись, мы увидели, что над крышами домов возвышается еще гора, на которую поднималась другая улица, а за нею и третья, и по ней полз маленький вагончик — по-видимому, подвесной железной дороги.

— Давидова гора, — пояснил Миша. — Там стоит памятник Грибоедову. Там он и похоронен.

Хотя мы и не пили вина, но воздух этого чудесного утра, вид горбатых улиц, веселые люди, переполнявшие их, — все это внушило нам такое веселье, безумную радость жизни, что мы не заметили, как поднялись в гору, на Судебную улицу, свернули под прямым углом направо и очутились перед тупиком, куда выходили дворы двух небольших домов.

— Зубаловская, — возвестил Миша, и мы вошли в широкий двор, огороженный белой каменной стеной, самую середину занимало инжирное дерево. Его ветви касались второго этажа. Перила опоясывавшей двор галереи обвивали зеленые плети глицинии. Ее синие цветы свешивались как цепочки маленьких огоньков. От нее шел сладкий упоительный аромат. Какая-то женщина встречала нас на лестнице и неожиданно сделала мне реверанс. Миша сказал: «Знакомьтесь, это фрау Мари».

Она подхватила наши чемоданы и очень быстро внесла их в комнаты, где мы сразу почувствовали себя как дома. Пока Мари жарила нам могучую яичницу на маленькой мангалке, железной печке, стоявшей во дворе, мы переодевались. Мы сбросили с себя все лишнее, а Миша объяснил, что Мари — их домоправительница и единственная помощница в их практической жизни. Она немка, родом с Волги из немецких колоний, откуда ее каким-то чудом прибило в Тифлис, где моя кузина, с детства воспитанная бонной-немкой, с радостью приняла Мари и отдала все свое хозяйство и ребенка в ее умелые руки.

В комнате царил полный порядок, чистота. Все окна были раскрыты. Мари принесла нам яичницу и телеграмму от Николая Тихонова. Он должен был приехать в этот же день.

Миша быстро ушел на работу, обещав вернуться к пяти, а мы с сынишкой, тоже Мишей, устроились отдыхать прямо на полу, на принесенных Мари коврах. Но не успели мы оглянуться, как двери открылись и в комнате появился Николай Тихонов и, хохоча, свалил свой тяжелый рюкзак на пол. Он ехал пять дней из Ленинграда и привез свежие новости и письма, а также немного денег для меня. Потом он вытащил из рюкзака карту Кавказского хребта и какой-то старинный путеводитель по Кавказу[646], заявил, что нам нельзя терять времени, а надо немедленно выработать план осмотра Тифлиса и его окрестностей.

Уезжая из Ленинграда, он захватил с собой для себя и для меня рекомендательные письма в редакцию «Зари Востока»[647]. Он предложил пойти туда сейчас же, не дожидаясь Миши Ферберга, который будет нашим гидом по Тифлису. Я оставила сынишку с фрау Мари, и мы с Тихоновым отправились разыскивать «Зарю Востока».

По широкому, залитому солнцем Головинскому проспекту (ныне проспект Руставели), главной магистрали Тифлиса, уже шло утреннее гулянье: мы давно не видели такого количества нарядно одетых фланирующих мужчин. Ларьки с минеральной водой и разноцветными сиропами тянулись вдоль тротуаров и домов, а правую сторону панели занимали в невероятном количестве чистильщики башмаков. У них были не мизерные деревянные будки, к каким мы привыкли в Ленинграде, — нет, у каждого был настоящий салон, с удобными креслами для посетителей и зеркалами, где клиенты могли обозревать свои ноги. Мы заметили, что очень многие из гуляющих подходили к чистильщикам, хотя у них обувь так и сверкала. Почистили и мы свои ботинки — потрепанные штиблеты Николая Семеновича и мои высокие коричневые со шнуровкой, которые я носила уже несколько лет, пошитые в начале нэпа из семейного чемодана.

Пренебрегая высокомерным взглядом роскошного швейцара, мы вошли в вестибюль здания, на чьем фронтоне увидели вывеску «Заря Востока», и поднялись по широкой лестнице, устланной ковровой дорожкой. Как это не походило на нашу гостеприимную и демократическую редакцию «Ленинградской правды»! Нас приняли довольно холодно, отчужденно. Наши рекомендательные письма, в которых говорилось, что «Ленинградская правда» поручает нам написать очерки о промышленности и быте нового Тифлиса, не произвели никакого впечатления. Мы вежливо повторили, что ленинградская редакция просит тифлисских товарищей указать нам объекты, интересующие советских читателей, и лиц, с которыми следует вести беседы. Нам было отвечено, что про объекты пишут достаточно во всех газетах, а люди находятся на своих местах, и надо непосредственно к ним обратиться.

Мы намекнули на то, что нам известно о строительстве первой на Кавказе электростанции ЗАГЭС, и нам ответили, что мы можем поехать туда, если желаем. Больше говорить было не о чем, и Николай Семенович, вспомнив вовремя, что нам нужно найти плацдарм для печатания наших новых стихов, спросил, нельзя ли увидеть редактора литературного отдела. Ему ответили, что редактора Паоло Яшвили сегодня не будет, а с минуты на минуту должен прийти секретарь отдела Тициан Табидзе.

В пышной комнате литературного отдела «Зари Востока» нас встретил чрезвычайно радушно молодой русский парень, который сказал, что пишет сам. Он с готовностью достал из ящика письменного стола маленькую книжку, отпечатанную на шершавой бумаге, с красными масками на обложке. Книга называлась «Красные маки», была издана в типографии Заккрайкома[648], и оказалось, что молодой поэт приехал не так давно из Ростова-на-Дону и прислан, чтобы подкрепить литературную часть грузинской газеты. Мих. Юрин — значилось на обложке, а цена книжки была 20 000 рублей. Юрин хорошо знал, что делается в русской пролетарской поэзии, знал и нас, попутчиков, но о грузинской современной поэзии был не особенно осведомлен.

— У них какая-то грузинская группа «Голубые роги»[649], — объяснил он. — В общем, это буржуазные эстеты. Я даже не могу понять, о чем они пишут.

— Они не говорят по-русски? — спросили мы.

— Нет, оба они, и Яшвили и Табидзе, учились в Москве[650], окончили Московский университет, но это чужие нам люди.

— А больше никого нет? Из молодых рабочих?

Он отвечал, что сам ведет литературный кружок на двух заводах и там есть ребята, которые начинают что-то кумекать, но в общем это еще очень слабо. Рабочая молодежь, которая говорит и пишет по-русски, еще слабо подготовлена.

Николай Семенович сказал:

— Я что-то слышал про эти «Голубые роги». О них писали в журнальной хронике еще до войны.

Но тут дверь открылась, и вошел необыкновенно элегантный молодой брюнет, гладко причесанный, с красивым надменным лицом, напоминающим кого-то из знакомых мне по изображениям западных писателей. Только потом, когда мы возвращались с Тихоновым домой и вспоминали, на кого он похож, Николай Семенович вдруг вскричал: «Да на Уайльда!» И я немедленно согласилась.

Этот грузинский Уайльд был одет в безукоризненно отглаженный белый костюм, и его модные ботинки были начищены до зеркального блеска. Чтобы поздороваться с нами, он положил на стол книгу, которую принес с собой, и я увидела, что это номер французского литературного журнала «Меркюр де Франс» за текущий год, выпуск апрельский или майский.

— Откуда это у вас? — изумилась я. — Мы в Ленинграде не видим такой прелести!

Табидзе посмотрел на меня с вежливым сожалением:

— Мы в Тифлисе получаем все литературные журналы Франции для нашей литературной группы «Голубые роги». Вы слышали о ней?

— Да, конечно, — тоже вежливо ответила я и, не удержавшись, спросила: — А не можете ли вы дать мне эту книжку на один день?

— К сожалению, без Яшвили я не могу этого сделать, — сказал Табидзе. — Паоло приедет в понедельник. А вы читаете по-французски?

— Я училась во Франции и уехала оттуда в пятнадцатом году.

Лицо Табидзе оживилось:

— А кого из французских поэтов вы встречали?

Я мгновенно переключилась на давно не бывшие в моем употреблении имена французских литераторов предвоенных лет.

— Знала Аполлинера, хорошо знала Поля Фора, была знакома с Пеги, видела Франсиса Жамма.

Мы заговорили об этих писателях, но Тихонов, который очень не любил разговоров о том, чего он не знал, вставил:

— Жамма переводил Эренбург.

— Да, — с удовольствием сказал Табидзе, — у меня есть эта книжечка[651].

Мы заговорили об Эренбурге, потом о Брюсове. Табидзе интересовался Ахматовой и Белым, о последнем я могла дать ему самые свежие сведенья.

— Прекрасный прозаик! — сказал Табидзе. — «Петербург»! «Котик Летаев»!

— А «Записки чудака»? — спросила я.

Нет, «Записок чудака» в Тифлисе еще не было. Мы поговорили очень мило. Теперь это был совсем другой человек. Табидзе пригласил Тихонова и меня зайти в понедельник, через три дня, когда приедет Яшвили.

— Мы вас угостим кахетинским, и вы оба почитаете нам свои стихи. Ведь мы только слышали ваши имена, но стихи ваши к нам почти не доходили, особенно новые.

Тихонов сказал, что привез свою последнюю книгу «Брага», но экземпляры остались в чемодане. Мы простились и ушли в более приятном настроении, чем в начале нашего посещения.

У входной двери нас внезапно перехватил невысокий блондин, который, запыхавшись, бежал за нами по лестнице.

— Тихонов и Полонская? Мне писал о вас Ставский. Я здесь работаю в газете. Моя фамилия Павленко. Я только что приехал из района, и мне сказали, что вы оба были здесь. Хорошо, что я вас поймал! Пойдемте! — он подхватил нас под руки и привел обратно в комнату редакции, где нас еще недавно принимали с холодно-кислым видом. Тот сотрудник, который казенно и бездушно разговаривал с нами, был отодвинут на свое место, куда-то в сторону, необычайным радушием и горячим отношением к нам со стороны Павленко.

Павленко был в курсе всего, что делалось в литературе в Москве и в Ленинграде. Он знал все журналы, всех редакторов — его интересовало все. Это был настоящий товарищ по перу, и мы проболтали с ним часа два, рассказывая ему о московских и ленинградских новостях. Он сказал, что мы должны дать стихи в «Зарю Востока», он непременно их напечатает — спрашивал, собираемся ли мы ограничиться одним Тифлисом. Тихонов отвечал, что хочет посмотреть еще и Армению, и Павленко очень поддержал его в этом намерении:

— Поезжайте! Там вас встретят лучше, чем в Грузии. Здесь все-таки есть группа людей, которым не нравится советизация, хотя и не показывают этого.

Когда он говорил это, мы не могли даже подозревать, как скоро нам придется испробовать на себе силу этой группы.

Впрочем, это относилось только ко мне, ибо Тихонов через два дня уехал в Армению.

Павленко проводил нас до Головинского бульвара и по дороге познакомил с попавшим нам навстречу коренастым молодым человеком с приятным открытым лицом:

— Знакомьтесь, это товарищ Чиковани, очень хороший молодой поэт. Он из той группы советских грузинских писателей, которую мы собираем вокруг газеты. Нам предстоит большая работа.

Чиковани несколько смутился:

— Делаю, что могу.

Павленко продолжал:

— Вот пригласите товарищей к себе, покажите им свои стихи, — может быть, они переведут. Для вас было бы очень хорошо напечататься в центральных журналах.

Чиковани объяснил, где он живет, но мы не смогли договориться о дне встречи. Мы решили, что зайдем как-нибудь наудачу вечерком.

— Я всегда дома, — объяснил он, — жена не любит, когда я ухожу вечером.

Мы посмеялись с понимающим видом, и Тихонов сказал:

— Моя жена тоже не любит, когда я ухожу один по вечерам. Но она ходит со мной.

— Здесь так не принято, — объяснил Павленко.

— А разве у вас нет женщин-поэтов? — спросила я.

— Пока еще нет, — улыбнулся Чиковани.

В тот же вечер Миша Ферберг, вернувшись с работы (он служил по счетной части в Совнаркоме), повел Тихонова и меня по Тифлису.

Миша родился на Кавказе, учился в Коммерческом училище и был исключен из него за участие в забастовках 1905 года. Член социал-демократической партии, он бежал за границу и закончил свое образование в Берлине в одном из коммерческих институтов. В Берлине он влюбился в мою кузину Соню, и она приехала с ним в Тифлис.

Миша Ферберг всегда много читал, любил литературу, занимался общественными науками. Превосходный рассказчик, он красочно изобразил нам приключения свои и Сонины, как он служил бухгалтером в городе Нухе, когда они попали в плен к Энверу-паше и чудом уцелели, когда турецкое войско захватило Нуху и Ахалцих. Энвер-паша, турецкий командующий, привез их с собой в Тифлис как пленных и там оставил, когда турки ушли к себе на родину.

Когда образовалась Закавказская Федерация[652], Миша Ферберг стал работать в Совнаркоме, и тогда же Соня организовала библиотеку для Заккрайкома[653] в здании генерал-губернаторского дворца.

Все это он рассказал нам, пока мы, устав от долгого хождения по горбатому городу, отдыхали, лежа на застланном коврами полу квартирки в Зубаловской улице. Мы проговорили до поздней ночи и уснули тут же, на сенниках, положенных для нас на балконе. Внизу сверкал огнями Тифлис, фонари цепочками поднимались на Давидову гору, откуда издали доносились звуки музыки, и лампочки незаметно переходили в звезды на густо-черном глубоком небе над нами.

С утра фрау Мари опять принесла нам могучую яичницу, и Миша ушел на службу. Мы с Тихоновым решили посмотреть ЗАГЭС. Вагончиком пригородной железной дороги мы доехали до Мцхеты, откуда открывался вид на слияние Арагвы с Курой. Издали предстал перед нашими глазами фронт земляных работ. Там рыли котлован. Не ожидая увидеть ничего нового, мы предпочли подняться в гору, где прежде стоял прославленный Мцхетский монастырь. Гора была каменистая, здания монастыря полуразрушенные, где стены только напоминали воображению о том убежище от мирской суеты, где когда-то томился буйный Мцыри. Людей не было видно, и только на южном склоне мы наткнулись на зрелище, которое вызвало в памяти время давно отошедшей в прошлое техники: на разостланной по кругу мешковине лежали снопы пшеничных колосьев, и старая лошадь бегала по кругу, таща за собой молотилку, прикрепленную к стоящему в центре каменному столбу. Лошадь бежала ровно, не торопясь, и так же ровно следовал за ней по кругу монах, сжимая в руке вожжи. Он был смугл, сед, с непокрытой головой, босой.

Мы заговорили с ним по-русски. Он сказал, что в монастыре мало людей, и показал нам на соседнюю вершину, где виднелась церковь, ранее не замеченная нами. «Святой Нины монастырь», — сказал он.

Мы стали добираться туда. По дороге задумали отдохнуть на удобной каменистой площадке и позавтракать булкой с колбасой, взятой наскоро из дома. Потом мы разлеглись на редкой траве и, разглядывая красную высохшую землю, видевшую столько на своем веку, принялись фантазировать о том, какие только народы не побывали на этом холме.

Мое внимание привлекли крупные муравьи, копошившиеся между травинками перед нашими глазами.

— Странные муравьи, — сказала я, — у них хвосты подняты кверху.

Тихонов, лежа на спине и наслаждаясь отдыхом, заметил:

— Если хвосты поджаты, может быть, это скорпионы. У скорпионов задняя часть тела всегда поджата кверху.

— Если это скорпионы, уйдем отсюда, — попросила я. — Ведь мы просто лежим на них.

Тихонову очень не хотелось вставать, но он все же повернулся на бок и перекатился в траве так, чтобы увидеть скорпионов. Их вид не внушил ему доверия.

— По-моему, это скорпионы. Лучше уйдем.

Нам очень не хотелось нарушать свой отдых, но лежать среди скорпионов тоже не очень приятно. Я вскочила и стала спускаться с горы. Может быть, это и не были скорпионы, но все же мы двинулись в сторону монастыря святой Нины и вскоре увидели его ограду.

В щели между камнями было видно все, что делалось на монастырском дворе. Двери церкви распахнулись, из них вышли монахини, одетые в черное. Они шли пара за парой и заунывно молились, шаркая ногами. По большей части это были немолодые, сгорбленные и сутулые женщины, но среди них было и несколько совсем юных. Я хотела рассмотреть их поближе и встала на камень, чтобы увидеть лучше. Но Тихонов потянул меня за рукав:

— Пойдем. Терпеть не могу этих монахов.

И мы ушли.

Мы спустились к Арагве. У нее было очень широкое русло, но всюду сквозь воду виднелись камни. Вода текла очень быстро, огибая осколки гранита, осыпая брызгами низкие берега, поросшие мелким кустарником.

— Здесь где-то сливаются Арагва с Курой, — сказал Тихонов и вспомнил лермонтовский стих:

Где слившись, словно две сестры,

Вода Арагвы и Куры…[654]

И действительно, одна половина течения была желтая, мутная, в то время как другая казалась темной, непрозрачной. Мы решили выкупаться, но это было не так легко. Течение было настолько сильное, что приходилось, войдя в воду, лечь плашмя и удерживаться за камни и траву. Вода била нас изо всех сил и тащила куда-то вдаль. Было очевидно, что эти реки не устроены для купания. Однако мы чудно освежились, побарахтавшись в ледяной воде, и с новыми силами двинулись к станции железной дороги.

На этом кончилась наша попытка обозревать окрестности Тифлиса. Мы пообедали у Миши, и он повел нас осматривать знаменитый тифлисский базар, майдан. Там было множество лавчонок, где продавалась всякая всячина, — особенно интересны были серебряные ряды; здесь мастера работали тут же на глазах у всех, выводя тончайшие узоры на рукоятках кинжалов и ножей. Были лавки, где продавали разные украшения — ожерелья, браслеты, бусы. Были лавки, где торговали старой одеждой, шалями и платками. Был ряд, где продавали туфли, мягкие чувяки и раскрашенные узорами цветные сапожки. Запах жареного мяса доносился из соседних рядов, где на углях готовили шашлыки, нанизывая куски бараньего мяса вперемежку с помидорами на острые вертела. Рядом жарили пирожки на пару, осушали стаканы вина, которые наливали из пузатых бурдюков. Тут же пели песни на два голоса, импровизируя подголоски и сопровождая их игрой на музыкальных инструментах — то постукивая по струнам палочкой, то пощипывая их пальцами, в такт отчаянно веселой или протяжно-печальной мелодии, хватающей за сердце. Смуглые люди входили и выходили, присаживались к столам, обменивались шутками, громко хохоча или говоря шепотом, наклоняясь к уху собеседника. Глаза сверкали, кулаки стучали по столам, и над всем этим сборищем людей стоял гул голосов, звон струн, грохот медных тарелок, стук маленьких молоточков, ударяющих по гвоздям, скрежет напильников из соседних мастерских, дальний стук швейных машинок. И над всем этим висело синее-синее кубовое небо.

Был жаркий послеполуденный час, но мы не могли оторваться от этого пышного, пестрого, богатого звуками, цветами и запахами скопища людей и всех сделанных руками этих людей предметов, одежды, украшений, оружия, выращенных их руками плодов, овощей, трав, наполнявших ряды острым пряным южным ароматом. Мы не могли себя заставить перестать бродить по этому майдану, вместе с нашим спутником присаживались к столам в маленьких духанчиках, пробовали вино и заедали его пирожками и чебуреками, острым овечьим сыром.

Тихонов уже похлопывал по плечам соседей, и они, усмехаясь хитро и в то же время открыто, подливали ему красное, как запекшаяся кровь, вино. В одном из духанов нам рассказали историю о тигре, который прибежал на майдан из недальних диких мест Ленинакана[655], привлеченный, как утверждали рассказчики, красотою Тифлиса, где он и нашел свою гибель. В написанной после этого путешествия поэме «Дорога» Тихонов целую главку посвятил этому эпизоду, который он так и назвал: «О том, как тигр попал на майдан».

Николай Семенович не оставался в долгу перед нашими собутыльниками. Он увлекательно рассказал им о Ленинграде, о том, как в самые трудные годы на Марсовом поле, военном плацу, вытоптанном ногами солдат и коней во время царских парадов, теперь, после революции, ленинградцы, похоронив там павших за свободу, посадили прекрасный сад вокруг гранитных плит памятника:

Я помню, как люди на площадь пришли…

Мы голодны были тогда.

Еще над полями советской земли

Зловеще пылала беда.

.................................

И мы превратили в цветущий сад

Бесплодное поле войны…

Когда мы уходили с майдана, Миша сказал:

— Этот базар скоро закроют.

— Почему? — удивились мы.

— Не созвучен эпохе, — ответил Ферберг, усмехаясь своей привлекательной и чуть иронической улыбкой.

На другой день мы с утра бродили по Тифлису, смотрели с берегов Куры на старинную крепость, возвышающую над рекой свои древние каменные стены, за чьими зубцами скрывался каждый миг красноармеец с винтовкой, ходивший дозором по стене. Метехский замок, так называлось это здание, окруженное с трех сторон водами Куры, оно при всех правительствах служило тюрьмой. Какой фон для романтической поэмы!

Мы бродили по набережной Куры, потом посмотрели знаменитую тифлисскую баню, откуда на весь квартал пахло серой — вода, спускаемая из бани, в виде извилистой речонки стекала в Куру. Какая-то русская женщина, при виде того, как мы разглядывали воды этого серного потока, сказала вслух по нашему адресу: «Ишь, паршу изучают!» Мы оторвались от «парши», и наши странствия по городу привели нас на окраину, где мы увидели двухэтажное фабричное красное здание с надписью на фасаде: «Табачная фабрика имени Коминтерна». Я работала в Ленинграде врачом на табачной фабрике, и вид ее тифлисской сестры привлек мое внимание. Мне интересно было посмотреть, как устроена табачная фабрика в Тифлисе, — в Ленинграде мне пришлось много воевать с отсутствием необходимых условий для охраны труда, с антисанитарным состоянием цехов, доставшихся нам от табачных магнатов, владельцев петербургских табачных фирм Лаферма, Богданова и Шапшала[656]: в течение нескольких лет мы добивались устройства вентиляции в цехах, воевали за то, чтобы рабочим, занятым во вредных цехах, выдавали ежедневно по бутылке молока. Наконец нам удалось добиться основательной вентиляции во всех цехах, кроме так называемой «трясучки», — там перетряхивали табачные листья, тряся их вверх и вниз на специальной проволочной сетке — «грохоте», куда табачный лист поступал из мешков, в которых его хранили в кладовых. В помещении «трясучки» стоял непрерывный гул и висела желтая табачная пыль. Здесь разрешали работать только самым крепким и здоровым людям, но и те не выдерживали долго и отпрашивались в другие цеха. Только десяток стариков и старух, насквозь протабаченных, продолжали работать в этой обстановке годами, а может быть, они были и не так стары, но эта работа превратила их в сгорбленных, пропитанных табачной пылью старообразных пугал и мегер.

Я заглядывала в окна фабрики, пытаясь подсмотреть, как устроена вентиляция, а Тихонов даже влез на одно из окон. В этот момент нас застукали какие-то вышедшие из дверей фабрики люди, закричали, замахали на нас руками. Пришлось извиняться и объяснять, что мы приехали из Ленинграда, где тоже работаем на табачной фабрике, и хотим узнать, как работают табачники в Тифлисе.

Эта полуложь произвела на наших собеседников потрясающее впечатление. Оказалось, что на фабрике обеденный перерыв, все мужчины и женщины, высыпав во двор, окружили нас двоих и стали расспрашивать о Ленинграде. Мы отвечали, как могли, пытаясь удовлетворить любопытство тех, кто жадно забрасывал нас вопросами. Наконец те, которые первыми застукали нас, — оказывается, это были члены фабричного комитета, — посовещавшись между собой, объяснили, что сейчас организуют митинг, на котором мы, как приехавшие из Ленинграда, должны выступить. Мы пробовали отнекиваться, объяснив, что не являемся официальными представителями, но нас не стали слушать, все захлопали в ладоши, закричали и стали шумно рассаживаться на ящиках, на бревнах и просто на земле.

— Будешь говорить? — спросил меня Тихонов.

— Сперва ты, — ответила я, не имея понятия, что именно говорить.

Николай Семенович в то время отнюдь не обладал еще тем опытом парламентского красноречия, который приобрел позднее, но, очевидно, задатки ораторского дарования либо заложены в человеке от рождения, либо отсутствуют начисто. Правда, Тихонов всегда отличался блестящим даром рассказчика-импровизатора. Он нашелся и здесь, приветствовал собравшихся от имени трудящихся Ленинграда, и, в частности, от табачных фабрик, где, сказал он, работает товарищ Полонская, и повел речь о том, как Ленинград после разрушительных годов голода теперь быстро оправляется, восстанавливает фабрики и заводы, строит новые станки, чтобы сменить старые и поднять производительность труда. Тут он предоставил слово мне, и я неожиданно для самой себя стала рассказывать о том, как рабочие комитеты вместе с врачами пытаются улучшить санитарное состояние в цехах. Стоявший около меня мастер шепнул мне: «Довольно! Пусть выступят наши рабочие». И действительно, после нас выступили два или три человека — мужчин и женщин, которые сказали все, что было нужно, потом нам аплодировали, просили передать привет ленинградским рабочим, и, так как обеденный перерыв кончился, мы с Тихоновым ушли, довольные своим первым выступлением, унося в кармане в качестве дара солидарности и дружбы по пачке папирос выпуска тифлисской табачной фабрики.

В этот вечер на Зубаловскую пришел в гости один из секретарей Заккрайкома, Гогоберидзе, живший в том же доме, что и Ферберг, на соседнем балконе. Его жена проводила лето в Манглисе, живописной дачной местности, недалеко от Тифлиса, там же, где находилась моя двоюродная сестра Соня (которую дома у нас все называли Сонечкой, в отличие от моей тети, сестры мамы, Софьи Мейлах-Фин). Гогоберидзе, Миша Ферберг и многие сотрудники тифлисских наркоматов были в летнее время на положении соломенных мужей. Питались как попало, а по вечерам развлекались в соседнем духане, играя в шахматы.

Гогоберидзе учился когда-то вместе с Мишей Фербергом и зашел к нему в этот вечер, чтобы поиграть в шахматы. Поболтав немного с нами, они засели за шахматную доску и, как все «марабу», забыли все на свете, кроме своей игры.

Тихонов никогда не занимался шахматами, его занимала только игра сюжета — в стихах и прозе. Так как выяснилось, что мы никуда не пойдем, он с удовольствием разлегся на балконе на своем сеннике и стал записывать все виденное за последние дни. Это была его давняя привычка — записывать по вечерам все виденное и услышанное: из этих одному ему понятных записей он извлекал сокровища своего пера — баллады, сюжетные рассказы, лирические стихотворения, поэмы. Я погрузилась в полное безделье, смотрела на звезды, — самое приятное занятие, — любуясь то звездами небес, то огнями Тифлиса, слушая музыку, доносившуюся с Давидовой горы, где всю ночь играли сазандари[657] и грузины пели и пили вино.

Внезапно дверь комнаты открылась, и в нее ввалился юноша, очень похожий на Мишу Ферберга, с тяжелым рюкзаком за плечами.

— Наконец-то я нашел тебя! — закричал он. — Целый день гоняюсь по Тифлису. Приехал на практику, зарегистрировался на заводе, общежития нет, думал, что придется заночевать на Головинском бульваре!

Это был младший брат Миши — Борис, студент московского института. Оказывается, он писал брату о том, что приедет на практику в Тифлис, но письмо не дошло — очевидно, потому, что братья уже давно не переписывались и потеряли адреса друг друга[658]. Мужчины повскакали со своих мест, разгрузили Бориса от его поклажи, перекидываясь вопросами и ответами, разными восклицаниями, они повели его в душевую, помещавшуюся на балконе со стороны двора: душ был примитивный, но очень удобный, вода лилась на голову прямо из резинового рукава, прикрепленного к крану водопровода. После жаркого дня, а особенно после пяти дней пути, которые занимала дорога из Москвы в Тифлис, такой душ приносил ни с чем не сравнимое наслаждение. Впрочем, мы, живущие уже несколько дней в квартире Миши Ферберга, пользовались душем по нескольку раз в день, всякий раз, как возвращались на нашу базу с пышащих жаром улиц. Фрау Мари уже спала, и мы накормили Бориса всеми остатками нашего обеда и ужина. Он тут же лег спать, повалившись на добавочный сенник, вытащенный на балкон.

Гогоберидзе вскоре ушел, сказав, что едет наутро в Манглис к жене, и предложил мне навестить в компании с ним Соню, мою кузину.

— Как мы поедем?

— Полетим на самолете.

Я никогда еще не летала на самолете и загорелась желанием лететь. Пассажирских самолетов ни в Ленинграде, ни в Москве тогда еще не было, но оказалось, что в Тифлисе уже несколько лет функционирует немецкая фирма «Юнкерс-люфтрайзе» и обслуживает рейсовыми самолетами трассу Тифлис — Манглис. Продолжительность полета была пятнадцать минут. Гогоберидзе обещал постучать в дверь в половине шестого, а я попросила Мишу передать фрау Мари, что я оставляю своего сынишку, Мишу младшего, на ее попечение.

Тихонов молча слушал все наши разговоры и внезапно сказал:

— А я еду завтра в Эривань. Поезд отходит в шесть утра.

— Надолго? — спросил Гогоберидзе.

— Если обернусь, то на два дня.

— За два дня вам никак не обернуться. Вам нужна по меньшей мере неделя. Съездите на Севан, это тоже отнимет день: там на берегу интересное поселение каких-то старообрядцев. Там древний монастырь.

Тихонов полистал старый справочник «Кавказ», которым мы пользовались:

— Здесь ничего не сказано про старообрядцев.

(Этот справочник был выпущен еще в царское время, и Тихонов добыл его перед отъездом из Ленинграда. Потрепанный, с хорошими географическими картами и сведениями о железных дорогах, справочник этот был совершенно недостоверен во всем, что касалось современного состояния Кавказа в 1924 году.)

Тихонов сунул его и фляжку еще военного времени в свой рюкзак, и мы решили, что утром выйдем вместе из гостеприимного дома на Зубаловской. Через несколько минут мы уже спали.

В шесть утра мы с Гогоберидзе были на маленьком аэродроме, специально построенном компанией «Юнкерс». Гогоберидзе сказал, что тифлисцы уже вполне освоились с этим современным способом сообщений. Кондуктор трамвая, в котором мы ехали на аэродром, принял оживленное участие в нашем разговоре и дополнил его песней, по его словам, сочиненной в Тифлисе: «Я на Юнкерсе летала, Чун-чара-чура-ра, Нигде Бога не встречала, Куку! Ха-ха!»

Самолетик был на восемь мест, но мы находились там вдвоем, и мне, в первый раз в жизни совершающей воздушный рейс, было в диковинку увидеть землю, горы и реки наподобие выпуклых карт, залетать за облако, словно тонуть в снежном покрове и снова выбираться к солнцу, которое уже ослепительно освещало и ближние горы, и панораму дальних хребтов.

Через пятнадцать минут мы опустились в Манглисе, и у меня даже не кружилась голова, вследствие чего я с гордостью решила, что отныне буду пользоваться только воздушным транспортом. Впрочем, с этого дня прошло лет двадцать пять, когда мне снова довелось подняться выше облаков.

Кузина была очень удивлена и обрадована моим приездом. Она давно не видела никого из родных и близких. Она в скором времени ждала ребенка[659]. Она показала мне Манглис, горское селение на склоне, круто спускающемся к быстрой речке. Ее мальчик, черноглазый, смуглый, быстрый, был настоящим уроженцем Кавказа. Ему должно было исполниться пять лет. Он целый день носился с местными ребятишками, а мы с Сонечкой, лежа на ковре, который она по местному обычаю вынесла из дома и разостлала под деревьями, вспоминали наше детство. Мы вспомнили о моих приездах в Белосток на праздник Пасхи, когда мы собирались в патриархальном доме дедушки за длинным столом, накрытым белоснежной накрахмаленной скатертью «на сорок восемь персон». На столе красовалась специальная пасхальная посуда, которую держали для этого случая в особом буфете целых одиннадцать с половиной месяцев, — это было особое столовое серебро, ножи, вилки и ложки, а также рюмки и кубки, многие с насечкой, узорами чернью. На отдельном столике стоял массивный серебряный семисвечник с зажженными свечами, перед которым бабушка совершала в пятницу вечером пасхальную молитву. На хрустальном блюде лежала «горечь», натертая редька, под салфеткой у дедушки лежала груда круглых пресных хлебцев, хрустящих и тонких, как папиросная бумага. Дед сидел в кресле, облокотясь на подушки, рядом с ним бабушка, а дальше, во всю длину стола, их дети и внучата. В самом конце стола сидели бедняки-евреи, которых приглашали на пасхальную трапезу, и два еврея-солдата из местного гарнизона. По древнему обычаю, кто-то из молодых должен был задать деду вопросы, читая их по еврейскому молитвеннику: «Почему в этот вечер мы едим опресноки? Почему в этот вечер мы принимаем горечь?» И дед отвечал нараспев на древнееврейском языке: «Потому что горькой была наша жизнь в Египте, в доме рабства. Потому что мы бежали поспешно и тесто не закисло, и тогда женщины спешно приготовили на дорогу пресные лепешки». А в самом конце трапезы, когда все присутствующие уже насладились янтарным бульоном с пасхальными пышными и легкими клецками, и фаршированной рыбой, и компотом из винных ягод и изюма, младший из внуков по традиции должен был незаметно стащить у деда из-под салфетки опреснок, и глава семьи в виде выкупа за него делал ему подарок.

Вот какими воспоминаниями о днях, ушедших навсегда, мы занимались, лежа на ковре у кавказской речки в селении Манглис. Вечером я уже не попала на самолет, и пришлось ехать на последнем автобусе. Я была единственным пассажиром, и шофер автобуса (он же был и кондуктором), молодой, словоохотливый, выпытал у меня, откуда я приехала в Манглис, рассказал, что мечтает попасть в Ленинград. Я дала ему свой ленинградский адрес и просила зайти ко мне в гости. Мы проболтали всю дорогу, расстались друзьями, и он даже, сдав автобус в парке, предложил проводить меня до дому, так как время было позднее и трамвай давно прекратил свою работу.

Я пришла на Зубаловскую в первом часу ночи, когда на балконе все уже спали. Утром в понедельник, когда я встала, никого уже не было дома, кроме фрау Мари.

Мой Миша-маленький забросал меня вопросами относительно моего полета и Манглиса, мы вместе позавтракали и вышли из дома только около одиннадцати часов, собираясь отправиться в серные бани.

На углу Чавчавадзевской и Головинского проспекта стоял красноармейский патруль, который почему-то не пропустил нас. Мы остановились и с любопытством заглядывали в обе стороны проспекта. С нами стояло еще несколько человек, которых тоже задержали, и один из них доверительно сказал мне вполголоса, что сейчас по Головинскому пройдут войска — утром уже шли! — по направлению к дворцу.

Действительно, колонна красноармейцев с винтовками промаршировала мимо нас, направляясь в сторону бывшего дворца наместника, где помещался Совнарком Закавказской Федерации. Улица была пуста, на противоположном тротуаре у здания Оперного театра тоже виднелись часовые. Мы подождали немного, но незаметно было, чтобы патрули ушли, — напротив того, маленький отряд двинулся наверх по нашей улице. Шедший во главе отряда чекист предложил нам вежливо: «Граждане, идите по домам».

Мы вернулись к себе, пытаясь узнать что-нибудь у соседей, но оказалось, что на службу пропускали всех беспрепятственно, а гуляние и околачивание на улице не допускалось.

Правда, нашу фрау Мари, которая отправилась за покупками, пропустили туда и обратно.

Нас снедало любопытство, но телефонов в нашем доме почти не было, кроме квартиры Гогоберидзе. Я отправила в его квартиру фрау Мари, и она узнала от работницы, что его вызвали рано утром в Совнарком и больше от него известий не было. Часа в четыре он сам позвонил по телефону домой и сказал, чтобы его не ждали к обеду.

Я побежала к газетчику на угол, но газеты в тот день не выходили[660]. Оставалось ждать возвращения Миши Ферберга. В пять часов ввалился Борис Ферберг прямо с завода и сообщил, что утром в городе было выступление меньшевиков, попытка захватить власть, которая провалилась[661]. Подробностей он не знал.

Мы ждали прихода Миши, не дождались и пообедали без него. К вечеру Борис пошел во дворец, где работал Миша, чтобы узнать, что произошло. Его не пропустили. Дворец был окружен красноармейцами, и когда Борис пытался заявить, что идет к брату, который служит в комиссариате финансов, ему ответили, что служебные часы закончены, а без пропуска в здание входить нельзя. Он придумал, что хочет повидать секретаря Заккрайкома Гогоберидзе, и пробился к коменданту дворца за пропуском. Ему ответили, что Заккрайком заседает и Гогоберидзе вызвать нельзя. Борис вернулся растерянный и сказал:

— Что-то случилось таинственное и нехорошее.

Фрау Мари, которую мы спустя некоторое время снова направили на квартиру Гогоберидзе, сообщила, что он снова звонил по телефону и сообщил: «Остаюсь на всю ночь дежурить. Не ждите».

В этот вечер никто не приходил к нам и мы ни к кому не ходили. Мы волновались. Тяжелая тревога, отсутствие газет местных и центральных, неизвестность, непонятное исчезновение Миши Ферберга — все это держало нервы в напряжении; и звезды в небе, и огни Тифлиса, и ночная прохлада на балконе были уже не те, на всем лежала тень тревоги и предчувствие нежданно разразившейся беды.

Миша не ночевал дома, Гогоберидзе тоже провел ночь на службе. Утром я решила отправиться в редакцию газеты «Заря Востока» и узнать, что произошло. Караул у входа в редакцию не хотел было меня пропустить, но я пустила в ход все свои ленинградские удостоверения, и они в конце концов подействовали. В пустой комнате редакции сидел секретарь и хмуро правил какие-то корректуры. Он встретил меня сурово, на мой вопрос о том, могу ли я повидать Павленко, хмуро ответил, что тот в районе, сказав, что газета выйдет с опозданием, но сегодня будет обязательно. Я поняла, что расспрашивать здесь не о чем, и прошла в комнату литературной редакции, где нашла нашего ростовского поэта Михаила Юрина. Строго и нехотя он сказал мне, что в городе было выступление меньшевиков, подробностей он сообщить не может.

— О Табидзе и Яшвили ничего не знаю. Вряд ли они сейчас дома.

— Арестованы?

— Ничего не могу сказать.

Я вернулась домой с ощущением усиливающейся тревоги и гнета. Фрау Мари сообщила мне, что ночью шли аресты по всему Тифлису. Оказывается, чекисты были в соседнем доме, но в наш дом не приходили. Это обстоятельство немного успокоило меня, и я подумала, что всех сотрудников Заккрайкома перевели на казарменное положение. Когда Борис вернулся с завода, он подтвердил, что в городе ночью шли обыски и аресты. В принесенном номере «Зари Востока» не было ничего такого, что могло рассеять нашу тревогу. Вообще, о событиях в Тифлисе не было в газете ни слова[662].

Миша не ночевал дома и в эту ночь и на третью тоже не вернулся домой. Гогоберидзе пришел на четвертый день и сразу лег спать. К вечеру четвертого дня я разбудила его, но и он ничего не знал о Мише Ферберге. Он обещал навести справку в Наркомфине на следующий день.

По возвращении с работы он через фрау Мари попросил меня зайти к нему. Вид у него был мрачный и растерянный, когда он объявил мне и Борису, который, конечно, тоже пошел со мной, что Миша арестован. Я была убеждена, что произошло недоразумение — как могли в чем-то заподозрить и арестовать человека, который всю жизнь боролся и воевал за советскую власть? Гогоберидзе выслушал меня, не заражаясь моей уверенностью, и ответил уклончиво: «Если это недоразумение, то оно выяснится вскоре или немного позже[663]. Ко мне лучше пока не ходите. Если что-нибудь будет нужно, передайте через фрау Мари».

На другой день с утра приехал Тихонов, полный впечатлений, с набитой записями клеенчатой тетрадкой. Армения произвела на него сильное впечатление — и Арарат, и Алагез, и Севан, куда он ездил и по которому плавал на лодке, добираясь до острова, где помещался прославленный севанский монастырь[664].

— В будущем году там будет дом отдыха для писателей, — непременно надо туда поехать! И вообще посмотреть эту страну как следует!

Он был так увлечен поездкой, что даже ничего не слышал о тифлисских событиях. Узнав, что Павленко в районе, он сказал:

— Завтра пойдем к Чиковани, надо все-таки знакомиться с грузинской поэзией и поэтами.

На другой день вечером мы были на отдаленной улочке в уютной квартире у Чиковани, познакомились с его красивой женой. Пришли два молодых грузинских пролетарских поэта, Машашвили[665] и Лордкипанидзе. Николай Семенович рассказывал им о ЛАППе: хоть мы и были далеки от этой организации, но в качестве посланцев Ленинграда были вынуждены представительствовать от него, — так же как мы делали это на тифлисской табачной фабрике имени Коминтерна.

Договорились, что Чиковани и его подшефные поэты пришлют нам свои стихи с русскими подстрочниками, чтобы мы могли напечатать их в «Ленинградской правде».

— Вам необходимо посмотреть Кавказ, — сказал Чиковани, — Кахетию, горы…

Тихонов признался, что очень хотел бы проехать по Военно-Грузинской или Военно-Осетинской дороге, но не знает, с какого конца за это приняться.

— Вот вернется Павленко из района, — пообещал Чиковани, — он вам все устроит!

Мы попытались расспросить, что же произошло в Тифлисе, но товарищи поэты уклонились от подробного рассказа, а отделались общими словами и обещанием, что Павленко все расскажет. Мамашвили, наименее дипломатичный из всех троих, сказал:

— Английские капиталисты и наши дураки-меньшевики!

А Лордкипанидзе хихикнул:

— Голубые роги![666]

Дома на Зубаловской меня ждало письмо из Ленинграда. Отдел здравоохранения Первого городского района, да и табачная фабрика, где я взяла отпуск за свой счет на лето, чтобы отвезти сына к морю, теперь настоятельно требовали моего возвращения[667]. Надо было ехать. Но как бросить Соню с одним ребенком и в ожидании второго, — на даче, в Манглисе? Борис сказал, что даже не знает ее в лицо, а Тихонов посоветовал: «Придется тебе, Лиза, съездить за ней. Поезжай завтра же, не откладывая. Если вернешься засветло, можем еще встретиться с Павленко. Я выясню, приехал ли он. А Борис пускай добудет для тебя билет в Ленинград». Я вспомнила, что шофер автобуса, привозивший меня в Тифлис, сказал мне на прощание:

— Первый и последний рейс еду без кондуктора, — пассажиров нет!

Я поняла, что мне надо застать его до начала первого рейса, чтобы договориться. В пять утра я была на станции отправления автобуса на Манглис.

Шофер, по-видимому, обрадовался при виде меня. Я уселась неподалеку от него, на ближнем месте, и мы покатили. Пассажиров в автобусе, кроме меня, действительно не было. Дорога была длинная, продолжалась на этот раз три часа, ни я, ни шофер не торопились, и мы поговорили с Вано дружески. Я рассказала ему, что мне надо привезти из Манглиса домой в Тифлис беременную сестру и что я прошу его помочь мне. Он обещал.

Совсем молодой, лет двадцати двух, он оживленно болтал о себе, рассказывал, что родом из-под Грозного, не захотел идти работать на нефтепромыслы, как отец и старшие братья, увлекся автомобилем и вот работает на трассе Тифлис — Манглис. Но он хочет учиться, поступить в университет, спрашивал, примут ли его. Я обещала узнать, и он дал мне свой адрес. Вечером, попозже он обещал заехать за нами.

Соня очень взволновалась, узнав об аресте Миши, и сразу стала собираться. Укладывая свои пожитки, она задавала мне тысячу вопросов, называя товарищей мужа и спрашивая, обращались ли мы к такому-то или такому-то?

— Надо было идти к Вышинскому, — вспомнила она. — Миша учился в школе с обоими братьями. В юности они работали вместе, состояли в одной и той же организации[668].

Для меня это было ново, — я ничего не знала о прежней работе Миши. Мне было известно о нем лишь то, что он настоящий советский человек и ни в какие интриги не может быть замешан. Пусть Соня и ее друзья сами вызволяют его из неприятностей, — ведь его арест несомненно только досадная случайность. Но Сонечке я этого, разумеется, не сказала.

Соня очень волновалась, приедет ли за нами машина: последние три дня у Манглиса не было сообщения с городом, ни почта, ни автобус не действовали. Даже жена Гогоберидзе, которая жила в соседнем доме, не имела от мужа никаких вестей.

В условленное время Вано «подал» свой автобус и помог нам втащить в него все нехитрые, но увесистые пожитки. На обратном пути никаких приключений не было. Добравшись до конечной станции, Вано поговорил с дежурным и отвез нас на Зубаловскую, где мы застали Тихонова и Бориса. Билет для меня в Ленинград уже был куплен, через день мне предстояло уехать. Миши Ферберга дома еще не было. Отпустили его только через неделю в числе многих других.

Следующий вечер мы с Тихоновым провели у Павленко, где застали несколько грузинских пролетарских писателей. Павленко рассказал нам, что меньшевики пытались поднять восстание в Тифлисе и окрестностях, но получился у них «путч», нечто невесомое и быстро ликвидированное благодаря своевременным действиям чекистов и войск, вовремя принявших меры. Разумеется, пришлось арестовать ряд невинных людей, так как разбираться было некогда. В центральной прессе о «путче» не было ничего, да и в местной о нем молчали. Павленко сказал, что нити заговора вели к иностранным фирмам, — тогда по стране довольно широко была разветвлена сеть концессий.

Военно-Грузинская дорога, по словам Павленко, сейчас временно закрыта, но он обещал найти для Тихонова такого попутчика, с которым он сумеет добраться до Владикавказа. И действительно, как я узнала впоследствии, Николай Семенович тогда впервые проехал по Военно-Грузинской дороге в обществе прокурора и вместе с ним добрался до Душета. Для прокурора и его спутника дорога не была закрыта.

Перед отъездом Тихонова из Тифлиса в честь приезда ленинградцев был устроен литературный вечер, — выступали Яшвили, и Табидзе, и Чиковани,  а из ленинградцев только Тихонов. Я уже была на пути в Ленинград.

Приложение 1