А письма! Но не будем пока говорить о письмах — это письма с марками разных стран, и когда-нибудь я их еще разберу…
А книги переведенных мною поэтов. Они стоят на полках над моим диваном и занимают стеллажи в углу комнаты. Переводы с иностранных языков — немецкого, французского и английского, с испанского и итальянского. Некоторые из этих языков я знала в детстве, другим научилась сама, уже будучи взрослой. Я переводила стихи поэтов, которые мне нравились, и поэтов братских народов, с которыми была связана моя страна.
В моих ящиках хранятся и ноты, рукописи песен, слова которых я сочинила сама. Когда ваш отец был еще маленьким, я сочиняла детские стихи, и они были положены на музыку. Песенки, выпущенные музыкальными издательствами Москвы и Ленинграда, лежат отдельно в специальном шкафу для рукописей, который проектировал еще мой отец, а значит, ваш прадед. Вы уже прошли историю нашей страны, хотя родились в годы Отечественной войны, в годы борьбы с фашистскими захватчиками, напавшими на нас. С антифашистами я вела долголетнюю дружбу, у меня сохранились их письма ко мне из Испании, Италии, Дании и Норвегии. Я писала тексты песен, которые пелись в Испании в годы революции. Некоторые из моих стихов переведены на иностранные языки, и я бережно храню рукописи этих переводов, авторы которых уже давно погибли в годы Гражданской войны.
Пока я решила рассказать вам о том, что сохранилось в этой комнате и, разумеется, в моей памяти.
Пусть это будет путешествие на машине времени, с остановками по желанию путешественников. Маршрута и расписания нет, есть дорога. Итак, в дорогу!
Часть перваяЛодзь[39]
1. Моя мама[40]
С тех пор как мама постарела, она стала похожа на маленького ребенка. К вечеру, часам к девяти, она очень устает и начинает капризничать. Говорит, что у нее болит голова или что она попала в заколдованный круг. Объяснить, что это за заколдованный круг, она не может, но тихо жалуется, что-то лепечет, иногда в глазах у нее появляются слезы. Сама она ни за что не попросится спать, но если ей предложить — соглашается с охотой. Я веду ее под руку к постели, помогаю сесть на край кровати, снимаю с нее платье через голову, снимаю с ног теплые туфли и хочу помочь ей лечь. Она тихим голосом говорит: «Не надо, я сама», но ей самой не сделать этого. Я кладу ее ноги на кровать, прикрываю одеялом. Она спрашивает по-детски: «Можно положить голову?» Я говорю: «Конечно, положи». Через две минуты она засыпает. Лежит тихо, на бочку, уткнувшись щекой и носом в подушку. Теперь она уже не требует, чтобы погасили свет, как несколько месяцев тому назад, и не заботится о том, чтобы я тоже легла и не сидела поздно. В нашем доме всегда сидели поздно, часов до 2–3 ночи, и мама воевала со мной и братом[41] по этому поводу. Но теперь свет горит у меня на столике у кровати, я лежу и читаю, а мама даже этого не замечает. Иногда часа в два проснется и спрашивает:
— А что сейчас, день или ночь?
— Мамочка, еще ночь. Спи спокойно.
— Ну, хорошо. Тогда буду спать.
Зато утром в начале шестого она просыпается и окликает меня: «Лизочка, ты здесь?» Вначале я очень сердилась, так как по утрам мне хочется спать. Мы оба, брат и я, уговаривали маму, чтобы она не будила меня по утрам. Но она забывала, и каждое утро чуть свет, а иногда еще и в темноте начинала спрашивать: «Который час? Какой сегодня день? Где я нахожусь?»
Когда я объяснила ей, что мне очень мало приходится спать, она сказала: «Хорошо, больше ты от меня не услышишь ни слова». И сдержала обещание. Как-то часов в восемь я встала и вижу: мама сидит на постели, опершись на руку, глаза ее открыты и полны нетерпения. Увидев меня, она сделала движение, но не говорит ни слова, пока я не окликнула ее: «Мамочка, уже утро». Тогда она спрашивает:
— Ну сегодня я тебя не беспокоила?
— Нет, не беспокоила, ты у меня молодец. Хочешь одеваться?
— Конечно, хочу. Я уже давно не сплю.
И сразу же садится на край кровати и протягивает ко мне руки: «Ну, что теперь надеть?» Я даю ей туфли, и она обувается.
Прежде, когда она была молодая, она вставала раньше всех.
Встанет пораньше, накроет к столу, приготовит завтрак, сядет шить. Она делала сама все домашние пошивки, а их у нее бывало немало. У мамы всегда все было в порядке — белье перестирано, чулки заштопаны, на столе всегда чистая вышитая скатерть. Когда папа[42] был жив, мы жили небогато и в доме была строжайшая экономия. Мама получала свои деньги на хозяйство и с них еще откладывала на разные необходимые мероприятия. За квартиру платил папа. Бюджет был очень строгий, не то, что у нас теперь.
В молодости мама жадно читала и запоминала наизусть стихи Некрасова, у нее была прекрасная память, и я с детства слышала, как она читала «Русских женщин»:
У вас седая голова,
А вы еще дитя!
Вам наши кажутся права
Правами — не шутя.
Нет, в этот вырубленный лес
Меня не заманят,
Где были дубы до небес,
А нынче пни торчат…
Читала она наизусть и горькие строки об Иване:
Вот он весь, как намалеван,
Верный твой Иван:
Неумыт, угрюм, оплеван,
Вечно полупьян…
......................
Господа давно решили,
Что души в нем нет.
Неизвестно — есть ли, нет ли,
Но с ним случай был:
Чуть живого сняли с петли,
Перед тем грустил.
......................
Пил детина Ерофеич,
Плакал да кричал:
«Хоть бы раз Иван Мосеич
Кто меня назвал!..»[43]
Мамин том стихов Некрасова, однотомник большого формата в синем коленкоровом переплете с золотым тиснением, тоже стал моей настольной книгой с тех пор, как я выучилась читать.
Мама любила стихи — Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Много стихотворений она помнила наизусть и читала их вслух, и я запомнила их еще до того, как научилась читать.
Стихи оставались в моей памяти навсегда. В семье моей мамы (а у нее было три младших сестры) самым лучшим развлечением было чтение стихов наизусть — тогда это называлось «декламирование». Семья мамы была строгая, петь и танцевать не позволяли. Правда, для младшей дочери, Фанни[44], дедушка купил заграничный рояль, и к ней даже ходила учительница музыки, но играть она так и не стала. А в гимназию девушек не пустили, только отдали учиться в частный пансион, где разрешалось пропускать занятия по субботам.
В пансионе был прекрасный учитель русского языка — мама с любовью вспоминала о нем. Его звали Георгий Иванович. Это он привил своим ученицам любовь к русской литературе. Он внушил им лучшие принципы народнической литературы — демократичность, свободолюбие[45]. Мама была уже очень стара, когда в последний раз вспомнила при мне Георгия Ивановича.
— Мы как-нибудь пойдем с тобой навестить Георгия Ивановича, — сказала она мне незадолго до смерти, — он должен жить где-то в Ленинграде. Теперь ему уже разрешено. Его срок кончился[46]…
Окончив пансион, мама держала экзамен при учебном округе и получила звание домашней учительницы с правом преподавания единоверцам[47]…
С каждым днем мама стареет все заметнее. Теперь она уже очень плохо стала ходить. Ноги у нее немного заплетаются, и она совсем тихонько переставляет их, причем впереди все время одна и та же нога. Иногда она беспомощно вытягивает вперед руки, чтобы ухватиться за какой-нибудь предмет и подтянуться на руках поближе.
Особенно часто это случается, когда она подходит к своему диванчику, на котором лежит днем по целым часам или вечером, когда ложится спать. Я не позволяю ей слишком откровенно хвататься за все. Мне иногда инстинктивно кажется, что она вот-вот перейдет на ползанье. Это ужасное чувство, и я говорю ей строго: «Нет, нет, иди ногами, иди твердо». И тогда она берет себя в руки и, твердо переступая ногами, идет туда, куда ей нужно. Я думаю, что ей передается твердость моего голоса, и она тогда приободряется.
Особенно тяжело, когда вспоминаешь, какая она всегда была быстрая и самостоятельная. У нее и сейчас очень самостоятельное мышление, и больше всего ее возмущает, если ей вдруг покажется, что от нее требуют автоматических действий. «Я не могу быть манекеном!» — это была ее любимая поговорка еще совсем недавно. А вчера она сказала мне: «Шура[48] велит, чтобы я не думала и отдыхала. Я не могу не думать!»
Мама всегда была очень легка на подъем. Подняться с места и уехать куда-нибудь ей ничего не стоило. Когда мы были маленькими, она всегда ездила с нами за границу или куда-нибудь на лето, подальше от того места, где мы жили. Когда я выросла, она стала ездить ко мне в гости. Два раза приезжала в Париж, потом в Ромны и в Фастов — это уже во время Германской войны, когда я работала врачом в эпидемическом отряде. Даже в Юрьев она как-то съездила.
А в молодости она много путешествовала против воли своего отца. Уехала из дома, жила в Швейцарии, была в Париже, в Вене. У нее всегда был независимый характер. Независимый и нежный, в отличие от тети Сони[49], у которой нрав был тоже самостоятельный, но очень резкий и нетерпимый…
Мамы уже нет в живых. 13 января 1946 года она ушла от нас[50]. Мы схоронили ее на Преображенском еврейском кладбище, направо от главной аллеи, на окраине, напротив Обуховского поста. Все было покрыто снегом, когда мы привезли ее на кладбище, и только закат пылал, багровый и черный, точно крылья разметались по горизонту. Мы привезли маму на грузовике вчетвером: Шура, Настя[51], Юрий Осипович Слонимский (старый друг нашей семьи) и я. Там мы ее и оставили.
Несколько ночей я спала у Шуры в комнате на переносном матраце — никак не могла остаться одна. Чтобы успокоиться, мы вместе переводили с английского — перевели две новеллы из ежемесячника, который я привезла из Москвы.
В день смерти мамы Игорь, Мишин[52] пасынок, заболел скарлатиной, и его пришлось отправить в больницу на Васильевском острове. Иза[53] работала, потом ездила к нему с передачей. Она жила в моей комнате.
В марте 1946-го вернулся Миша из армии, и к тому времени мы приготовили для наших молодых мамину комнату. Очень грустно было переставлять мебель, как будто стирая мамин след. Но жизнь требует своего. Мы все поставили по-новому. Одновременно приготовили комнату мне, и я в нее перебралась. Напротив моего дивана повесили большой мамин портрет. Она изображена на нем девятнадцатилетней девушкой. У нее открытое лицо, пушистые волосы зачесаны назад, большие продолговатые глаза смотрят правдиво и внимательно на мир. На ней белая блузка с черной бархоткой на шее, что еще увеличивает какое-то ощущение прелести чистоты, которым дышит портрет. Этот портрет у меня всегда перед глазами. А на полочке того же туалета мама старенькая, вся в морщинках, улыбающаяся и бесконечно добрая, воплощение той настоящей кротости души, которая встречается так редко и которая, должно быть, и есть настоящая святость.
Да, мамочка. Мне хотелось бы рассказывать без конца. Не знаю, кто будет читать эти заметки, только Шура и Миша или еще много других людей, но я думаю, что должна написать о ней и о всех других людях, которых видела и знала в жизни. Это мой долг. Страшно подумать, что, если я этого не сделаю, все пропадет бесследно — все, чем они жили, что чувствовали. Я не имею права не писать о них. Лучше было бы, если б удалось напечатать эти записки, но если они останутся лежать хотя бы в рукописном отделе Публичной библиотеки — и то хорошо.
2. Мамины сестры
У мамы было пять сестер. И все по характеру и по наружности очень разные. Старшая, Марта, принадлежала целиком к старшему поколению. Я помню ее сгорбленной и очень близорукой, согбенной под тяжестью хозяйственных забот, громадной семьи, бедности. Ее муж был ничтожный человек, я почти его не помню. Но детей они наплодили множество: семеро были живы во времена моего детства — пять дочерей и два сына. Тетя Марта была очень добрая, но несчастная женщина. Ее выдали замуж за служащего дедушки, и она жила с ним по Ветхому Завету. Кажется, она еще носила парик.
Ее сестры уже росли в лучшее время. Но, чтобы понять, что это были за женщины, нужно рассказать обо всей семье и о том времени, и о городе, где они жили.
Я вспоминаю, как мама рассказывала, что бабушка и тетя Марта ходили беременными одновременно: Марте было 15 лет, а бабушке — 30. Бабушку выдали замуж в тринадцать лет, дедушке было 15 лет. Бабушку остригли, из ее чудных черных кос сделали парик на толстой черной сатиновой подкладке. Каждый день приходила парикмахерша и причесывала этот парик, а потом укрепляла его у бабушки на голове. В жаркие летние дни бабушка очень тяготилась этим париком и снимала его с головы, когда никто не видел. Один раз летом она сняла его и завернула в него куклу (она еще играла в куклы после замужества до рождения Марты). Вдруг пришел кто-то из стариков и увидел ее бритую голову. Это был большой грех с ее стороны, ей пришлось его отмаливать.
Бабушка носила и кормила тетю Цецилию[54] тогда, когда Марта носила и кормила свою старшую, Фанни. Тетя Циля и Фанни были однолетки, как я однолеткой была с Фаниной старшей дочкой Идой, которую в детстве не могла терпеть, как немку. Вообще, это была немецкая ветвь нашей семьи, и мы, дети, с детства ненавидели их — не знаю почему, должно быть инстинктивно, за мелочность, мещанство и благонравие. Но мама, которая когда-то училась в Кенигсберге в пансионе, восприняла у немцев идеализм, аккуратность и добросовестность и пронесла их до седин. И до сих пор где-то в хозяйстве у нас валяется вышитая настенная папка для пыльных тряпок, и на ней крестиком вышита надпись: «Аккуратной будь — лампы чистить не забудь».
Вообще, надписи и подписи у нас были в ходу. На покрывале, вышитом маминой рукой, изображены были пляшущие «хохлы», и под ними красовалась подпись крестиками: «Ой, надину черевики та пийду я до музыки!» Во время моего детства это покрывало лежало на какой-то корзине в спальной, а потом постепенно перешло на кухню, на корзину для дров и во время блокады исчезло. Мама вышивала его собственными руками, как собственными руками связала кружева и прошвы ко всем занавескам на окнах и т. д. Без дела она не сидела ни минуты. А сейчас она хоть и просит работы, но делать ничего не может, путается — ассоциации у нее нарушены. Она, бедняжка, даже путается утром в рукавах своего платья, никак не может их найти и наконец натягивает платье задом наперед.
Вторая мамина сестра, Берта, была красавицей. В старом семейном альбоме сохранились снимки с портрета, написанного с нее в Италии. Она похожа на Мадонну с громадными печальными черными глазами, романтически закутанную в кружевную мантилью. У нее удивительная фигура, высокая грудь, благородной формы плечи, гордая посадка головы. Всю свою молодость она провела в Италии, и для нас, детей, всегда была романтической незнакомкой, о которой говорили в доме только шепотом.
Дед был с ней очень суров, а бабушка ее побаивалась. Мама, которая всегда оказывалась в роли миротворца, помогала ей и долгое время служила посредником между нею и семьей. Она чем-то «опозорила» семью — такие слухи ходили о ней. Говорили, что она знает шесть языков, что она живет во Флоренции, окруженная двором поклонников из художников и итальянской знати. Позже, уже будучи подростком, я узнала ее настоящую историю — вернее, фактическую подоплеку ее жизни, переданную прозаическими словами (в ночь своей свадьбы она выпрыгнула из окна первого этажа, спасаясь от брака с нелюбимым мужем, которого навязали ей родители), но в детстве это была незнакомка из Флоренции, присылавшая картины (небольшая пастель, изображавшая мою собственную особу в четырехлетием возрасте с корзинкой — рисунок исполнил кто-то из поклонников по фотокарточке). Ходили слухи о том, что Берта проживает состояния, дедушка хватался за голову, проклинал, но в конце концов посылал деньги.
Самое интересное в моей комнате — это портрет молодой девушки с бархоткой на шее, который занимает место зеркала на моем туалете. Мою маму звали Шарлотта Мейлах. Это редкое имя, но восьмидесятые годы девятнадцатого века сделали это имя модным. Так звали героиню книги Гете «Страдания молодого Вертера». Мама и ее подруги знали немецкий язык и любили произведения немецких поэтов Шиллера и Гете. В детстве мама читала со мной пьесу Шиллера «Дон Карлос» и с восторгом произносила монолог маркиза Позы, который обращается к жестокому императору Испании Филиппу IV, пылко декламируя: «Государь, дайте свободу совести!» В наше время такие слова называли бы либеральной болтовней, так называли их и в годы моей юности. Либеральные болтуны сделали свое дело, они занимались не только болтовней, но и террористическими актами…
Я отвлеклась от портрета мамы, под которым написано слово «Флоранс» латинскими буквами. «Флоранс» — это город Флоренция в Италии, где жила Берта. Мама переписывалась с ней и однажды послала свою фотографию. С этой фотографии знакомый художник Берты сделал портрет, который красуется на моем туалете.
Берта — это романтика. Следующая за Бертой — Соня, тоже очень интересная и характерная фигура. Четырнадцати лет она уехала в Петербург, поступила в русскую гимназию и окончила ее. Из дому она бежала против воли деда, и мама, разумеется, приезжала к ней, привозила ей деньги, все улаживала. Мама тогда уже кончила в Белостоке пансион для девиц и держала экзамен на домашнюю учительницу. В Петербурге она поступила на Высшие женские курсы[55]. Но прежде, чем рассказать об этом времени, нужно представить себе Белосток тысяча восемьсот восьмидесятых годов…
1960, май. Незаметно прошло пятнадцать лет, и только сегодня, 15 мая, я продолжаю эту запись. О Белостоке помню немного: только те улицы, где жили наши родные, и речку с деревянным мостом, с берегами, поросшими крапивой. Должно быть, это и была Белая. Бабушкин и дедушкин дом помещался на Зеленой улице, на углу безымянного переулка, узенького, шага в три в ширину. Туда выходило парадное крыльцо, двери дома с красными, зелеными и синими стеклами. Во второй этаж вела красивая лестница, навощенная, накрытая ковром. Перила были блестящие, полированные. Во втором этаже жил мамин брат, дядя Исаак, с женой, тетей Матильдой.
Но это была только внутренняя дверь, а наружная была тяжелая, дубовая. Мы не входили в эту дверь, а ходили всегда через двор, в калитку. Рядом с калиткой были ворота, которые распахивали на обе половины, и тогда виден был мощенный булыжником чистый прямоугольный двор. Мыс мамой часто приходили к бабушке и дедушке. Вблизи от калитки было крыльцо и на нем железный косяк, чтобы счищать грязь с сапог и калош. С крыльца входили в сени, где стояла бочка с водой и откуда видны были те красные, зеленые, синие стекла парадной двери, о которых я уже говорила. Направо лестница поднималась во второй этаж, где находились девичьи комнаты мамы и ее сестер, — о них я скажу позднее. Слева от двери с цветными стеклами помещался главный вход в дедушкину квартиру.
Когда мама и ее сестры жили в девичьей комнате, это было самое интересное место в городе Белостоке, куда собиралась молодежь. Туда приходили ученики реального училища и гимназии, туда же они приходили уже студентами, когда на каникулы возвращались в город. Здесь были многие впоследствии известные люди, между прочими изобретатель языка эсперанто доктор Заменгоф, который жил тогда в доме насупротив и дружил с моими тетками.
Впоследствии та узенькая улица, куда выходила дверь с цветными стеклами дедушкиного дома, получила название «Улица Заменгофа», а во время войны, как и весь старый Белосток, должно быть, была сметена с лица земли.
Заменгофу очень нравились мои тетки, но они его не захотели, хотя мама всегда тепло о нем вспоминала, а тетя Берта даже писала и свободно говорила на эсперанто. Но тетя Соня, буйная и властная, тетя Соня влюбилась в нахального мальчика-реалиста[56] и уехала с ним в Петербург, где он поступил аптекарским учеником в аптеку, а она была принята в казенную гимназию в 5-й класс и блестяще сдала экзамены. Мама показывала мне дом на Фонтанке, где жила Соня и где мама ее навещала. Это четырехэтажный доходный дом на углу Гороховой и Фонтанки, где снимали комнаты студенты и курсистки. Когда дедушка проклял своевольную дочь, бабушка заложила свои бриллиантовые серьги и дала деньги маме, чтобы мама отвезла их Соне в Петербург. Мама только что кончила пансион в Белостоке и получила звание домашней учительницы. Дедушка отпустил ее в Петербург учиться, и мама прожила год в Петербурге. Соня не кончила гимназию. Живя на вольной квартире, мама и Соня вошли в гущу студенческой среды. К ним приходили земляки-студенты, учившиеся в Петербурге, приводили товарищей и подруг. У мамы были друзья-народовольцы, между ними Дина Сандберг, будущий врач, вышедшая замуж за швейцарца-врача Дебело. Но тогда она была невестой Иосифа Дементьевича Лукашевича, который по приговору 1881 года был осужден на пожизненное заключение в Шлиссельбургской крепости. Приходила и Геся Гельфман, та, которая была присуждена к смертной казни, но получила от суда присяжных замену казни каторгой, когда выяснилось, что она беременна.
В Петербург приехали мамина подруга Эсфирь — позднее мы знали ее под фамилией ее мужа Вейнрейх — и сестра Сониного жениха Берта Фин (Заблудовская — это тоже была фамилия ее мужа). Обе поступили на Высшие женские курсы (Бестужевские) и уговорили маму тоже подать туда заявление. В 1879 году открылись в Петербурге курсы, где женщины могли получить высшее образование — в университеты и тем более технические высшие учебные заведения их не принимали. На курсах мама проучилась недолго, до лета, когда Соня окончила гимназию, и обе сестры вернулись в Белосток. Дедушка простил Соню и разрешил ей поехать в Париж учиться.
Такое волнение! Поехать в Париж шестнадцатилетней девочке, да к тому же одной, и учиться там медицине! К счастью, старшая сестра Берта согласилась изменить Флоренции ради Парижа, поселиться с Соней и опекать ее. Берта все-таки побывала замужем, и дедушка скрепя сердце дал согласие — потому что, если Соня что-нибудь втемяшила себе в голову, это неизменно выполнялось.
Мамочку дедушка уговорил поехать в Германию совершенствоваться в немецком языке — он был умный старик и понимал, что в Петербурге уже «земля горит под ногами» — шел 1880-й год. В Белостоке говорили, что студенты вызывают подозрения полиции, и лучше девушкам уехать подальше.
В Кенигсберге жила старшая сестра мамы Марта, которую давно выдали замуж за еврея-купца из тех, с кем дед вел торговые дела. Марта была спокойная, близорукая и глазами, и умом женщина, заботившаяся и думавшая лишь о муже и детях. Мама поступила в немецкую женскую школу (школа для германских дочерей). Она не хотела жить у Марты и быть у нее под наблюдением. Хозяин квартиры, где мама сняла комнату, был телеграфистом и служил на Кенигсбергском почтамте. Русские газеты не приходили в Кенигсберг — не было подписчиков. Мама каждый вечер ждала прихода хозяина-телеграфиста, который рассказывал ей все новости. 1 марта 1881 года он сообщил ей, что днем в Петербурге убили русского царя — бросили бомбу в его карету.
Маме очень хотелось поделиться этой радостью с близкими. Она написала письмо Соне и Берте в Париж, а также решила написать дедушке, зашифровав сообщение: для конспиративности она написала открытку и сообщила в ней по-немецки: «Сегодня праздник, день, когда мы избавились от Амана». На почте не знали библейской истории, и намек на гибель притеснителя иудейского народа, царя Амана, остался непонятым. Мама хотела было дать телеграмму, но хозяин отговорил ее и взялся отправить открытку сам. Открытое письмо пришло в Белосток на второй день и вызвало недоумение в конторе дедушки: в городе еще ничего не знали о смерти Александра II, и только через несколько дней мамин намек был понят. Столичные газеты приходили в Белосток на пятый день, к тому же цареубийство некоторое время держали в секрете.
Вскоре маме пришлось по поручению дедушки поехать в Париж выручить Соню и Берту, так как легкомысленная Берта растратила все деньги, и мама должна была освободить ее от квартирной хозяйки, которой задолжали сестры. Мама заплатила хозяйке, переселила Соню в другую комнату и увезла Берту в Цюрих, где стала жить с нею вместе. Туда же приехал и Заменгоф, которого исключили из Петербургского университета, и поступил в Цюрихский. Заменгоф, по рассказам мамы, был очень беден и ходил зимой и летом в клетчатом пледе, перекинутом через плечо. Он и тогда уже работал над созданием своего будущего универсального языка. Туда же приехала тогда и Дина Сандберг и поступила на медицинский факультет и благополучно окончила его.
Когда мадемуазель Софи Мейлах защищала диссертацию по гинекологии и акушерству, в одной из парижских газет появилась ее фотография в докторской мантии и шапочке. Под снимком была подпись: «Docteur-bébé» — ей было тогда 22 года. Софья Ильинична очень гордилась этим «сувениром», много лет сохраняла вырезку из газеты и в последний раз показывала ее мне уже в 1938 году в Москве. В статейке сообщалось, что мадемуазель Мейлах получила степень доктора медицины Парижского университета. У тети Сони на этом снимке действительно был наивно-детский вид, который еще усиливался большим бархатным квадратным беретом, возвышавшимся над ее маленьким личиком.
Софья Ильинична вернулась в Россию, где ее ждал жених, аптекарский ученик Исаак Осипович Фин. Нахальный мальчик-реалист тем временем окончил фармацевтическое училище и получил звание провизора. Дедушка дал денег, и молодая пара купила аптеку в Царицыне, на Волге, где тетя Соня развила могучую акушерскую практику, а дядя Исаак стал быстро богатеть.
Когда ожидали моего рождения, тетя Соня приехала в Варшаву, где мы тогда жили, и принимала меня у мамы. Она сфотографировалась со мною на руках: я в подушечке, она — молодая, волевая, напористая, настоящая docteur-bébé.
Тетя Соня была еще подростком, когда начался ее роман с дядей Исааком. Небольшого роста щеголеватый мужчина с резкими чертами лица и редкими черными волосами, в поздние годы крашеными, как и его усы и эспаньолка, он, казалось, не старел. В цилиндре, всегда хорошо и элегантно обутый, в превосходно сидящих на нем костюмах и пальто, он был резок, насмешлив, самоуверен, грюндерского типа[57]. Он разбогател еще в Царицыне, где дружил с местными богатеями, и, переехав в Москву, купил аптеку на Пречистенке и поставил так, что она считалась одной из лучших в городе. Софья Ильинична с дочкой Сильвой, хорошенькой и избалованной, составляли всю его семью. У тети Сони была хорошая практика в Москве, да она и знала свое дело. Была она безалаберна, одевалась модно в платья стиля «princesse»[58], ратовала за женское равноправие, состояла во многих обществах, благотворительных и научных. Для нас она была московская тетка, мы немного опасались ее болтовни и посмеивались над нею. Мама ее любила и доверяла ей во всем. Полученное после смерти деда наследство доверчивая мама отдала на хранение в Москву Финам и в революцию не получила обратно: они сослались на большевиков, которые будто бы их «обобрали». Но я глубоко убеждена, что Исаак Фин прожил эти деньги. Его высокомерие раздражало меня, а папа сердился и, может быть, немного завидовал его удаче. После смерти деда была колоссальная ссора из-за наследства. Помню семейные советы в Белостоке, куда приехала и Берта, где мужья дочерей сцепились между собой и с ней: она требовала себе большую долю.
Исаак очень любил показывать свое превосходство. Моего брата, когда тому было три года, он выучил подавать ему «шляпу и палку», за что давал ему три копейки, и тот, глупенький, бежал со всех ножек за цилиндром и тростью, а Исаак с гордостью и важно принимал их из его рук. Папа долгое время сердился про себя, потом вспылил и запретил подобные развлечения.
Исаак красил свои вьющиеся волосы, эспаньолку и усы, носил белые пикейные жилеты, издевался над большевиками, но его быстро выперли из аптеки, и он потом служил там управляющим. Часть квартиры в первом этаже заселили, а также и ту ее часть, которая была во втором этаже. Умер Исаак в конце двадцатых годов. Тетя Соня кремировала его и урну с пеплом поставила у себя в передней на камине. Было довольно неприятно проходить мимо праха дяди, когда входили в переднюю, потом привыкли.
До революции Софья Ильинична развлекалась устройством вечеров. Это было ее любимое занятие — разумеется, совершенно бесплатное. На стенах домов и на тумбах красовались афиши о лекциях и вечерах в пользу каких-нибудь «интеллигентных женщин» или студентов университета или общества помощи. Принимали участие видные лекторы и певцы или певицы, а внизу афиши крупными буквами было начертано «устроительница доктор Мейлах-Фин». Когда я приезжала в Москву в 1921–1924 годах, я сама видела эти афиши.
Знаю, что около 1912 года тетя Соня устраивала выступления поэта Константина Бальмонта, и не только в Москве, но и в Петербурге в Соляном городке. Бальмонт относился к ней хорошо, целовал ей руку, и она рекламировала его повсюду. Он был рыжебородый, громкоголосый, закатывал глаза и завывал свои стихи. Тетя дрожала перед ним.
В каких обществах она участвовала, я узнала от сына маминой подруги д-ра Павла Заблудовского:
1. Общество свободного воспитания и обучения детей[59].
2. Общество свободных игр.
3. Общество распространения среди интеллигентных женщин технических знаний.
4. Концерты в пользу учащихся, курсисток Высших женских курсов медицинских знаний[60] и т. п.
Сильва имела две комнаты — будуар и гостиную, в первом этаже. Ее воспитывали в школе «свободного воспитания»[61], у нее были гувернантки немки, француженки, англичанки. Летом — заграница или дача под Москвой. С начала революции она пошла в театральную студию, где встретила своего будущего мужа Ваню. Он был из купцов — очень богатых, был очень красив и обаятелен, много пил. Чем-то напоминал Есенина.
В середине 1920-х годов он покончил с собой, совсем молодым.
У Сильвы от него был сын Юра, и Софья Ильинична привязалась к нему, обожала его. Сильва поступила на работу бухгалтером — к этому времени она окончила юридический факультет. Юра был оставлен на руках Софьи Ильиничны, которая частично сохранила частную практику и не могла отказаться от устройства вечеров.
Я приехала в Москву в 1922 году и поселилась на Пречистенке. Было холодно, темно. Во втором этаже жили какие-то непонятные, вселенные Моссоветом люди. У тети был ее кабинет и приемная и передняя с прахом Исаака Фина, а пройдя полуперестроенную комнату, попадали в квартиру Сильвы. Кухня была наверху, надо было подняться по внутренней винтовой лестнице в третий этаж, где была также уборная. Стряпали на электрической плитке или на маленькой буржуйке в передней.
Тетя брала обед из Дома ученых, где присутствовала на всех лекциях и пыталась играть роль. За Сильвой ухаживал друг Вани, архитектор Деребизов, она вышла за него, и он организовал для нее и Юры прочное гнездо. Софью Ильиничну оттеснили от Юры, у нее начались приступы шизофрении с переменными периодами возбуждения и упадка. Сильва боялась, что мать вредно влияет на мальчика. Отношения обострялись с каждым годом. В 1941 году Софья Ильинична бросилась под поезд метро «Кропоткинская».
3. Отец
Папа родился в Двинске[62], который долгое время носил немецкое имя — Динабург (город на дюнах). Город был построен при крепости, а сейчас входит в Латвийскую ССР и называется Даугавпилс.
Папа окончил Рижский политехникум, имел склонность к математическим наукам и технике. Он был гораздо практичнее, то есть правее мамы, и взял с нее слово забыть о знакомстве с народовольцами, понимая, что это весьма опасно и для нее, и для него.
В гимназические годы папа много читал, увлекался авантюрными романами. У него и у его брата Якова, тоже инженера, была большая библиотека. Живя в Двинске летом 1904 года, я сделала открытие в доме папиных родителей на Петербургской улице. В той комнате под крышей, которую занимал папа, когда учился в реальном училище, я обнаружила ход на чердак: встав на диван, можно было приподнять трап. Подтянувшись на руках и толкнув его головой, я уперлась ногами в толстую балку и без особого усилия пролезла внутрь просторного и светлого помещения, где навстречу мне встали клубы пыли. Под наклоненным потолком стояли ящики и лубяные корзины, наполненные книгами. Косые лучи заходящего солнца лились откуда-то снизу, освещая пыль и паутину в углах. Откинув крышку плетеной корзины, я увидела сброшенные туда навалом книги и тетради, исписанные четким папиным почерком, который был мне хорошо знаком.
Папа и его брат Яков были погодки, почерка у них были схожие, очень твердые и настойчивые. В корзине лежали тетради с геометрическими и алгебраическими задачами, старинные учебники, географические карты. А под всем этим наследием школьной учебы были сложены французские и немецкие романы в переводах на русский язык и в оригиналах на иностранных языках — там были Поль де Кок и романы Эжена Сю и Дюма-сына. Помню обтрепанную книгу без переплета, которую я прочла не отрываясь, — это была «Золотая карета» Ксавье де Монтепена[63], фантастическая повесть о золотой карете с двойным дном, в которой прятались дерзкие преступники… В лубяной корзине лежали разрозненные тома русских классиков, учебники химии и тригонометрии и сборники математических задач. Там же я нашла старинную хрестоматию Галахова[64].
На этом пыльном чердаке, куда сквозь грязные окна проникали багровые лучи вечернего солнца, проходили мои летние каникулы.
Отец и мама любили читать и выписывали множество журналов и собраний сочинений. Журнал «Нива» давал подписчикам полные собрания сочинений Лескова, и Мельникова-Печерского, и Гаршина, а позднее Конан Дойля, Уэллса[65] и, конечно, Антона Чехова. Когда я стала брать в городской библиотеке романы Гюстава Эмара, Вальтер Скотта и Фенимора Купера, отец отнимал их у меня на ночь и зачитывался ими. Это он купил мне в подарок «Восемьдесят тысяч лье под водой» Жюль Верна, когда мне исполнилось семь лет, и мы с ним вместе читали эту книгу, то есть я читала ее днем, а папа вечером. Позднее, в Лодзи, когда я взяла в библиотеке роман «Таинственный остров» и выяснила, что это продолжение романа «Восемьдесят тысяч лье под водой», папа с таким же восторгом, как и я, зачитывался похождениями капитана Немо. В журналах папа читал только беллетристику, а статьями не интересовался, в отличие от мамы, которая любила читать критические статьи. Я знала, что папа терпеть не может играть в карты — в преферанс или винт, в который усаживались играть наши соседи, как только выпадал свободный вечер.
У папы было красивое смуглое лицо, он походил на итальянца. Он любил музыку, очень любил песни. У него был приятный баритон, и он охотно напевал и насвистывал мотивы разных песен. У мамы, должно быть, не было слуха, и эта особенность перешла ко мне. Но впоследствии я полюбила музыку и песни, ходила в оперу и на концерты и, должно быть, развила в себе слух. Я даже сочиняла песни и переводила тексты опер, но это было много позднее. Папино пение я слушала с удовольствием. Музыкальные инструменты были его слабостью, и он купил цитру и самоучитель игры на цитре. И с удовольствием тренькал пальцем, вооружив его металлическим колечком с острием. Папа очень любил песню «Нелюдимо наше море»[66] и насвистывал ее, стоя за чертежным столом. Он любил и граммофоны (тогда это были старомодные аппараты с трубой), покупал новые пластинки с записями известных певцов, как, например, Собинова, Шаляпина и знаменитых цыганских певиц Вяльцевой и Вари Паниной.
У нас в доме был музыкальный ящик — полифон, куда вставляли металлическую пластинку и заводили пружину рукояткой, после чего раздавались звуки популярных вальсов и полек из оперы «Кавалерия Рюстикана»[67] и других модных музыкальных отрывков…
Папа всю жизнь интересовался техникой, придумывая разные усовершенствования по своей специальности, даже организовал «Бюро по техническим изобретениям» совместно с двумя инженерами. По их чертежам фабриковались в какой-то артели различные усовершенствования в виде электрических спиралей для кипячения воды, щипцов для завивки волос и еще «массажного аппарата» с набором инструментов.
Мы уже переехали в Петербург, когда в Царском Селе была организована промышленная выставка[68], и «Бюро», в котором папа принимал участие, имело на этой выставке павильон, где демонстрировались чудесные изобретения. В тот год я приехала из Парижа на каникулы, и папа поручил мне занять место продавца в киоске этого «Бюро». Мне было назначено жалованье, кажется, пятьдесят рублей. С утра я отправлялась в Царское Село в наш павильон, открывала его, выставляла на прилавок товары и готовилась демонстрировать их: я познакомилась с соседями: «Производство сосисок и колбас» и «Производство шоколада». Там были очень приятные молодые люди и девушки, и мы весело проводили время. Из моего первого жалованья я купила мамочке шерстяной платок. Он до сих пор хранится у меня.
Всю жизнь мой отец искал счастья в жизни и не находил. Он работал честно и добросовестно, старался не портить отношения с начальством, но ему мешали вспыльчивый нрав и горячность. Он хотел, чтобы я была врачом, делал все возможное, чтобы дать мне широкое образование и знание языков. С мамой он не соглашался в ее «смелых» взглядах и пытался держать меня в строгости. По глупости я считала его самодуром, а, может быть, он и был таким. Несколько месяцев мы с ним не разговаривали, но он меня любил, я многое взяла из его характера.
В последние годы жизни он заинтересовался кинематографом и даже построил здание для кино в компании с одной предприимчивой деловой дамой (это здание стоит и сейчас в глубине дома на Невском проспекте против улицы Маяковского). Мама, терпеливо выносившая и его опоздания к обеду, и поздние приходы домой, почему-то возненавидела эту даму, вообразив, что папа забывает семью. Но я убеждена, что никакой измены с его стороны не было, а имелась свойственная ему халатность и невнимание к самому себе.
Мой младший внук Саша очень похож на своего прадеда. В моем семейном альбоме хранятся старинные фотографии восьмидесятых годов, на которых отец очень смахивает на моментальное фото Саши.
4. Жанна Нико
В детстве у меня была бонна-француженка. За двадцать рублей в месяц швейцарская контора по найму вербовала для поездки в Россию девушек, нуждающихся в заработке. Жанна была бретонка, сирота. Она воспитывалась в городе Нанте в монастырском пансионе за счет дальних родственников. Из стен монастыря она попала в польско-литовско-еврейский город[69], где мой отец строил в то время рельсовую конку.
Жанна была третья по счету бонна в нашем доме. Первая вышла замуж за пристава, вторая ставила меня на колени и щипала, за что и была изгнана со скандалом, когда мама обнаружила эти методы воспитания. Ей на смену выписали Жанну Нико.
Мне тогда исполнилось шесть лет: коренастая, черноглазая, румяно-скулая Жанна была ровно втрое старше меня, но в душе оставалась ребенком. Мы подружились. Она пела мне бретонские песни и рассказывала страшные истории про утонувших моряков, про вампиров и про лунатиков в белых одеяниях, бродящих по откосам домовых крыш. Она привезла с собой толстую тетрадь с застежками и замочком. В тетради были трогательные стихи, записанные ее монастырскими подругами.
Вечером, если Жанна была довольна мной, она читала мне стихи из этой тетради. Помню стихотворение о язычнице самаритянке, полюбившей Христа. Самаритянка унижалась перед своим избранником, но он гордо отвергал ее. У меня мороз проходил по спине, когда Жанна читала эти стихи. У нее был низкий, немного грубоватый, но задушевный голос. Я давно знала «Самаритянку» наизусть и читала ее про себя шепотом, лежа в постели, но чтение Жанны нравилось мне больше. Жанна научила меня французской грамоте, и мы читали с нею вместе «Отверженных» Виктора Гюго. Это была ее любимая книга, и мы вместе плакали над бедной Козеттой. Любимым героем Жанны был Наполеон. Как мы восторгались им, как нас волновал его трагический конец! «Самаритянку» я, к сожалению, забыла, но и сейчас, когда меня одолевает бессонница, я декламирую вполголоса про себя «О, завтра — Ватерлоо… Утес святой Елены… И камень гробовой…»
Жанна и сама писала стихи. Но это был секрет. Когда предстоял день рождения мамы или отца, Жанна запиралась у нас в комнате сразу после утреннего чая. В этот день у нас не было уроков. К обеду она выходила растрепанная, с горящими щеками, сосредоточенно ела, не говоря ни слова, и снова уходила к себе. К вечеру обычно стихотворение было готово, и Жанна с гордостью читала мне его целиком, а затем по строчкам, пока я не выучивала его наизусть. Стихи я запоминала очень легко. Затем я должна была переписать стихотворение на листе атласной бумаги самым лучшим почерком. Это было труднее, так как почерк у меня был скверный, а случись клякса, приходилось переписывать все заново.
Под влиянием Жанны я тоже стала писать стихи. По-французски, разумеется. Но дни рождения меня не вдохновляли. Мое первое стихотворение было посвящено Эльзасу и Лотарингии, в нем проводилась идея французского реванша за Франко-прусскую войну[70]. С восторгом я описывала, как «мы» будем бить немцев и вернем «себе» отторгнутые у нас провинции. Немцев я не любила с детства. У меня были на это персональные причины помимо отторгнутых провинций. Две мои кузины, с которыми я не ладила, были немки. Их постоянно ставили мне в пример как образец бережливости и аккуратности. Бережливость и справедливость были двумя лейтмотивами моего детства. Я возмущалась против них всем существом, инстинктивно, не умея объяснить почему. Теперь я знаю, что за ними крылось расчетливое смирение и социальное лицемерие. В детстве я просто презирала их. «Наполеон и умеренность»! «Самаритянка и справедливость»!
Мое сердце выбирало Наполеона и отвергало скучную справедливость. Так было написано мое первое стихотворение.
Юноши и девушки, которые будут читать мои стихи, счастливее моего поколения, — им не нужно преображать действительность мысленно, им суждено лепить и формировать ее реально. Но у них нет той ненависти к старому, которую в детстве воспитывали в себе мои друзья и подруги.
Нас первая ненависть сблизила, друг,
Вот этот знакомый с детства круг, —
От чопорных дур до распутных нерях,
Посредников мелких, ловчайших деляг,
До крупного хищника мутных вод.
Мы знаем типаж этот наперечет!
Как мы презирали их! С гневом подобным
Лишь юность одна ненавидеть способна[71].
В семье и в школе мое поколение чувствовало себя, как в тюрьме. Это была малая война. Полицейское государство и мещанская семья старались согнуть дух ребенка. Но дети сопротивлялись изо всех сил то по-партизански, опираясь на инстинктивную солидарность слабых против сильного, то наступая и отвоевывая себе права. В стране уже гремел тысяча девятьсот пятый год, и, требуя от начальницы гимназии «свержения самодержавия», мы чувствовали за стенами актового зала встающую силу рабочего класса. Об этой борьбе школьников, не прекратившейся в первые годы реакции, я написала в начале моих воспоминаний. Тогда я не писала стихов, но сочиняла драмы «из жизни заставы».
Из поэтов я признавала Некрасова и Гейне, а также Надсона — из песни слова не выкинешь.
Осенью 1908 года мне пришлось уехать в Париж. Здесь произошло мое знакомство с новыми французскими и немецкими поэтами, впервые я начала читать русских символистов. Валерий Брюсов стал для меня откровением. Снова я начала писать стихи.
Латинский квартал тех лет был исключительно творческой средой. Днем в маленьких молочных, вечером в кафе, утром в студиях и библиотеках, в Люксембургском саду или просто где-нибудь на скамейке бульвара — здесь встречались художники, скульпторы, поэты всех наций и стран. Вернее сказать, те, кто мечтал сделаться скульпторами, поэтами, живописцами. У нас было мало денег, но много замыслов. Прибавьте к этому задорную деловитость французского студента, вечную молодость парижской рабочей толпы и нашу собственную юность.
Стихи рождались утром, чтобы их прочли вечером. Это были наивные лирические бредни, на которые смотришь сейчас как на выцветшую фотографию, где едва узнаешь себя в старомодном платье до полу и шляпе системы «Абажур».
Война сняла эти розовые абажуры с наших глаз.
5. Моя Одесса
Одессу я узнала благодаря тете Фанни. Правда, я лишь частично приобщилась к прелести Одессы, но все же поняла очарование этого южного пышного русско-украинско-еврейского и приморского города. Надо начать рассказ о тете Фанни. Она была младшей из маминых сестер. Я помню ее молоденькой, миниатюрной, стройной девушкой с прелестным личиком и кротким характером. В отличие от старших сестер она не стремилась учиться и властвовать над окружающими. Она, как и мама, любила стихи, и когда все четыре сестры съезжались на лето, любимым развлечением их было гулять по лесу, читая стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Многие из этих стихотворений я выучила с их голоса и незыблемо помню до сих пор.
Фанни любила посмеяться, хотя мне кажется теперь, что в ее улыбке было что-то грустное, как это бывает у еврейских девушек. Фанни выдали замуж по сватовству, но она очень полюбила своего мужа, да он и стоил того. С этого и началось мое знакомство с Одессой.
После пышной свадьбы, которую справляли на перепутье между родными городами обоих супругов, то есть не в Белостоке и не в Одессе, а в Варшаве, молодые поселились на родине мужа. Помню розовое платье, которое мне сшили по поводу свадьбы, и ту веселую легкомысленную атмосферу праздника, всю сотканную из шуток, радости, остроумия — я бы назвала ее «варшавско-одесской». Гилярий, муж Фанни, незадолго до того окончил Демидовский юридический лицей и сделался редактором большой одесской газеты «Южное обозрение»[72], которую основали мужья его сестер, состоятельные прогрессивные одесситы Абрамовичи. Кроме сестер и остальной родни он привез в Варшаву на свою свадьбу несколько сотрудников газеты, наиболее близких ему. Это был цвет журналистов, собравшихся тогда в Одессе вокруг новой газеты, — Александр Яблоновский, позднее блестящий публицист, писавший в столичных газетах, и ряд других, чьих фамилий я не знала, кроме одного, который был известен всем под псевдонимом. Настоящая фамилия его была Герцо-Виноградский, но его называли Лоэнгрином: таков был его псевдоним. Он очень любил стихи, и это сдружило нас, хотя мне было всего семь лет, а ему лет на двадцать больше.
Когда я с волнением прочла перед гостями стихотворение Некрасова «Застенчивость»:
Ах, ты страсть роковая, бесплодная,
Отвяжись, не тумань головы… —
мне аплодировали, а Лоэнгрин подошел ко мне и поцеловал мою руку — это впервые в жизни мне целовали руку. Потом гости попросили читать стихи его, и он прочел несколько вещей, мне незнакомых.
В то время еще не было ни радио, ни даже граммофонов. Родные молодых сочли вульгарным приглашать на свадьбу музыкантов. Только двоюродная сестра моего отца, четырнадцатилетняя девочка, сыграла на рояле мазурку Шопена. На этой свадьбе не танцевали. Кто-то предложил петь хором «Варшавянку», но гостеприимные хозяева протестовали, заявив, что здесь не студенческая сходка.
Перед отъездом я попросила Лоэнгрина записать и прислать мне те стихи, которые он читал — особенно понравившееся мне стихотворение:
Полная сил, ароматная, нежная
Яблоня в нашем саду расцвела…
Позднее оно вошло в «золотой фонд» мелодекламаций, столь модных около 1910 года. Лоэнгрин обещал и долго не выполнял данного им слова. Но приблизительно через год я неожиданно получила вложенный в письмо тети Фанни листочек бумаги, на котором были переписаны эти стихи. В это время я уже знала, что псевдонимом Лоэнгрин подписывался остроумный и талантливый фельетонист, чьи короткие и острые, отточенные статейки ежедневно появлялись на страницах редактируемого Гилярием «Южного обозрения».
Вскоре после свадьбы, по возвращении в Лодзь, я обнаружила в почтовом ящике нашей квартиры плотно сложенный экземпляр этой газеты, которую нам продолжали присылать до ее запрещения в 1905 году, когда она была закрыта за антиправительственное направление распоряжением прокурора. Вероятно, я была единственным таким постоянным и усидчивым читателем этой большой провинциальной газеты. Она начала мое знакомство с повседневной прессой, по ней я изучила многие жанры русской публицистики рубежа столетий — и осторожные передовые, и фальшиво-елейные правительственные сообщения, и тревожные многозначительные телеграммы, и отдел городских происшествий, где рассказывается о пожарах, несчастных случаях и уголовных преступлениях. Но больше всего мне нравился «маленький фельетон», печатаемый ежедневно и направленный обычно против «отцов города», гласных городской думы и убийственно, но вежливо разделывающий одесского полицмейстера Зеленого. Иногда я приходила в такой восторг от некоторых оборотов фельетона, что пыталась поделиться с отцом и мамой, но не встречала с их стороны должного сочувствия. Нет! Чтение «Южного обозрения» было моим собственным и единоличным наслаждением!
В 1900 году тетя Фанни, у которой родилась дочка, пригласила к себе на дачу нашу семью, которая должна была захватить с собой и бабушку. Никогда не забуду это лето в Одессе на Среднем Фонтане, пылающее южное солнце, синее, пенное Черное море, так непохожее на то белесое и холодное, но по-своему красивое Балтийское море, которое я знала по дачным местам в Восточной Пруссии.
С утра мы сбегали по горке вниз на колючий, заваленный мелкими камушками одесский пляж, часами бродили босиком по воде — там и учила меня плавать здоровенная сторожиха женской купальни, с черными, как маслины, глазами и с мягким южным говором. Сначала она еще опоясывала меня пробковым поясом — она называла его «корки», — а потом по обоюдному согласию мы перестали им пользоваться.
А сколько интересных вещей море выносило на берег! Чего только оно не оставляло на камнях, с шипением уходя обратно.
По воскресным дням на дачу, которую на лето снимал Гилярий, приезжали сотрудники газеты — в том числе Лоэнгрин и Яблоновский. На большой стол в саду подавался самовар, и пили чай со свежим вареньем из клубники, малины, абрикосов. После чая играли в крокет, затевая сложные партии, в которых принимали участие 6 игроков и даже иногда 8. Играли взрослые и дети, с увлечением отдаваясь интересной игре, где от характера каждого игрока зависел окончательный исход, где слабым помогали сильные, где один талантливый противник мог свести на нет усилия целой группы усердных, но мало одаренных игроков. Каждый хотел быть «разбойником с правом двух ударов», но не каждый умел блестяще пользоваться этим поистине убийственным для противника правом. Мой старый знакомый Лоэнгрин считался у нас чемпионом «разбойников с правом на два удара»: с тем большим обожанием я смотрела на него. Иногда приезжала в гости на дачу молодая жена старшего брата Гилярия, певица, и тогда двери на террасу распахивались и Регина пела нам. Ранняя южная ночь со стрекотанием цикад и запахами цветов и деревьев заставала нас в саду. Помню светляков, которые зажигали свои «лампочки» в кустах и траве: я пыталась поймать их, чтобы увезти с собой в Лодзь, но утром они оказывались такими серыми и жалкими! Я не могла бы унести ни их, ни свет южного утра, ни светлые платья женщин — у нас в фабричной Лодзи нельзя было выйти на улицу в светлом платье, так как через несколько минут оно покрывалось черными крапинками копоти. А запахи? Аромат моря и запах водорослей, запах цветущих акаций, которые окаймляли одесские улицы, а широкая белая лестница, ведущая к морю! Я узнала ее, когда много лет спустя смотрела фильм «Броненосец „Потемкин“», — она показалась мне торжественнее и суровее, чем в те годы, когда я впервые сбегала по ней.
Мне немного совестно, что я не узнала ни одесского жаргона, ни одесских героев, о которых позднее читала у Бабеля, у Паустовского, у многих поэтов юго-западного направления[73]. Но я знала только то, что могло заинтересовать девятилетнюю девочку. Однажды я спросила у дяди Гилярия, почему он и его брат так похожи на французов и носят французские имена — Адольф и Гилярий? Гилярий усмехнулся своей иронической и доброй улыбкой и ответил:
— Об этом можно пофантазировать. Я думаю, что Дюк[74] привез с собою из Франции множество талантливых людей — строителей, художников, торговцев. У него был также финансист, как у многих властителей Запада, человек необходимый. От этого финансиста, вероятно, и пошел наш род…
Я подружилась с дочерьми сестер Гилярия. Эта дружба длилась недолго, всего два месяца, но потом, когда после восстания на «Потемкине» и приговора царского суда Гилярию пришлось бежать из России и строить жизнь вдали от Родины[75], эти девочки, его племянницы, всегда приезжали к нему. Там я и встречалась с ними, когда бывала в Берлине, проездом домой, уже в более поздние годы, будучи парижской студенткой.
Дядя Гилярий сохранял и тогда свое грустное очарование и выдержку — он никогда не сердился и даже на хозяина той немецкой фирмы, где работал в качестве «юриста по русским делам». Терпеливо сносил его грубые шутки и попытки фамильярничать. В эмиграции Гилярию и Фанни жилось скудно и трудно. Фанни давала немцам уроки русского языка — желающих было немного. Их дочка Леля, которую они увезли с собой, обучалась в немецкой школе, но с детства говорила и писала по-русски. Мы получали от нее маленькие письма-вкладни, выведенные аккуратнейшим почерком, в котором узнавали твердый и непоколебимый характер ее матери. Гилярий умер в первые дни империалистической войны 1914 года. После прихода фашистов к власти Фанни и Леля бежали во Францию.
Моя Одесса не кончилась на Гилярии, хотя я и не бывала больше на его родине, но та певица Регина, которая когда-то чаровала нас своим легким и звонким голосом в темные и теплые одесские ночи, переехала с мужем и двумя дочками в Петроград. На Лиговке, близ Николаевского вокзала, потомок финансиста великого Дюка свил гнездо, и у парадного подъезда появилось объявление: «Доктор Б. принимает ежедневно», а далее следовали часы приема, утренние и вечерние[76]. Люди, жившие в этом районе, скоро привыкли к тому, что доктору Б. можно не платить и что к нему можно приходить и звать его на дом в любые часы. У доктора не было ассистента, хотя практика подчас требовала квалифицированной помощи, и тогда Регина, отрываясь от рояля и от учеников, надевала белый халат и появлялась в кабинете мужа в качестве ассистента.
Девочки росли под строгим наблюдением матери, играли на скрипке и рояле, окончили консерваторию, стали преподавать там, вырастили множество учеников и учениц. Их дом всегда был открыт для консерваторской молодежи. Те, кто приезжал учиться и не находил угла, ночевал на диване и стульях в докторской квартире, получал чай и хлеб, а если нужно было, то и тарелку супа, приготовленного умелыми руками хозяйки. Вечером за столом обсуждались все консерваторские дела.
Из-за плотно прикрытых дверей в коридор, где на стульях сидели пациенты, постоянно доносились звуки пьес Шопена и Глазунова, Чайковского и Баха. Иногда дверь из кабинета в столовую приоткрывалась, и доктор в халате присаживался к обеденному столу. Закусив или выпив стакан чаю, он быстро возвращался в кабинет к своим больным. Дети продолжали играть, хозяйка подавала суп, делала необходимые замечания пианистке или скрипачке, бежала к телефону, коротко и деловито отвечала на звонки и, быстро напялив пальто на свою массивную фигуру, убегала в город, на рынок, в магазины. Хозяйка не знала устали, на ней держалось все. Она словно принесла из Одессы неутомимый и напористый нрав, неустрашимость в беде, долю святого легкомыслия и звонкий южный смех.
Семья была небогата. Адольф был, как говорили в прошлом веке, доктор-бессребреник. Сейчас это слово вывелось, но оно означало в годы моей юности человека, всей душою преданного больным и успеху медицины, не задумывающегося над тем, какую выгоду ему принесет пациент, что можно будет с него содрать. Это были те принципы, которые поставила перед собой советская медицина. В царское время выросло в трудных условиях поколение земских и городских врачей, на которых держалась забота о здоровье людей, поколение, которое в 1914 году пошло в армию и вынесло на себе тяжелейшие труды и опасности. Из этих людей выходили блестящие хирурги, терапевты, глазники — о некоторых из них говорили тогда: «Поезжайте в Одессу к Филатову, он спасет ваши глаза».
Доктор на углу Лиговки не был знаменитым, но он тоже прошел школу земского врача и в обычной своей практической деятельности не утратил интереса к науке, жадно схватывая все, что открывала медицина на родине и за рубежом.
В первые годы советской власти мало кто из врачей овладел сразу новыми средствами борьбы против венерических болезней. Когда немец, доктор Эрлих, открыл свой знаменитый препарат, который он назвал сальварсаном — т. е. спасением от венерических заболеваний, никто еще не думал пользоваться этим средством от других паразитарных заболеваний крови. Не знаю, кому это пришло в голову в России, на которую надвинулись эпидемии голодного сыпного и возвратного тифа, но в 1922 году советские врачи решили попытаться использовать новое средство против возвратного тифа.
В 1922 году, голодной зимою, работая в военном госпитале в Петрограде, я подхватила оба тифа и слегла. Лечивший меня товарищ по работе несколько растерянно сказал: «Говорят, на Западе пробуют сальварсан. Хорошо бы нам снять хотя бы возвратный тиф. Но где взять заграничное средство?»
Мама вспомнила: «А что, если позвонить Регине?» И в тот же день Регина появилась у нас в маленькой комнате за ванной, единственном теплом углу в обледенелой квартире, где я лежала. Вместе с Региной пришел и Адольф и принес все необходимое. Регина нарядила его и себя в накрахмаленные чистые халаты и искусно помогла Адольфу сделать мне инъекцию. Они не преминули посмеяться над тем, что и мне пришлось прибегнуть к помощи врача-венеролога. «Ожидали ли вы когда-нибудь этого?» — пошутила надо мною Регина. «Позвоните нам вечером, — сказала она, обращаясь к маме, — может быть, придется сделать еще один укол на ночь. Ведь Адольф сам только что перенес сыпняк».
«Я знаю, от вас так трудно добираться, — предложила мама, — может быть, достанем где-нибудь извозчика». Она представила себе занесенную сугробами Лиговку, темную и безлюдную, как и прилегающие к ней улицы. Конечно, об извозчике нечего было и мечтать.
«Ничего, — возразила Регина, — я возьму Адольфа под руку, и мы пройдемся вдвоем, танцуя — как по Дерибасовской в родной Одессе». Она помогла мужу надеть пальто, нахлобучила на него шапку и напялила на его руки трехслойные рукавицы, которые мы носили тогда, чтобы не отморозить пальцы. «До свидания!»
У меня была высокая температура, и мне показалось, что ко мне наклонилась прежняя Регина, молодая, пышноволосая, с золотыми сережками из «чистого» дутого золота в ушах.
«До свидания!»
К счастью, им не пришлось возвращаться ночью. Обливаясь проливным потом, я «сбросила температуру» — через несколько часов после укола.
Годы шли, мы старались не терять связи с нашими одесситами с Лиговки, порой справлялись об их судьбе.
Пришло время, когда стране, чтобы строить свою индустрию, понадобилось золото, все золото, застрявшее в кубышках, зашитое в обивках мебели, скапливаемое понемногу в руках у «новых богачей». Следователь, которому было поручено изымать золото у населения, пригласил в числе других врачей, имевших частную практику, и нашего доктора с Лиговки.
«Вы посмотрели камеру, где сидят заключенные, — вежливо сказал он Адольфу. — Советую вам написать записку жене, чтобы она принесла сюда все золотые вещи, какие у вас есть».
Регине доставили эту записку Адольфа. Через час она вошла в кабинет следователя и положила на его стол носовой платок. В нем лежало несколько дешевеньких брошек и два обручальных кольца, на внутренней стороне которых было выгравировано «Регина» и «Адольф». «Есть еще эти сережки, — сказала Регина, тряхнув головой, которую украшали старинные дутые сережки „чистого золота“, — я ношу их уже 20 лет и никак не могу снять. Может быть, вам удастся?» Строгий следователь с удивлением вскинул на нее глаза. «Не надо, идите домой». Носовой платок со всем его содержимым он положил в ящик письменного стола. «А где доктор?» — настойчиво спросила Регина. — «Идите домой, он вернется сегодня». Эту историю рассказала нам Регина через год или два при встрече.
6. Лодзинская женская гимназия
В мое время, поступая в гимназию, нужно было читать, писать и знать счет. Моей первой учительницей была моя мама. Окончив пансион, мама держала экзамен при учебном округе и получила звание домашней учительницы с правом преподавания единоверцам. Мама знала все — так мне казалось. Папа тоже знал много и даже умел рисовать и петь, но папа был очень занят своей инженерной работой и у него не было времени для нас, детей. Нас было двое, мой маленький брат и я. У папы даже не было времени, чтобы пообедать вовремя, он всегда опаздывал к обеду, а мама не плакала при нас, но у нее часто бывали красные глаза. Тогда папа сердился на нее, — мы знали, что он очень вспыльчив. В такие дни за обедом мы сидели совсем тихо и старались говорить шепотом — брат Саша, я и наша бонна, мадемуазель Жанна.
Мама выучила меня читать и писать и весной повела на экзамен в первый класс лодзинской женской гимназии…
В город Лодзь мы переехали совсем недавно, после того как папа получил там работу. В этом городе мы еще никого не знали. Это был центр текстильной промышленности Привислянского края Царства Польского[77]. Закончив постройку в Белостоке, папа получил заказ на большую работу в Лодзи — там предвиделись еще постройки, и папа, всегда искавший счастья в новых местах, решил попытать его здесь.
Маме пришлось расстаться с родителями и сестрами, но она не возражала. Она очень любила новые города. Нам с Жанной Лодзь понравилась: там было много интересных мест для прогулок. Город сильно строился, и мы, бродя по новым кварталам, даже доходили до леса, где собирали грибы. За рынком строилась новая гимназия, и я знала, что буду ходить в нее, а не в старое грязное здание, перестроенное когда-то из жилых квартир. Новый дом с большими широкими окнами, красивым входом, просторным вестибюлем, куда мы с Жанной по любопытству как-то заглянули, произвел на нас самое хорошее впечатление, и я с нетерпением ждала дня, когда пойду туда…
В гимназии самым интересным и новым для меня уроком был так называемый Закон Божий, или история еврейского народа. В детстве, хотя оно и прошло в еврейской среде в маленьком патриархальном Белостоке, я почти ничего не знала об еврействе.
Мама, мамины сестры и подруги любили русскую литературу и привили мне любовь к ней. В семье у деда, на торжественных праздничных собраниях, я принимала участие в обрядах (например, в шуточной краже мацы на пасхальном вечере, когда старшему из внучат полагалось украсть кусочек мацы, за что он или она получал выкуп). Родители мои не были религиозны, и мне никогда не говорили ни о боге, ни о вере. Если, живя в Белостоке, они еще исполняли некоторые необходимые требования обрядности, то делалось это только ради деда. С переездом в Лодзь все это было отменено, семья перешла на общую посуду для мясных и молочных блюд, что по еврейской религии считалось грехом. На нашем столе появилась ветчина.
Но в гимназии я была еврейкой и должна была проходить уроки Закона Божьего так же, как православные, католики и лютеране. На урок пришел учитель еврейского Закона Божия, немолодой, с приятным ласковым лицом, одетый не в учительскую форму, а в сюртук, — ученый раввин, доктор Донхин. Очень сильное впечатление произвели на меня его рассказы о сотворении мира, о первых людях, о патриархах. Что-то необыкновенно обаятельное было в этом человеке, что привлекало к нему сердца детей, да и то, что он рассказывал, было так непохоже на французские сказки, которые я читала с моей бонной, и на стихи Некрасова, которые мне читала мама.
Сейчас, когда я вспоминаю образ Донхина, мне кажется, что он походил на негритянского проповедника, который умеет подходить к сердцам простых неискушенных людей. Я с удовольствием выучила все десять заповедей и с восторгом отвечала их Донхину. Он слушал меня, улыбаясь, потом похвалил с очень серьезным видом. «Ты отвечала лучше всех, — сказал он мне. — Я ставлю тебе пятерку». И хотя он не ставил других отметок, кроме пятерок, но пятеркой, полученной у Донхина, я гордилась больше всего. Из его уст я узнала трогательные легенды еврейского народа: историю Иосифа, проданного братьями в Египет; историю Моисея, которого родная мать, чтобы спасти его от смерти, положила в ивовую корзинку и пустила плыть по течению Нила, где его и нашла в тростниках дочь фараона; историю о том, как Моисей, став взрослым, вел свой народ из Дома Рабства; историю Ноэми, которая была так бедна, что собирала колоски на поле после жатвы. Во втором, в третьем, в четвертом классе Донхин рассказывал нам о правлении еврейских царей.
С каждым годом это делалось менее интересным, и я уже без всякого чувства отвечала урок — о каком-нибудь Оссии, который «не ходил по путям праведным». С четвертого класса у меня были уже другие интересы и мысли. Но любовь к Донхину я сохранила надолго.
Из учителей я запомнила толстого, обрюзгшего, затянутого в синий форменный сюртук Святухина[78], преподававшего нам русскую историю. Русскую историю начинали проходить с третьего класса, а всеобщую историю — с четвертого. Святухин был очень строг и требователен. Думаю, нелегко было ему внушать одиннадцатилетним девочкам, да еще плохо понимавшим его литературную речь (среди нас было много полек, немок, евреек)[79], казенные формулы самодержавия и православия.
Помню, он бился с нами целый урок, как кто-то из царей принял из рук патриарха венец, скипетр и державу. Он требовал от нас, чтобы мы обозначили все это одним словом, а за неверный ответ ставил одну двойку за другой. И вдруг меня осенило, и я сказала: «Это называется знаки царского достоинства». Святухин был поражен: «Откуда вы знаете?» — «Я придумала». Он поставил мне пятерку и с тех пор отличал меня среди прочих учениц. Мне кажется, что с этого раза я поняла, какое удовольствие можно получить, дав точное название категории понятий.
Замечательным персонажем была наша классная дама (теперь это называется классная руководительница). В те годы начальство требовало, чтобы классные дамы не выходили замуж или же были вдовами. Наша Александра Ивановна Яроцкая была крошечной женщиной с бледным рыхлым лицом и редкими волосами, зачесанными на макушке головы, где возвышался небольшой узелок. Ее синее форменное платье с белым воротничком всегда было гладко выглажено, хотя носила она его много лет подряд. У нее был резкий и повелительный голос, доносившийся от столика, за которым она сидела, до самых отдаленных парт.
Придя в класс, она производила перекличку — я до сих пор помню в алфавитном порядке фамилии всех сорока двух учениц нашего класса: Адам, Букет, Блюмина, Браун, Буткевич и т. д.[80]. Отметив отсутствующих, Александра Ивановна начинала кричать, обзывая неугодных ей учениц жидовками, польками и компанией, ставя нам на вид неаккуратность нашего внешнего вида. «Редькина, опять голая пришла! Что на вас надето? Опять голая пришла!» И Редькина смущенно закрывала воротничок своего форменного темно-красного платья, который оказывался на один сантиметр ниже положенной вышины наших стоячих воротничков.
Александра Ивановна присутствовала на всех уроках, строго наблюдая за тишиной и порядком. Самостоятельно она вела уроки рукоделия и чистописания. Во время этих уроков она заставляла нас читать вслух, выбирая тех, кто читал бегло по-русски и умел читать осмысленно и выразительно. Мы читали прозу — в младших классах Гоголя, в старших — Тургенева, например, «Бежин луг». Для освоения русского языка это было очень полезно, а тем ученицам, которые читали, — и очень приятно, так как освобождало их от переписывания прописей и обрубливания носовых платков. Несмотря на ее крики, она была неплохим человеком[81] и принимала участие в наших школьных и личных огорчениях, но была очень подозрительна и обидчива. В те дни, когда у нас оставался свободным урок из-за неприхода кого-либо из преподавателей, она тоже заставляла нас читать вслух, а сама уходила давать свой урок в другом классе. Тут мы, конечно, давали волю своей любви к озорству. Каждая из нас занималась тем, что ей нравилось, — кто причесывался, кто пел, кто закусывал, а самая маленькая в классе Сима Санина, забравшись на стул Александры Ивановны, положила голову ей на стол и делала вид, что спит.
Нагрянув неожиданно во время этого спектакля, «Курка»[82] — таково было переходившее из поколения в поколение прозвище Александры Ивановны — вдруг вообразила, что мы изображали ее похороны. «Рано стали отпевать меня! — кричала она. — Распустили волосы, как плакальщицы! Надгробные песни пели? Думали, что я не пойму? Я с вами справлюсь!»
За эту неделю весь класс получил тройки по поведению. Много лет подряд она попрекала нас тем, как мы ее отпевали.
Лодзинская женская гимназия научила меня грамотно писать, разбираться в арифметике, алгебре и геометрии, преподала основы физики в объеме курса женской гимназии, но вразумительно и ясно. Наш преподаватель физики, чех по национальности, хромоногий и безобразный, по фамилии Педаль, настолько вдолбил своим ученицам известные в то время начала науки об электричестве, теплоте и свете, что, очутившись в Париже на медицинском факультете, я без труда слушала и понимала лекции. То, что я узнавала, непосредственно вытекало из знаний, полученных мною в гимназии.
Педаль, над которым мы тогда смеялись, любил разъяснять все наглядно, с применением к жизни. Мы хихикали после уроков, когда этот кривоногий урод объяснял нам устройство барометра, добавив в виде пояснения, что, поехав в воскресенье в ландо на экскурсию с молодыми дамами, он захватил с собой два зонтика, потому что предварительно рано утром посмотрел на барометр. Смешно было представить себе нашего Педаля в ландо с дамами в белых платьях, но когда он укрывал дам под зонтиками, он делался в своих глазах героем — ведь благодаря науке он сумел предвидеть дождь!
Чего не давала гимназия, возмещало домашнее чтение. Тогда еще не было Географгиза, но детский журнал «Юный читатель»[83], который мне выписывали, давал два раза в месяц увлекательнейшие книги приложений: путешествия в дебри Африки, путешествия к Северному полюсу, рассказы о жизни детей в разных странах — на южных островах и на Крайнем Севере.
Библиотека гимназии не имела увлекательных книг Майн Рида и Вальтер Скотта, но мама записала меня в городскую библиотеку. В нее же были записаны и некоторые мои подруги, и не только Ливингстон и Стэнли, но и «Всадник без головы», и «Квентин Дорвард»[84] переходили из рук в руки, удовлетворяя нашу жажду к путешествиям, к познанию мира.
Во втором и в третьем классах мы, девочки, играли в краснокожих индейцев, похищающих жен и невест американских фермеров, или в благородных разбойников, спасающих нежных девушек, посаженных в тюрьму жадными опекунами или мачехами. Каждую субботу после занятий меня приводили к двум сестрам, моим подружкам[85], и мы разыгрывали с ними втроем невероятные волнующие пьесы: мы опрокидывали столы, закрывали их скатертями, залезали в получившиеся пещеры или палатки, ползали на четвереньках между кадками с цветами и зелеными плюшевыми креслами, что должно было изображать блуждание по непроходимым джунглям.
Из произведений русских писателей мы играли в «Ледяной дом» Лажечникова и «Князя Серебряного» Алексея Толстого. И мстительную, злобную Анну Иоанновну с «золотым» подносом на голове, и грозного Иоанна Четвертого доставалось изображать старшей из сестер, кроткой и терпеливой Соне, а мы с хорошенькой, склонной к буйным приключениям Женей жили в ледяном доме, на Неве (для чего открывалось окно во двор, чтобы создать впечатление петербургского зимнего холода) или прятались в чулане от настигающих нас опричников.
7. На Западной Двине
Лето мы проводили на даче недалеко от Лодзи; снимали у разорившегося помещика его большой дом. Как правило, это делали сообща несколько знакомых семейств — обычно с нами бывали мои подруги Женя и Соня Дрейцер с их матерью и еще одна красивая дама с маленькой дочкой. Папа приезжал в субботу утром и проводил с нами два дня.
Мы гуляли по лесу, собирали цветы и ягоды, купались в речушке, по вечерам папа пел нам свои любимые песни. В доме имелся старый рояль, и мадам Туркельтауб (так звали нашу красивую соседку) аккомпанировала папе по слуху; он очень любил петь — даже без аккомпанемента — песни, которые были в ходу у студентов его поколения. Но мадам Туркельтауб, которой папа, по-видимому, очень нравился, постоянно зазывала его в свои комнаты, чтобы аккомпанировать ему.
Мы с мамой немного ревновали, а папу тяготили эти авансы, но, может быть, он не хотел огорчать маму. Приезжая на дачу из Лодзи, папа по субботам привозил мне книги из библиотеки и целую груду газет за неделю, которых он не успел прочитать и на которые набрасывались дачники и хозяева нашего дома, газет не получавшие. Не помню уже теперь, по какому случаю, но именно в связи с тем, что напечатано было в газете, красавица Беатриса (Туркельтаубшу звали Беатрисой) пристала к папе с просьбой объяснить ей начало какой-то истории. Я в это время читала с увлечением свое любимое «Южное обозрение» и не расслышала, о чем они говорили, и поняла только, что папа иронически сказал: «Неужели вы этого не знаете? Спросите у Лизы, — пусть она вам расскажет; это ведь уже древняя история, с евреями это случается постоянно».
Беатриса ласково поглядела на меня своими волоокими глазами и сказала: «Ну, если вы не хотите, то пусть Лиза расскажет, а потом вы не сможете отказать мне в объяснениях». Папа ушел, а Беатриса стала ожидать моего рассказа о евреях, о гонениях на них. Я сперва неохотно, а потом с увлечением начала рассказывать: «Был такой король, всемогущий и жестокий, и у него имелся министр, очень злой, человеконенавистник. Министр этот задумал погубить евреев и приказал уничтожить их племя. В определенный день, назначенный министром, все евреи — мужчины, женщины и дети — должны были собраться на городской площади и ждать смерти. Никто из придворных не смел сказать об этом королю, который всецело доверял своему министру. Евреи стали думать, как бы сообщить королю о том, что готовится такое чудовищное преступление, и один из старейшин вспомнил, что у короля есть молодая жена-еврейка, только недавно взятая им во дворец. „Ее надо умолять о помощи!“ И старый еврей пробрался во дворец и упал на колени перед Эсфирью».
Но тут Беатриса прервала меня: «Что ты мне рассказываешь? При чем тут Дрейфус?» Я удивилась: «Какой Дрейфус? Кто такой Дрейфус?». В «Южном обозрении» правда писали о Дрейфусе, но я не обращала на это особого внимания. Рассердившись на Беатрису за то, что она прервала меня, я вспылила: «Вы просили про древнюю историю и гонения на евреев, — я вам про них и рассказала. А хотите про Дрейфуса, — могу и про Дрейфуса. Но только надо самой читать газету, а не приставать к другим!»
Пани Беатриса посмотрела на меня сверху и отправилась жаловаться папе на мою дерзость, но папа встал на мою сторону и сказал: «Нельзя требовать слишком многого от девочки. Она еще маленькая». А над моей рассеянностью они вместе с мамой посмеялись оба.
В одно лето, помню, мы устраивали живые картины и разыгрывали разные отрывки, для чего переодевались в фантастические наряды, сооружаемые из всего, что имелось под рукой. Мы с мамой на одном из таких спектаклей изобразили «Сцену у фонтана»[86] — мама была в плаще и изображала Самозванца, а я Марину Мнишек. В другой раз это был отрывок из «Русских женщин»[87] — тот, где Волконская приезжает в Томск и разговаривает с губернатором. Костюмов на этот раз не было, читали мы в своих платьях, наизусть, и помню, с каким волнением я произносила, обращаясь к губернатору-маме:
У вас седая голова,
А вы еще дитя!
Вам наши кажутся права
Правами — не шутя!
Мама никогда мне не говорила о том, что была знакома с народовольцами и сама принимала участие в студенческом движении восьмидесятых годов, но «флюиды вольнолюбия» жили в нашей семье и бурно всходили на некрасовских дрожжах. Долгие годы я впоследствии считала Некрасова лучшим из русских поэтов, и в самом деле, в формировании моего сознания и всего моего поколения он сыграл огромную роль, а то, с чем он боролся всю жизнь, было именно тем, что нам навязывала гимназия.
8. В Японскую войну
Через год или два действительность, окружавшая нас, стала менее романтичной: началась война с Японией.
Война шла, и многие уже разбогатели на поставках интендантскому ведомству. Среди них был и отец Ани Теплицкой, владелец трикотажной фабрики. От родителей Аня стала получать деньги «на карманные расходы», каждый день покупала пирожные в гимназическом буфете и даже пользовалась кредитом у буфетчицы.
Наша компания сначала презирала ее, но Аня так искренне хотела водиться с нами, давая нам понять, что мы выше по развитию, чем другие девочки, что мы в конце концов сдались и стали гулять с нею в большую перемену, хоть и не делились тем, что нас волновало.
Как-то она принесла в класс стихотворные переводы веселых стишков Вильгельма Буша, сделанные Льдовым. Мы стали читать эти веселые остроумные стишки вслух и увлекались ими. Теперь мы декламировали отдельные строки из «Приключений мартышки Жако» или из истории двух собачек Плиша и Плума[88]. Звонкие стихи, звучные рифмы…
Вместо чудного подарка
Нас умчит пегас в тот край,
Где арапам очень жарко,
А мартышкам просто рай.
А как поймали обезьяну Жако, подбросив ей смазанные клеем сапоги, и так ее привезли в город Ревель.
В Ревеле жил парикмахер известный,
Звался он Шмидт, немец трезвый и честный.
Многих нерях парикмахера зало
Чуть не в красавцев шутя превращало.
Сходит на берег мартышка Жако,
Стать подмастерьем у Шмидта легко.
Бритву умело он держит в руках…
Но испугался мартышки дурак…
Умный хозяин к мартышке привык,
Но подымает отчаянный крик…
Вскоре мы стали переговариваться между собой рифмами. Дома мы сочиняли веселые стихи, а придя в класс, декламировали их на переменах.
Курка не возражала против таких развлечений, а мадемуазель Гуляницкая, наша учительница французского, сказала, что в Петербурге в кадетском корпусе, где учится ее брат, тоже в моде такие стихи. Я теперь даже не могу понять, как это случилось, что мы, тринадцатилетние разумные девочки, читавшие Пушкина и Лермонтова, увлеклись такой чепухой. Мы говорили только в рифму и оглашали стихи вроде следующих, сочиненных Аней Теплицкой:
Дурак, болван,
Подай стакан,
Подай лимон,
Убирайся вон!
Неожиданно моя мама возмутилась этим «рифмотворчеством» и сказала мне сокрушенно:
— Ты ведь знаешь столько хороших стихов! Зачем сочинять такую чушь?
Я задумалась, полистала немного Некрасова, почитала… На следующий день я категорически объявила моим подругам:
— Больше не стану сочинять чепуху!
Аня Теплицкая удивилась:
— У тебя так складно получалось. Так смешно!
— Мали ли что выходило. Больше не хочу.
Аня заявила мне, что я дура, и мы поссорились — в который раз. В тот год мы часто ссорились, после чего не разговаривали и не гуляли вместе. Потом подруги начинали подталкивать нас друг к другу, пока мы не сталкивались лбами и не начинали хохотать. И все же я чувствовала, что не могу относиться к Ане как прежде.
На этом кончились наши стихотворные развлечения.
Прежде чем войти в нашу компанию, Аня Теплицкая дружила с Густавой Букет, чей отец был компаньоном ее отца. У Густавы не было матери, а воспитывала ее панна Теодора Капота, умная хромоножка. Она пользовалась полным доверием отца и дочери, с которой дружила, хоть и была старше ее лет на пятнадцать.
Панна Теодора очень любила театр и постоянно смотрела все новые пьесы, которые ставились в лодзинских театрах — в немецком, где выступали с гастролями также и русские артисты, приезжающие в город, и особенно в польском, где постоянно давал спектакли варшавский театр. Она уговорила отца Густавы отпускать в театр также Гутю и брала ее с собой на все спектакли, кроме оперетты. В оперетту старик ходил сам. Но Густава, а вслед за нею Аня знали содержание всех венских оперетт, и в большую перемену мы исполняли в уборной арии из «Веселой вдовы»[89] и еще из какой-то польской оперетты, где какую-то Андзю уговаривали не огорчаться и не сердиться на то, что ее поцеловал милый, а позволить ему поцеловать ее еще разок.
Об этом я, конечно, не рассказывала маме, но уговорила ее отпустить меня с панной Теодорой, сопровождающей Гутю и Аню, в польский театр, где показывали модную тогда пьесу Жеромского «Грех». Потом я посмотрела и продолжение этой пьесы под названием «Шальная Юлька». Играла знаменитая польская актриса Каминская, и действие начиналось с того, что шальную Юльку кто-то обнимал и она взывала о помощи, вырываясь из чьих-то рук.
Маме я не рассказывала о том, что видела в театре, но она сама узнала обо всем и заявила, что больше не пустит меня в театр с панной Теодорой, а сама поведет в немецкий театр на драму Лессинга. Мама заставила меня взять у Курки разрешение пойти в театр: в наших дневниках имелось четыре бланка на год — в них Святухин и начальница, Анна Павловна Эрдман[90], должны были расписаться собственноручно. И мы с мамой посмотрели «Минну фон Барнхельм»[91].
А в другой раз мама повела меня смотреть «Волки и овцы» Островского — кажется, с Варламовым или Давыдовым. Разумеется, это было интереснее «Минны», и я сказала маме это.
Тогда мама пообещала мне:
— Когда-нибудь, быть может, посмотрим с тобой «Дон Карлоса» Шиллера.
— А когда, мама?
— Не теперь, — пояснила мне мама. — Эта пьеса не разрешена для исполнения в театре. Но ты можешь прочесть ее. У меня есть собственный Шиллер, я сама прочту его с тобой.
И действительно, мы прочли «Дон Карлоса» с мамой, возмущались коварной красавицей Эболи, восхищались благородным Дон Карлосом и его другом маркизом Поза. Помню, как мама произносила строки: «О, государь, даруйте свободу совести!» У меня проходил мороз по коже. Мама тоже была очень взволнована. Я ее еще не видела такой.
Спустя несколько дней после этого Густава Букет по совету панны Теодоры предложила мне организовать кружок по изучению астрономии. Когда я дома спросила разрешения, мама неодобрительно заметила:
— Астрономия не горит. Ты еще не читала Белинского!
Действительно, Белинского в гимназии мы не проходили.
Мама посоветовалась с кем-то и достала том Белинского, а потом попросила маму Жени и Сони Дрейцер отпустить их к нам в следующую субботу. Она привела также руководителя литературного кружка, гимназиста седьмого класса гимназии, Владека Танненбаума, высокого белокурого мальчика, застенчивого, но очень начитанного и серьезного.
Я пригласила также Раю Левину[92] и Любу Блюмину[93]. Рая тут же шепнула мне, что знает Владека, и обещала подробно о нем рассказать.
Все мы уже давно читали «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку», хотя по программе полагалось проходить их только в седьмом классе. Владек прочел нам вслух статью Белинского о Пушкине. Мама присутствовала при наших занятиях и внимательно слушала. Отцу она про них ничего не сказала — он, пожалуй, был бы против. Владек спросил, есть ли у нас вопросы. Вопросов не было, и тогда, обратясь к маме, Владек вежливо сказал:
— Если вы не возражаете, я в следующий раз принесу Писарева. Это будет интереснее.
Мы оживились.
В следующую субботу Владек принес Писарева и прочел нам статью о Пушкине и Белинском[94]. Мы сразу же стали возражать. Владек защищал точку зрения Писарева, убийственную для Белинского. Особенно кипятилась Люба, которая была влюблена в Онегина. Мама ничего не сказала, хотя я и видела, что она волнуется не меньше нас.
На этот раз в конце занятия Владек предложил нам прочесть «Грозу» Островского и добавил:
— А я принесу Добролюбова.
— «Луч света в темном царстве», — вырвалось у мамы.
— Да, так называется эта статья. А пани, видно, читала ее.
Мама не ответила, но, когда разошлись, я выпытала у нее, что она читала эту статью еще тогда, когда жила в Петербурге.
— Мама, а ты мне ничего не говорила! — упрекнула я ее.
— Ты не говори папе. Он не любит, когда я вспоминаю о том времени. И знаешь, у нас была еще одна интересная книга… — И мама шепнула мне: — Она называлась «Что делать?». Цензурой она была запрещена. Если полиция находила эту книгу при обыске, то забирала в тюрьму всех, кто жил в квартире. Мою подругу арестовали, а ее жениха посадили в крепость — правда, не только за это.
— А как звали автора этого романа?
— Чернышевский. И он тоже был посажен в крепость.
После нашего первого занятия Рая в гимназии рассказала мне, что Владек бывает у ее двоюродных сестер, учениц седьмого класса.
— Им он тоже приносил Писарева?
Оказалось, что Владек сам занимается в кружке, где изучают политэкономию. Юноши и девушки собираются на квартире у деда Раи. Дед Раи — мастер на фабрике Познанского. Он очень строгий, но хороший. Это он выписал Раю из того местечка, где она жила, и обещал дать ей образование. А ее мама портниха, отец давно умер, и у Раи нет денег, чтобы купить материи на новую форму. Поэтому после Пасхи Рая возьмется «репетировать» отстающую ученицу — будет заниматься с малышкой из приготовительного класса.
Тут я вспомнила, что у Раи рукава частенько бывали заплатаны на локтях и под мышкой. Она стеснялась этого, особенно когда мы собирались у Ани Теплицкой, всегда очень нарядной и беззаботной. Теперь я поняла, почему Рая всегда отговаривалась тем, что ей надо готовить уроки.
У Теплицких девочек приглашали к столу, на котором кипел самовар и на белоснежной скатерти были расставлены разные вкусные вещи — пирожные и шоколад. Все мы охотно ходили к веселой болтушке Ане, но Рая избегала ее.
Война с Японией продолжалась. Маньчжурия была прорвой, поглощавшей людей и снаряжение. Наши войска отступали на «заранее подготовленные позиции», красные теплушки с новобранцами под неустанный вой и звуки гармоники отправлялись на фронт. В иллюстрированных журналах по-прежнему печатались военные рассказы с благополучным концом. Новые мобилизации охватывали русские губернии. И в Лодзи тоже возникали новые фабрики, которые работали на фронт, — трикотажные, табачные.
«Торги», — читала я на последних страницах газет. Мама объясняла мне, что это важные правительственные извещения: правительство предлагает торговым фирмам поставлять для армии обмундирование и вызывает тех, кто возьмется поставить дешевле и быстрее. Это выгодно и для купцов, и для правительства. Я не совсем поняла, почему это выгодно и для той, и для другой стороны, но что-то было темное в этом всем.
Папа курил особые папиросы с длинным мундштуком. Я знала, что он заказывал их у старушки, которая делала их вручную у себя дома. С началом войны старая Лейзарова поступила на кустарную фабрику, где изготовляли пакетики для махорки. Она даже заставила своих внуков работать вместе с нею. Старуха и трое малышей клеили эти «фунтики» с утра, едва светало, и вечером допоздна. «Фунтики» с махоркой посылали в Маньчжурию, в действующую армию — конечно, не по одному пакету, а целыми ящиками, вагонами. Кто-то наживался на этих «фунтиках», но кто? Тогда я еще не могла понимать!
За три месяца мы сделались старше не на один год, хотя и не замечали этого.
В нашем классе уже незаметно произошло разделение на богатых и бедных. Оказалось, что бедные учились лучше и что у них были более широкие интересы в жизни. Девочки из состоятельных семейств получали хорошие отметки, но их не интересовали ни литература, ни театр. Польки читали своих писателей, ходили на спектакли польского театра и вообще держались вместе. Дочери полицейских или офицеров местного гарнизона, с детства приученные соблюдать табель о рангах, презирали низших и якшались только с равными себе. Наиболее развитыми были еврейские девочки, дочери врачей, инженеров, ремесленников, мелких служащих и торгового люда. Жизнь заставляла их следить за тем, что происходило в окружающем мире, задумываться о своем будущем.
9. Двинск
В 1904-м учебный год кончился, но Японская война тянулась бесконечно. В это лето мы уехали на родину папы.
Обнаружив в доме его родителей на чердаке массу увлекательных книг из библиотеки отца, я не читала тех книг, которые захватила с собой из Лодзи, чтобы «выработать миросозерцание», то есть пренебрегла «Историей культуры» Липперта[95]. «Золотая карета» Ксавье де Монтепена на время захватила мои мысли. Мама тщетно предлагала мне томик Чехова, вышедший в приложении к журналу «Нива»…
Мне нравился Двинск. Это был спокойный городок на Западной Двине, с двухэтажными домиками и собором на главной, Петербургской, улице, с одним большим магазином, который в наши дни назывался бы «Гастроном». А тогда на нем была вывеска «Колониальные товары». В магазине можно было купить чай, сахар, кофе, шоколад и консервы, инжир, финики и фиги, а также вино. У кассы временами сидела наша бабушка[96], папина мама, а в подвале заправлял всем Шлема, как называли Соломона, старого приказчика.
С детских лет, бывая у бабушки, я спускалась «в гости» к дяде Шлеме в подвал. Он был любитель и ценитель вин, как царь Соломон, по имени которого был назван. Меня он встречал с удовольствием, расспрашивал, чему я научилась в гимназии, и брал меня с собой, отправляясь в обход глубокого и темного подвала, где так вкусно пахло изюмом, корицей и вином. В подвале стояли бочки с густым старым польским медом. Соломон разливал его по бутылкам. Иногда он давал мне попробовать вина и меду. Бабушка не знала об этом — а быть может, и знала, но не делала выговора ни Соломону, ни мне — ей было не до меня.
Когда бабушка на лето уезжала на дачу — а она была уже стара, и дети настаивали на том, чтобы она жила летом за городом, — ее место за кассой занимала молоденькая веселая воспитательница детей моего дяди, Елена Борисовна, или, как мы ее называли, «Елембс» — тоненькая черноглазая брюнеточка, большая любительница чтения.
Елембс была страстной читательницей, каких в то время можно было найти в любом провинциальном городке; она полюбила меня. С нею бабушка не боялась отпускать меня купаться на Двину, и мы поскорее бежали к реке, чтобы поспеть выкупаться и поболтать в короткие минуты, отпущенные Елембс на обед. По дороге она жаловалась мне на свою жизнь (мало денег, хочется учиться, надо воспитывать брата)… Я искренне сочувствовала ей, проникаясь недружелюбным отношением к ее хозяевам, то есть бабушке и тантэ[97] Мари, вдове моего старшего дяди, которая, собственно говоря, обещала маме следить за мной.
Бедная тантэ Мари, ей нужно было спешно попасть на примерку к местной портнихе, в совещаниях с которой проходили ее дни.
Впрочем, у этой тантэ Мари мне удалось ловко утащить очередной номер журнала «Иностранная литература»[98], где я взахлеб прочитала роман Эмиля Золя «Нана».
Елембс пересказывала мне все книги, которые успела прочесть зимой, говорила о своих планах на будущее. На ее плечах была больная матушка и маленький брат, которого она сама подготовила в гимназию и за которого платила. Ей-то самой не придется получить высшее образование, но она учится английскому языку по самоучителю и уже договорилась с англичанкой, которая обучает дочек полицмейстера, что будет учить ее по-русски, и так Елембс и сама выучится английскому разговору. Ведь очень важно знать иностранные языки, и она, Елембс, делает все возможное, чтобы изучить их серьезно.
Конечно, это не заменит высшего образования, но Елембс уже научилась говорить по-французски у мадемуазель Люси, парикмахерши, которую она учила говорить по-русски. Она может поступить на хорошее место в богатый дом, где будет воспитательницей, и тогда непременно выучит своего брата «на доктора». Ведь докторам в Двинске хорошо платят, у них положение — не то, что у кассирши! А пока она посоветовала мне познакомиться с очень интересным человеком — приехавшей из Петербурга Маней Ратнер, дочкой самого важного в Двинске доктора, поступившей в этом году в Женский Медицинский институт[99]. Маня тоже будет жить вместе с нами в Стропах.
Стропы — название небольшого дачного местечка на берегу озера, где нам предстояло провести лето вместе с бабушкой. Книги, найденные на чердаке, я увезла в Стропы и с упоением читала их, пока не исчерпала эту первую партию целиком. В Стропах я действительно познакомилась с Маней Ратнер — это оказалась очень умная девушка, хотя вначале она презирала меня (ведь я была пятиклассница!). Но как-то, гуляя по лесу, мы разговорились, и она позвала меня к себе. От нее я узнала, что она хочет стать врачом, чтобы служить народу. Тут я впервые услышала, что надо быть революционером, чтобы служить народу. Надо не бояться ни полиции, ни жандармов, не пугаться, если тебя вдруг запрут в тюрьму, сошлют в ссылку. Настоящие революционеры смело идут на подвиг, даже на цареубийство. От Мани я впервые услышала о Софье Перовской и Желябове, убивших царя Александра и сложивших головы. У меня горели глаза, когда она рассказывала об этих бесстрашных людях. Конечно, я знала от мамы о декабристах, но декабристы пытались поднять народ на царя, и это им не удалось. А выступать против царя в одиночку! Это казалось мне страшным.
— А тебе не страшно думать о том, как этот царь и самодержец мучает людей? — строго спросила меня моя собеседница, и я промолчала. Прощаясь, она сунула мне в руку книгу Степняка-Кравчинского «Записки революционера»[100] и велела прочитать, никому не показывая. Я прочла потихоньку, а потом показала книгу маме. Мама вначале испугалась и посоветовала мне спрятать эту книгу подальше, а потом призналась, что она ее читала.
— Когда, мама?
— Давно, еще до твоего рождения. В Петербурге.
Тут уж я не отстала от мамы, пока она не рассказала мне, как ездила в Петербург по поручению своего отца, чтобы заботиться о младшей своей сестре Соне, которая тогда убежала из дома и тайно от дедушки поступила в русскую гимназию.
— Мама, сколько ей было лет?
— Четырнадцать.
— А тебе?
— Восемнадцать.
— А в каком это было году?
— В тысяча восемьсот восьмидесятом.
Я стала просить маму рассказать, как она жила в Петербурге. Мне казалось, что теперь ей скрывать от меня нечего. Ведь я уже была взрослая, четырнадцатилетняя.
Взяв маму за руку, я потянула ее в лес. Часа два мы бродили по лесным солнечным дорожкам. То останавливались, когда входили в прохладную густую тень, то ложились на мох, и мама внимательно, чтобы не запачкать платье, собирала ягоды земляники и клала их в корзиночку, которую по привычке машинально захватила из дому. Но я не давала ей прекратить рассказ, потому что она слишком часто задумывалась, и я опасалась, что могу не узнать того, что так хотела знать.
Да, в восемьсот восьмидесятом, осенью, мама приехала в Петербург и поселилась на Фонтанке в четвертом этаже у хозяйки, сдававшей комнаты студентам. Соня поступила тогда в гимназию Таганцевой[101] и поставила себе задачей окончить ее за год. Она выдержала вступительный экзамен в седьмой класс и собиралась в Париж на медицинский факультет, для чего ей нужно было предварительно получить еще русский «аттестат зрелости», то есть сдать все экзамены за восемь классов мужской классической гимназии, включая латинский язык.
В те годы в России еще не было женщин-врачей, и Соне предстояло быть одной из первых. С нею в одной комнате жили две девушки из провинции, которые учились для того, чтобы стать «повивальными бабками» — так в это время называли акушерок. А вместе с моей мамой их жило в комнате четверо девушек. Тогда же в Петербурге жили и учились несколько молодых людей, из одного города с девушками. Каждый вечер все собирались вместе, рассказывали друг другу о прочитанных новых книгах, пели песни. И какие же интересные были песни в те годы! Про солдатскую нагаечку, про то, как жандармы искали динамит под подушкой у курсистки:
У студента под конторкой
Пузырек нашли с касторкой,
— Динамит не динамит,
А при случае палит!
Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя,
Погуляла ты по спинушкам восьмого февраля.
У студентов было мало денег, но все они были веселые. Над царскими жандармами издевались.
На этом и закончился наш разговор с мамой в лесу. Я поняла, что папа был против таких знакомств, которые могли кончиться Шлиссельбургской крепостью.
Значит, не я одна боялась гнева папы. Мама не хотела его огорчать, потому что он выходил из себя, когда сердился, и даже был способен наговорить кучу дерзостей любому человеку. А ведь папа был на службе, и ему нельзя было ссориться с людьми. Теперь я понимала опасения мамы. Она слишком любила отца, чтобы вызывать в нем страшные приступы гнева.
Дорогая кроткая моя мама! Мне припомнилось, как отец приходил в ярость в Белостоке, когда поссорился с начальником управления, а заодно наговорил дерзостей и маминой родне. После этого дня он решил уехать куда-нибудь подальше, куда глаза глядят. Тут ему предложили работу в незнакомой ему Лодзи. И мы сразу переехали!
Теперь, живя на родине отца, в Двинске, я стала как-то лучше понимать его.
Не странно ли, что человек молод, но уже носит имя «папа» и ему неудобно ни бегать, ни играть. А наш папа любил играть в молодые игры — в горелки, в прятки. Когда мы живали на даче и он приезжал из города, то постоянно принимал участие в нашей веселой возне.
От Раи я имела письмо из Локни, куда она уехала к семье. Она писала, что окончательно решила сделаться врачом, чтобы служить народу. Эти слова из ее письма странным образом перекликались со словами моей новой знакомой Мани Ратнер, но писать об этом в письме было неудобно, и я отложила этот разговор до возвращения домой, в Лодзь.
За неделю до нашего отъезда из Двинска сюда вернулась тетя Эмма — жена папиного брата Якова. Она прибыла откуда-то из Швейцарии, где проводила лето вместе с детьми. Она не пожелала взять с собой за границу Елембс, так как это стоило бы дорого.
Тетя Эмма не жалела денег на собственные наряды и на всяческое баловство для детей, но зачем же платить за билет и заграничный паспорт для Елены Борисовны? Ведь можно принять воспитательницу-швейцарку, которая будет смотреть за Люсей и Мишей, — есть, говорят, и такие швейцарские девушки, которые умеют причесывать и даже делают маникюр; и все это включено в их жалованье. А Елена Борисовна будет тем временем сидеть за кассой в магазине. Для нее это отдых, а для тети Эммы — экономия.
Все это разъяснила мне Елембс, когда мы бежали с нею на Двину купаться.
— Значит, она плохая женщина, — сказала я, имея в виду жену дяди Якова.
— Капиталистка! Капиталистическое отродье! — подтвердила Елембс. Я не считала брата папы капиталистом, но Елембс даже удивилась моей наивности.
— Кто же он такой, если не капиталист?
Я пыталась защитить дядю Якова, объясняла, что он инженер, подобно моему отцу, но Елембс имела твердое мнение на этот счет.
— Инженеры бывают разные, Лиза. Твой отец состоит на службе, как и я или приказчик Шлема. Мы — пролетарии, нам нечего терять, кроме цепей!
Мне понравилось это выражение, оно походило на стихи. Я не знала, кто первый сказал его, и спросила Елену Борисовну.
— Это сказал Карл Маркс, — с важностью пояснила кассирша.
Я знала тогда только издательство Маркса и сыновей, выпускавшее журнал «Нива», но оказалось, что то был другой Маркс — немецкий социал-демократ и один из вождей Интернационала.
Мы выкупались и поболтали в полное удовольствие, но, прощаясь, Елембс сказала, что навряд ли ей придется ходить со мной на реку в ближайшие дни.
— Эта свинья мне не разрешает уходить в рабочие часы из дома!
Я поняла, что Елембс крепко обругала тетю Эмму, но мне нисколько не было жаль «этой капиталистки», потому что она сразу же по приезде сделалась мне несимпатична. Эмма была «ломака и воображала», как мы называли в гимназии некоторых заносчивых девушек из старших классов. Я заметила, что маме она тоже не нравится, — ведь маме были по душе только хорошие люди, простые, искренние.
Нам обеим не нравилось, что жена дяди Якова обращает слишком много внимания на туалеты. Конечно, она не посмела бы сделать замечание маме по поводу длинной синей юбки и полосатой строгой английской блузки — любимого наряда мамы, но вежливо сказала, что мое платье вышло из моды и что девочке-подростку надо следить за собой. Она даже уговорила маму сшить мне платье у мадам Грековой, модной двинской портнихи.
С детства я ненавидела ходить к портнихам, терпеть не могла разговоров о том, что в моде и какие платья будут носить в следующем сезоне. Тетя Эмма обожала такие беседы и могла без конца вести их с молодыми и пожилыми дамами, которые являлись к ней с утра и сидели до обеда.
К маме гости приходили редко, вели разговоры о том, что интересовало и меня, — о книгах, о театре, и никогда не разносили слухов о знакомых. А когда гости собирались в доме у дяди Якова, то сразу же после ужина усаживались за пульку и не выпускали карт из рук, пока не наступало время разойтись по домам.
Меня сердило, что Эмма разыгрывает из себя культурную женщину, любит поговорить о литературе и назвать книгу, которую будто бы читала, а на самом деле только продержала в собственной спальне… Образование у нее было «домашнее». Ее учили болтать по-французски и вышивать гладью, а также делать искусственные цветы из бумаги и писать акварелью и даже масляными красками. В зальце бабушкиной квартиры Эмма завесила целую стену собственными картинами, изображающими кувшинки и бабочек.
Помню, в разговоре с мамой она пыталась узнать у нее про нашу гостиную в Лодзи: каким шелком обиты у нас стулья, диван и кресла. Но мама сдержанно ответила, что у нас вообще нет гостиной, чем очень разочаровала Эмму, которая объяснила, что хотела подарить нам к Новому году две собственноручно выполненные ею картины и хотела бы, чтобы тон ее живописи подошел к цвету нашей мебели. Она даже приказала горничной принести из чулана две начатые картины своей работы, чтобы мы могли полюбоваться на них. Горничная принесла два узких подрамника с натянутым холстом, раскрашенным голубой и зеленой краской.
— Видите, я начала писать цапель и журавлей, — пояснила Эмма, — фон водяной, но вода спокойная, волнения никакого нет. Рамочка будет узкая, темно-зеленого цвета. Будет очень красиво. Григорию эти мотивы должны нравиться (Григорий был мой папа).
Мама из вежливости похвалила сюжет картин, и Эмма просияла. Я еще не умела изображать любезность, если мне что-нибудь не нравилось, а потому промолчала и только пыталась представить себе, куда мама денет этих «Цапель» и «Журавлей», когда эти картины прибудут в Лодзь. Скажу заранее, что их пришлось повесить в нашей детской, потому что папа не признавал такой живописи.
Когда я рассказывала Елене Борисовне про картины тети Эммы, Елембс фыркнула с возмущением и сообщила мне, что в доме родителей Эммы все чуланы забиты продукцией творчества жены моего дяди, но родной брат Эммы не разрешает вешать ее картины на стены. Он очень богатый человек, пайщик Русско-американской резиновой мануфактуры, считает себя знатоком живописи и скульптуры, его мнение ценят знающие люди, и он не выносит «безграмотной возни» в живописи.
— Эмма вышла замуж за вашего дядю Якова по любви, ее братья долго возражали против этого брака, но им пришлось согласиться, когда молодые люди съехались за границей и повенчались.
Это была очень интересная новость, которую сообщила мне Елена Борисовна. Очевидно, дома от меня скрывали историю женитьбы Якова и Эммы.
Вечером я, разумеется, рассказала все маме. Оказалось, что она знала обо всем, но о таких делах не рассказывают маленьким девочкам, а я тогда была еще маленькая. Дело в том, что для семьи богачей Виртенбергов (а Эмма была урожденная Виртенберг) дядя Яков оказался недостаточно состоятельным женихом. Ведь и отец Эммы, и ее братья, купцы-богатеи, преуспевали, и выдать дочь и сестру замуж за простого инженера они считали глупым. «Деньги идут к деньгам» — гласила поговорка, и Виртенберги хотели иметь зятем миллионера. А Эмма и Яков полюбили друг друга и решили пожениться тайно.
Братья отослали Эмму за границу, надеясь, что Яков там не разыщет ее, но Эмма написала ему первая, у них завязалась переписка, потом Яков приехал в тот пансион в Швейцарии, где жила его любовь, и они повенчались. В Двинске даже не было свадьбы, потому что молодые люди устроили все в Швейцарии гражданским способом, а в России их обвенчали без всякого шума.
Мама с удовольствием рассказала мне всю эту историю. Вообще, ее трогали влюбленные, которые воевали с родителями, брали верх над их кознями и устраивали собственную жизнь.
Яков дал слово своей жене, что разбогатеет во что бы то ни стало. Вернувшись в Двинск, он открыл строительную контору и основал кирпичную фабрику неподалеку от города. Не знаю, откуда он взял деньги на эти предприятия. Может быть, Виртенберги все же заняли ему денег — об этом мама мне не сказала. Ему повезло, контора имела успех, так как была единственной в городе. Яков построил несколько домов в Двинске, расширил свой завод и стал капиталистом.
Он пристроил новое крыло к бабушкиному дому, обставил свою квартиру по европейскому образцу и перевез к себе жену. Он даже завел себе одноконный экипаж, в котором ездил на кирпичный завод. Вскоре завелся и нарядный кучер, который «подавал экипаж» к крыльцу «собственного дома», когда «молодая барыня» ездила навещать своих стариков в виртенберговском гнезде.
Мама рассказывала мне все это с улыбкой и приняла всю историю на веру, но, когда я попробовала пересказать ее Елене Борисовне, та надо мной посмеялась:
— Глупая ты, Лиза! Братья Виртенберги дали заем твоему дяде, а он дурак, знает, как эксплуатировать рабочих. Недаром учился в Риге, откуда вышло столько богачей.
— Но ведь мой папа тоже учился в Риге, а он не богач. Он работает целый день, как вол!
Это мама говорила, что отец работает как вол, и я повторяла мамины слова. Но в душе я была немного обижена на папу. Он действительно работал, не покладая рук, но никак ему не удавалось «найти счастье»…
Перед отъездом в Лодзь я познакомилась с братьями Эммы. Это были очень наглые, самоуверенные люди — я поняла это по тому, каким тоном они разговаривали с мамой и мной. Нам пришлось сделать им визит, чтобы не обиделась тетя Эмма, и они пустили нам пыль в глаза своей роскошью, в которой жили, и бриллиантами старухи Виртенберг, и роскошью обставленной гостиной, где нас принимали, и амфиладой парадных комнат, которая была видна из столовой, и роялем из белого дерева, и хрустальными вазами. Мне стало так противно смотреть на этих самодовольных, напыщенных людей, что я тихонько попросила маму: «Уйдем!»
Перед отъездом из Двинска, когда Елена Борисовна пришла проститься со мной, она уже не служила у тети Эммы.
— Выгнали, даже без предупреждения! Оказывается, «она» уже наняла гувернантку-швейцарку, которая будет причесывать ее и делать ей маникюр. Вот свинья!
— Вот свинья! — с убеждением повторила и я. — А что сказал дядя Яков?
— Он у нее под башмаком — что он может сказать? У него собственные неприятности: на заводе началась забастовка. Так ему и надо! Набрал солдаток, платит гроши и наживается на них. Живодер!
У дяди Якова было увлечение: пожарная команда. Он являлся начальником добровольной пожарной охраны города Двинска и очень гордился этим. Пожарные кони были сыты и ухоженны, дружина состояла из рослых здоровых молодцов, и никого из них не брали на фронт. Хотя в Двинске прошла мобилизация, дядя Яков отстоял своих пожарных — ведь город, за исключением главной улицы, был деревянный и нуждался в охране от огня. Купцы не жалели денег на оборудование пожарной команды и на ее обмундирование.
На пожарной вышке днем и ночью маячил дежурный. Едва только подозрительный дымок возникал над каким-либо деревянным домиком или складом на берегу реки, как медный колокол начинал трезвонить тревогу, а в квартире дяди Якова на Петербургской улице звонил телефон, и дядя Яков, вскочив ото сна; если это случалось ночью, облачался в пожарную форму и садился в собственный экипаж, который мчал его к топорникам и крючникам, уже энергично действовавшим на месте пожара. В передней у дяди Якова имелся особый шкаф, где висел его костюм пожарного и стояли специальные сапоги, а на полке красовался медный шлем с респиратором — полная форма брандмейстера, заказанная на собственные средства начальника пожарной команды (то есть дяди Якова), так же как и многое из обмундирования пожарников.
Тетя Эмма с некоторым презрением, но и не без гордости показала эту форму нам с мамой, демонстрируя меблировку своей новой квартиры. Она добавила, что в Двинске мало у кого есть телефон и что Яков специально выписал из Риги аппарат вместе с монтером, который его установил. Эмма даже сообщила нам, во сколько обошелся Якову этот телефон. У ее братьев, по ее словам, разумеется, тоже был телефонный аппарат, и она могла, когда захочет, говорить с ними и со своими стариками.
Хотя поезд на Лодзь уходил ночью — это был почтовый Петербург — Варшава, — дядя Яков проводил нас на вокзал. Мы с мамой не могли пожаловаться на отсутствие внимания со стороны папиного брата.
При виде кучера собственной коляски дяди Якова, которая везла нас на вокзал, я вспомнила рассказ Елены Борисовны об этом кучере: он спал в конюшне на дворе дядиного дома, и дядя не разрешал ему жениться — ведь жена могла бы потребовать, чтобы муж ночевал дома. Зато дядя вызволил его от призыва в армию, зачислив в пожарную команду.
Елена Борисовна простилась со мной за несколько часов до поезда. Она и хотела бы проводить меня на вокзал, но у нее не было денег на извозчика, а вокзал отстоял далеко от города.
В общем, и мама и я были довольны тем, что покидаем Двинск. Я уже начала скучать по гимназии и по любимым подругам, хотя мне казалось, что за это лето я кое-чему научилась, кое-что узнала.
Мама была немного грустна. Мне непонятна была причина этой грусти, но вскоре после нашего возвращения в Лодзь я узнала все.
10. Снова в Лодзи
По приезде в Лодзь город показался мне еще грязнее, чем раньше. Недаром его называли польским Манчестером. Десятки фабрик дымили здесь днем и ночью, окутывая небо пеленой копоти. Стекла домов покрывал налет пыли, и только на нашей улице Пассаж Шульца у обочин домов пробивалась жалкая трава.
— Что за город, — жаловалась мама. — Ни деревца, ни цветов! Даже нельзя выйти в белой блузке на улицу — через час она покроется сажей. А ведь люди живут здесь и зимой и летом, матери с маленькими детьми.
Отец молчал. Он прожил это лето в Лодзи. У него была трудная полоса с деньгами. Он, очевидно, рассчитывал, что мы привезем ему что-то, но Яков отказал. У нас не принято было говорить о деньгах в присутствии детей, но я догадывалась, что мама не проявила достаточной настойчивости в разговоре с дядей Яковом и предпочитала занять у своих родственников. Когда жил дедушка, это было легче сделать, но сестры… Старшая бедствовала в Кенигсберге за неудачником-мужем, раздумывала, как бы выдать замуж своих бесприданниц-дочерей, которых старалась спихнуть более богатым сестрам. Лучше всех была обеспечена младшая мамина сестра Софья, которую мама опекала в Петербурге в 1880-м, — она имела хорошую практику в Москве[102] и была замужем за преуспевающим аптекарем. У нее-то мама и рассчитывала взять денег взаймы. Ей уже было послано письмо, но почему-то ответа не было. Вот почему после нашего возвращения в Лодзь мама грустила.
Во время нашего отсутствия дядя Вовси (тот старик, что жил в нашем флигельке) привык приходить к папе по вечерам и читать газеты. Он все беспокоился о своем младшем сыне, которого весной приняли в Технологический институт в Петербурге. Сыну уже исполнился 21 год, и, если бы он провалился на экзамене, его могли бы мобилизовать и отправить в Маньчжурию. Как сейчас, вижу седую голову дяди Вовси с крупными чертами лица и его карие, вечно тревожные глаза. Он продолжал приходить к нам каждый вечер, и мама не могла говорить с отцом без свидетелей. Шел разговор о войне, о том, что мы видели в Двинске, откуда и дядя Вовси был родом.
Меня все это не интересовало, я уже была поглощена встречей с подругами и событиями нового учебного года. В шестом классе мы начали изучать всеобщую историю, и в гимназию приехала из Петербурга новая учительница Любовь Петровна Окорокова. В прежние годы всеобщую историю изучали по учебнику Иловайского; реакционному и старомодному языку этого пособия мы не удивлялись, но учащиеся старших классов, да и студенты, приезжавшие в Лодзь из Варшавы, потешались над такими фразами из древней истории, как, например, «История мидян темна и непонятна». В заграничных университетах уже давно изучали историю Вавилона и Месопотамии, а русским школьникам еще внушали понятия прошлого века. Исторические науки двигались вперед семимильными шагами, а Иловайский даже не сообщил своим соотечественникам о раскопках древней Трои, совершенных немцем Шлиманом.
В текущем году нам предстояло изучать историю средних веков и начать новую историю Европы. Это было очень интересно, и все мы читали исторические романы Вальтера Скотта, а ведь были и романы о Французской революции. У нас не разрешали даже упоминать такие слова. Но мы хотели знать все о том, что происходило в Европе, и очень многого ждали от новой учительницы.
Моя подруга Рая выросла за лето, загорела и стала совсем серьезной. Она сообщила мне по секрету, что у себя на родине в Локне познакомилась со студентом из Киева, который вел кружок по истории классовой борьбы. Студент дал Рае листовки на еврейском языке, изданные нелегально Бундом[103] (организацией еврейских рабочих). В Киеве Бунд очень силен и учит рабочих правильному классовому отношению к людям…
Курка встретила нас ворчаньем, она пытливо вглядывалась в наши лица, ожидая каких-нибудь подвохов с нашей стороны. Мадемуазель Гуляницкая рассказывала нам, что ее брат окончил корпус и был направлен на фронт, но почти сейчас же пропал без вести, перестал писать письма матери, так что она теперь беспокоится. У нас появился новый учитель русской словесности, очень вежливый лысый человек, рассказавший про «Поучение» Владимира Мономаха, называвший нас не просто по фамилии, как это делал Святухин. Нет, Минкевич произвел каждую из нас в «госпожи». Мы фыркали, когда он в первый раз вызвал: «Госпожа Дубовская», — и вежливо поблагодарил после того, как Фелиция бойко рассказала ему о том, как женщин нужно держать в строгости.
После этого урока Фелиция спросила у меня, когда же мы начнем занятия нашего литературного кружка. Люба и Рая поддержали ее, а последняя сказала, что передаст Владеку о том, что мы хотели бы продолжать заниматься с ним. Дома я сообщила об этом деле маме, но она отнеслась несколько холодно к моему предложению.
— Так вы хотите продолжать заниматься? — спросила она.
Я горячо подтвердила это, и в следующую субботу мы снова собрались в нашей квартире. Пришел и Владек, расспросил, что мы читали летом, и предложил нам взяться за Гончарова и Тургенева.
— Вы, конечно, уже читали «Обломова»?
Мы не все знали «Обломова», но зато читали «Первую любовь». Ведь «Бежин луг» мы знали по классному чтению. Курка заставляла нас читать «Записки охотника», и как же было не прочесть в этом же томе «Первую любовь»? Владек объяснил, что «Первая любовь» — это очень поэтическое произведение, но «Обломов» имеет значение общественное, и обещал принести статью Добролюбова, благодаря которой эта мысль станет ясной и для нас. Действительно, на следующем занятии мы уже познакомились и с героями Гончарова, и с критикой. У нас разгорелся яростный спор. Что-то было симпатичное в ленивом, спокойно благодушном Илье Ильиче, но Владек сказал, что Обломовы — враги народа и с ними нужно бороться.
Люба сердито возразила, что тот немец, который изображен Гончаровым в качестве идеала, не может понравиться никому из нас и что она лично считает его прообразом будущего капиталиста. Конечно, Обломов вконец разленился и продал свои юношеские идеалы за пироги с капустой, но все же он милее немца.
На следующей неделе мы читали «Накануне» и были одного мнения с Добролюбовым. Каждая из нас хотела бы уехать в Болгарию вместе с любимым человеком и была готова порвать с обществом и родными. Мама тоже присутствовала при этом чтении, и я думала, что она расскажет нам о Петербурге, но после занятия мама сказала мне, что оно было последним, и просила предупредить девочек — у нее больше не было денег на кружок.
На другой день в гимназии мне не пришлось говорить об этом, потому что Курка сообщила нам, что педагогический совет отказал трем ученицам нашего класса в просьбе их родителей об освобождении от платы за учение.
— Может быть, старшие классы устроят благотворительный вечер, это разрешается, но пусть ваши родители обсудят этот вопрос между собой. Конечно, это хлопотно, но у начальницы в этом году нет свободных средств для помощи ученицам.
От Раи мы узнали, что шестые и седьмые классы решили устроить благотворительный концерт. Примет участие гимназический хор, и регент согласился принять участие, учитель танцев поставит два балетных номера с ученицами старшего класса и устроит «живые картины» на патриотический сюжет. Будет участвовать учительница пения, которая выступит под аккомпанемент рояля, может быть, если будет разрешение, покажут еще школьный спектакль-шутку. Все это было захватывающей новостью, и я с гордостью рассказала о ней дома. Мама предложила неуверенно:
— Может быть, ты, Лиза, захочешь выступить с какими-нибудь стихами?
Я смутилась, нет, я не решусь выступить с чтением стихотворения; но, если мне дадут роль в спектакле, я согласна.
Выяснилось, что будет поставлен шуточный спектакль из гимназической жизни под названием «Хочу быть поэтом»[104], и никто не соглашался изображать гимназиста. Можно было пригласить кого-то на роль из мужской гимназии, но наша начальница Анна Павловна Эрдман была против того, чтобы вводить гимназистов в наш спектакль. Когда я сказала, что могу изобразить гимназиста, она согласилась.
Благотворительный вечер решили устроить на рождественских каникулах. Меня пригласили в дом, где должны были происходить репетиции, и я присутствовала при том, как читали пьесу и распределяли роли. Я должна была изображать маленького гимназистика, решившего сочинить стихотворение. Он придумал первую строчку «Люблю тебя, мой милый ангел!» и никак не мог подобрать рифму к слову «ангел». Он шагал с огорченным видом по сцене, повторяя слова: «ангел, мангел, фангел, дангел…» Это должно было быть очень смешно, и я согласилась выучить эту роль…
С каждым днем мы все дальше отходили и от Курки, и от тех благонамеренных девочек, дочерей военных и чиновников, которые думали или делали вид, что думают, будто все благополучно. Шел одиннадцатый месяц осады японцами крепости Порт-Артур[105], ее героические солдаты и матросы голодали. Положение дел становилось все труднее. Уже десятки тысяч солдат убито и отдано на пытки взявшим их в плен японцам. Куда девались теперь лубочные картинки времен начала войны, изображавшие русского богатыря, нанизавшего на штык десяток «япошек»?
К Новому году каждый класс собирал посылку в действующую армию — махорку, рубахи, катушки ниток и иголки. Посылки сопровождались письмом с пожеланиями счастья и победы. Известие о Цусиме и гибели всей русской эскадры было неожиданным и потрясающим. Сначала оно появилось в заграничных газетах, а потом и в наших — очень осторожно. В журналах о войне помещали только ободряющие рассказики с хорошим концом, и вдруг в сборнике «Знание» напечатали повесть Леонида Андреева «Красный смех»[106].
Слухи об этом произведении просочились в Лодзь, и считанные экземпляры [, которые] пришли в книжный магазин, были расхватаны мгновенно. Мама получила книгу от кого-то из знакомых на одну ночь, и я прочла ее утром, встав пораньше, перед уходом в гимназию. Новое страшное изобретение японцев, колючие заграждения, встало на пути наших солдат, и Леонид Андреев в своей натуралистически-мистической манере описывал, как это было. Я прибежала в класс и на первом же уроке пересказала содержание повести Рае, сидевшей со мной на одной парте. Она уже слышала об этой книге — о ней писали в польских газетах, которые тайно получал Раин дед. Весь день мы ходили как потерянные. Курке об этом не сказали ни слова: «Пусть верит в то, что на фронте все благополучно».
Наконец газеты радостно сообщили, что германский император Вильгельм выступил с предложением о мирных переговорах. Портсмутский мир[107]наступил неожиданно. Граф Витте, заключивший его, стал героем газет. Раненые солдаты начали возвращаться с Дальнего Востока в родные места.
Я не помню, как начались забастовки. Должно быть, постепенно, нарастая, вспыхивая в больших фабричных городах, и наконец докатилось до Лодзи. Бастовали у Шайблера, бастовали у Познанского — фабрикантов, где производились дешевые лодзинские сукна. Эти модные сукна для мужских костюмов были известны своей элегантной расцветкой и доступной ценой. Продавцы в магазинах осторожно указывали на их плохое качество по сравнению с английскими, но английские были много дороже, и покупатель брал лодзинский товар, владельцы лодзинских фабрик наживались не столько за счет плохого качества товара, сколько за счет чудовищной эксплуатации рабочих. Вернувшиеся живыми с войны люди потребовали повышения заработной платы.
Мы еще были детьми, но время подгоняло нас. Время шло быстро, и в следующем учебном году, в пятом классе, мы тоже организовали кружок изучения политэкономии. Я уже давно читала тайно газету «Южное обозрение», которая была для меня и университетом, и школой жизни. Теперь в нашем доме все читали газеты — и не только отец и мать, но и соседи, и старик Вовси, живший в дворовом флигеле, приходил к нам по вечерам осведомиться, что пишут о войне. Я проглатывала «Варшавский курьер», а после обеда нам приносили немецкую «Берлинер тагеблатт», где были самые свежие новости с фронта военных действий. Правда, часть телеграмм была замазана «икрой», то есть черной краской, — это научилась делать цензура на почте. Но все взрослые пытались прочесть замазанный текст и отгадать, какое поражение скрывается под запретной фразой или абзацем.
Иногда нам в руки попадал остроумный немецкий «Симплициссимус»[108] или польский юмористический журнал, издававшийся в Львове (в то время польский город Львов входил в состав Австро-Венгерской империи, где не было цензуры). На страницах этих журналов обидно потешались над поражениями русских генералов в борьбе с японцами: особенно насмехались над генералом Куропаткиным, главнокомандующим на Дальнем Востоке. Командующим японскими войсками был генерал Куроки, и «Симплициссимус» изобразил генерала Куропаткина со всеми регалиями, а на спине у него сидел генерал Куроки, маленький, похожий на обезьянку. Куроки схватил его за горло. Подпись под карикатурой была: «Куроки пакт ийн», то есть «Куроки хватает его». В польском журнале в шутливом тоне рассказывалось о горестном положении Николая Романова, у которого «Флоты нема, а маринарка подмочена» — по-польски «Флота» означает и флот, и наличные деньги, а «маринарка» — и матросская форменка, и личный состав флота.
Эти насмешки были неожиданностью, потому что в начале войны мы, дети, пережили патриотический подъем под влиянием учителей гимназии: на уроках рукоделия Александра Ивановна дала нам выкройку солдатской косоворотки, и мы тщательно шили ее руками из специально купленной белой ткани.
11. Лодзь, 1905 год
Еще когда у нас в доме жила мадемуазель Жанна — а она ушла от нас в 1904 году, тоже соблазнясь более высоким жалованьем, которое ей предложили знакомые в полюбившейся ей Одессе, — мы с нею и братом много гуляли по городу. Однажды, в воскресный день, пройдя до конца красивый бульвар, где возвышались дома богатых лодзинских фабрикантов, мы завернули на улицу Анджеа, прошли под какой-то аркой и очутились в невиданном нами мире: тесные улочки, застроенные высокими кирпичными неоштукатуренными домами, вместо панелей у домов канавы, куда выбрасывали мусор и выливали нечистоты. Ни деревца, ни травы, полуодетые дети, ползающие по редко мощенной, засыпанной копотью почве, ребятишки постарше, сбежавшиеся поглядеть на нас с испуганным и любопытным видом. Мне стало совестно за нарядный матросский костюмчик брата, за мое хоть и небогатое, но хорошее платье. Я потянула Жанну за рукав: «Уйдем отсюда».
Мы почти бегом выбрались опять на бульвар. Жанна сказала: «Так живут рабочие. Так и у нас в Нанте».
В газетах не писали о забастовках — цензура не разрешала. Но в городе говорили о том, что фабрики стоят, что Шайблер и Познанский терпят большие убытки, но не хотят уступать, что и торговля падает.
В нашем классе с начала года создался кружок по изучению политэкономии — его предложила организовать Рая по совету своей двоюродной сестры, связанной уже с молодежью, принимавшей участие в революционных партиях. Мальчик из Згержской буды[109], который занимался с нами на квартире у Раиного деда, принес толстую книжку «Политическая экономия» Железнова[110]. «Эту книжку трудно достать, — сказал он, — берите ее на дом, читайте каждая по очереди». Это была легальная, разрешенная цензурой книга, так же как «История культуры» Липперта, которую мы читали несколько ранее.
В нашем кружке было пять девочек — у меня сохранилась фотография, на которой мы сняты кружком, без форменных платьев, с «вольными», неказенными прическами, пять девочек с блестящими, широко раскрытыми на мир глазами, серьезных, гордых, несломленных, готовящихся к встрече с жизнью. Подводя итоги жизни, вижу, что я одна из нас пятерых сохранила физическую и моральную возможность писать о нашей жизни в те годы, сыгравшие столь важную роль в подготовке поколений, принимавших участие в войнах и революциях нашего, двадцатого столетия.
Теперь в гимназии на переменах между уроками мы ходили своим кружком, обсуждали животрепещущие новости, которые приносила нам Рая. «В варшавских гимназиях забастовка учащихся, — как-то сообщила она, — будем бастовать и в Лодзи. Не говорите никому дома».
Через день: «Ученики мужской гимназии и коммерческого училища вырабатывают текст протеста, который будет подан гимназическому начальству». «А как же мы?» — спрашивали девочки. Рая поясняла, что шестой и седьмой классы гимназии соберутся — надо было понимать, что это будут не весь шестой и седьмой классы, а только избранная, революционная часть учениц соберется завтра вечером у Раиного деда.
Мы, наш кружок, ждали с волнением этого завтрашнего вечера. Настало «послезавтра». Рая, которой удалось присутствовать на собрании (вначале ее даже не хотели пускать как пятиклассницу, сказав «нечего цацкаться с маленькими»), шепотом сказала: «Было много споров. Присутствовал представитель ППС (то есть Польска партия социалистична)». Мы уже знали тогда, что кроме Польской партии социалистов существует еще Польская партия социал-демократов — ПСД. Нам, нашему кружку, она казалась более справедливой, так как входила в состав социал-демократической партии России, а мои подруги и я были более связаны с русской культурой, чем с польской, и вообще, мы не желали отделяться от России, так как слышали одним краем уха, что польские партии требуют отделения Польши от России.
Рая тоже не желала отделяться от России: ее мать жила в Белоруссии и была там служащей на почте в маленьком городке Локня.
«Они ни до чего не договорились, — продолжала Рая, — и решили пригласить кого-нибудь из социал-демократов и из Бунда (Бунд в то время считался социал-демократической еврейской партией и был ближе к социал-демократам, чем польские социалисты и особенно „народовцы“). Собрание будет в среду».
Мы опять с волнением ждали четверга, а между тем по нашей гимназии пошли разговоры о забастовке в варшавских школах. Одна девочка из параллельного пятого класса сообщила мне, со слов своей сестры, ученицы седьмого класса, что в седьмом классе уже решили бастовать. На переменах девочки с таинственным видом шептались, собирались в уборной, где обсуждали требования, которые старшие классы намерены предъявить гимназическому начальству.
Девочки-польки, учившиеся с нами в одном классе, тоже вели себя таинственно, и даже Курка кричала на нас каждое утро перед началом занятий: «Жидовки и польки все замышляют что-то! Все стараются что-то сделать тишком, смотрят исподлобья!»
В среду за обедом — а мы обедали всегда в половине четвертого, и папа всегда старался прийти к этому времени — выяснилось, что мои родители слышали о предстоящей забастовке в женской гимназии. Не знаю, откуда они об этом узнали, но папа неожиданно спросил: «Куда ты собираешься сегодня, Лизок?» Я объяснила, что никуда не собираюсь, но, может быть, зайду к Рае — мне нужно взять у нее книжку. «Какую книжку?» — продолжал настаивать папа. Я соврала, что книга та, которую я одолжила Рае, — по истории, а история будет послезавтра.
«Незачем тебе ходить к Рае. Пусть она принесет тебе книгу сама».
Я не стала спорить с папой, но вечером тихонько выбралась и побежала на знакомый двор, где жила Рая. Она ждала меня у ворот и с таинственным видом повела по лестнице, но не в ту квартиру, где жила сама, а этажом выше. Там мы прошли коридором и спустились по черной лестнице. Рая открыла дверь, мы прошли через какие-то закоулки; издали слышался гул голосов.
«Здесь!» Мы очутились в большой комнате, неярко освещенной висячей газовой лампой. Тут стояли какие-то столы, на которых сидело несколько девочек. Это были все, по-видимому, гимназистки старших классов — я мало кого из них знала в лицо. Другая группа стояла, обступив высокого худого человека, который что-то читал вслух по бумаге. Его я тоже видела в первый раз. Он горячился, убеждая в чем-то своих слушательниц: «Вы можете прибавить свои требования, то, что я прочел, это основные пункты. Так будет написано и в протесте мужской гимназии, и в коммерческом училище».
Кое-кто стал возражать. Я не совсем поняла, о чем шла речь, и Рая пояснила мне: «Требования читали, когда тебя еще не было. Это общее требование о том, чтобы польский язык ввели наравне с русским по шесть раз в неделю и чтобы он был обязательным, чтобы разрешили разговаривать по-польски на переменах, чтобы проходили польскую литературу — обязательно. Ты согласна?»
Я, конечно, была согласна.
«А теперь политические требования, — громко заявил высокий человек и взмахнул гривой волос. — Мы требуем свержения самодержавия!»
Тут все зашумели, и те, кто сидел на столах, спрыгнули со своих мест и обступили говорившего.
«Кто это?» — спросила я. «Из Згержской буды, социал-демократ, из последнего класса». — «Но как мы можем требовать свержения самодержавия от Александры Ивановны?» — «Я тоже не знаю», — сказала Рая. Тогда, превозмогая застенчивость, я сказала вслух: «Этого мы не можем».
«Кто там говорит? Почему мы не можем?» — спросил тот, с гривой. Одна из больших девочек, стоявших рядом с ним, обернулась в мою сторону: «Я ее знаю — это из пятого А», — сердито сказала она. «Я говорила, что не надо было их приглашать!» — громко выкрикнула другая. Я узнала ее по голосу — это была двоюродная сестра Раи Сима. «Не слушайте ее!» Тот, с гривой, повернулся ко мне: «Я вам разъясню, это политическое требование. Мы не можем требовать от ваших учителей, чтобы они свергли самодержавие, но от политических требований мы не можем отказаться». В душе я не согласилась с ним, но промолчала. «Политические требования» были тем, против чего нельзя было возражать.
«Значит, приняли?» Я была так взволнована всем происходящим, что даже не заметила, как все стали расходиться. Рая проводила меня до моего дома. «Что же теперь будет?» — спросила я. «Узнаем завтра».
Дома меня ждал папа, и я получила взбучку за то, что ушла из дома. «Ты не должна делать всегда только то, что хочешь сама, теперь не такое время». Мама видимо была огорчена тем, что отец накричал на меня, но я не придала особого значения тому, что он рассердился, так как знала, что папа очень горяч, и когда рассердится и вспылит, то не знает, что говорит.
Еще два дня прошло в напряженном ожидании, и наконец Рая сообщила, что решили подать протест гимназическому начальству в понедельник на большой перемене. Переписанный от руки текст заявления учениц седьмого, шестого и пятого классов лодзинской женской гимназии Рая принесла в уборную показать нам. Я не помню всех пунктов, затрагивавших защиту наших важных интересов, — там был и протест против грубого обращения, и против полицейского надзора классных дам, и против запрета посещать театры без особого разрешения, и против обязательной школьной формы и гладкой прически. Было также требование ввести преподавание современной русской и польской литературы. В числе политических требований было требование созвать Учредительное собрание, избранное прямым, равным и тайным голосованием.
В пятницу у нас был свободный урок: Святухина вызвали куда-то — говорили, что на педагогический совет в мужскую гимназию, где он также преподавал. Вместо него второй час занималась с нами учительница французского языка Гуляницкая.
В младших классах многие ученицы «обожали» ее, так как она была очень красивая, стройная, с пышными белокурыми волосами, которые выбивались колечками из-под высокого черепахового гребня. Моя соседка по парте Рая почему-то отсутствовала, и Гуляницкая — она любила прохаживаться по классу во время урока — села рядом со мной на свободное место. «Ну, чем будем заниматься?» — спросила она меня. «Давайте разговаривать». Она охотно болтала со мной. Курки на уроке не было, и девочки обступили мою парту. «Что вы задумали?» — неожиданно спросила она по-русски. Мы сделали удивленные лица. «Ничего не задумали». — «Вчера был педагогический совет. Смотрите!» — «А что говорили там?» — спросила я. «Всех будут исключать из гимназии, которые собираются выступать». — «Мы ничего не знаем, о чем вы говорите», — сказала я. Гуляницкая сделала страшные глаза: «Всех исключат!» — сказала она и повторила почему-то по-французски.
Мы не подали и вида, что понимаем, о чем она говорит, но нам стало не по себе: мысль о возмездии нам и не приходила в голову. Гуляницкая рассказывала нам еще о своем брате, который приехал с войны раненый, а вскоре урок кончился.
В один из этих дней Рая принесла мне настоящую прокламацию. Она сказала мне: «Спрячь в карман и прочти дома, чтобы никто не видел!» Это был небольшой кусочек папиросной бумаги, сложенный вчетверо, с текстом, отпечатанным расплывающимися лиловыми чернилами. Я завернула его в носовой платок и спрятала в карман платья.
«Откуда у тебя это?» — «Мне дали», — ответила Рая уклончиво.
Прокламацию я прочла дома в уборной, единственном месте, где я могла уединиться: я жила в одной комнате с младшим братом. Тут-то я и узнала впервые о Девятом января. Рассказ о том, как Николай Кровавый расстрелял мирных рабочих и детей, заканчивался словами: «Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание!»
Субботний день в гимназии был исполнен волнений — в пятницу ничего не произошло. Даже Александра Ивановна не кричала на нас, а напряженно вглядывалась в наши лица, словно желая отгадать, что мы думаем. Мы старались не шуметь в классе и даже не болтали во время уроков. На большой перемене наш кружок ушел в уборную, и к нам присоединилось еще несколько девочек — четыре польки, та ученица, которая предлагала устроить кружок астрономии (ее звали Густава), и еще одна очень тихая девочка по фамилии Янина Гаммер. Мы ее немного побаивались, потому что она была любимицей Курки и постоянно читала вслух на уроках рукоделия. В наших кружках она не принимала участия, хотя была очень способной и, как мы все, брала книги в городской библиотеке.
В уборной мы поговорили всласть и условились молчать при родителях, не ходить в гости в субботу, в понедельник прийти пораньше в класс, приготовив хорошо все первые три урока. Что будет после большой перемены, мы не знали.
Рая передала от имени забастовочного комитета, что мы получим добавочные распоряжения во время большой перемены. В конце дня Курка неожиданно отпустила нас по домам, сказав, что торопится на педагогическое собрание. Мы вышли вместе с Раей на улицу, удивляясь, какое могло быть педагогическое собрание в субботу, да еще в середине четверти. Дома мама сказала мне перед обедом: «Я слышала, вы будете подавать протест». — «Откуда ты знаешь? — возмутилась я. — Это неправда!» Оказалось, что мама встретила отца Фелиции Дубовской, одной из нашего кружка. «Он сказал мне: „Не пускайте Лизу в понедельник в гимназию. Они там что-то выдумывают“. Он был очень сердит и сказал, что с вечера спрячет Фелины ботинки. — Мама посмотрела на меня очень внимательно: — Надеюсь, что с тобой не придется прибегать к таким мерам».
Папа за обедом мрачно молчал, но его нахмуренный вид не предвещал ничего доброго. Субботний вечер я просидела дома, а в воскресенье утром ко мне неожиданно пришла Эстер Шнеерсон, девочка старше меня на два года, с которой мы когда-то дружили. Она не училась в гимназии, так как ее родители, патриархальные евреи, не могли допустить, чтобы их дети нарушали отдых субботнего дня.
«В понедельник вы выступаете?» — спросила она. «Откуда ты знаешь?» — «Мне сказал Ноях, ведь он в Бунде» (Ноях, ее старший брат, тоже учился дома, где прошел курс коммерческого училища, держал экстерном экзамены и теперь уже служил в какой-то еврейской конторе.) — «Ничего не знаю, — отперлась я. — У нас в пятом классе никаких разговоров не было».
Когда-то мы с Эстер занимались тем, что собирали сборник пословиц. Она много читала русских книг и всегда находила какие-нибудь новые для нас поговорки и пословицы, мы записывали их в тетрадь и потом щеголяли ими при случае. Я как-то похвастала своим собранием пословиц новому учителю русской литературы, Минкевичу, — это был очень вежливый и внимательный человек, весьма любезный, называвший каждую из нас «госпожа», прибавляя это слово перед фамилией. «Я должен огорчить вас, госпожа (далее следовала моя фамилия), но такой сборник существует у Михельсона[111]. Не знаю, удастся ли вам прибавить что-нибудь к его работе». Критика Минкевича так расхолодила меня, что я бросила собирать пословицы. Но Эстер продолжала это занятие.
В то воскресенье она принесла мне тетрадку с новыми записями. Мы почитали ее новые находки и пробовали искать соответствия среди французских поговорок. Это было очень смешно, и мы хохотали. В это время в комнату вошел папа и спросил, что тут у нас происходит. Я показала ему тетрадь и рассказала несколько смешных примеров. Он улыбнулся и сказал: «Ну, то-то же».
Уходя, Эстер все же доверила мне, что в понедельник выступят мужская гимназия и коммерческое училище.
В понедельник, проснувшись рано, я прежде всего посмотрела на пол, но мои ботинки стояли в полной боевой готовности. Мама ждала меня в нашей столовой — она всегда завтракала со мною вместе, — поцеловала, как всегда, на прощание и ничего не сказала. Я пошла в гимназию. К моему удивлению, в классе отсутствовали Рая и Феля Дубовская. Польки и остальные девочки были на своих местах.
На первом уроке почему-то присутствовала наша начальница, Анна Павловна Эрдман, высокая худая дама с поджатыми губами. Мы никогда не слышали от нее ничего, кроме слов: «Подбирайте бумажки!» — когда в перемену, носясь по коридору, случайно роняли обертку от завтрака. Надо было ухитриться поднять бумажку с пола и одновременно низко присесть в поклоне, а потом, держа бумажку в руках, проследовать под ее ледяным взглядом к мусорному ящику в конце коридора. А после этого происшествия Курка кричала на нас: «С ума посходили! На людей натыкаетесь! Поклониться не умеете! Держать себя не умеете!»
На второй урок пришел, как всегда, Минкевич, почему-то вызвал к доске всех полек и, задавая им каверзные вопросы, приговаривал: «Русскую литературу надо знать, а не каких-то Сенкевичей!» Наконец прозвенел звонок к большой перемене. Мы выбежали из класса. Я была обескуражена отсутствием Фелиции и главным образом Раи, которая должна была передать нам указания, как действовать дальше.
Люба Блюмина, тоже член нашего кружка, подошла ко мне и спросила: «Что делать?» В нашем обычном клубе было много старшеклассниц. Раина двоюродная сестра улыбнулась мне: «Пришла? Ну, хорошо. А Раю дедушка не пустил в гимназию. В конце перемены идите в первый этаж к часам», — на площадке первого этажа на лестнице стояли в дубовом футляре массивные часы с маятником, которые неуклонно отстукивали минуты и отбивали часы нашей гимназической жизни: каждые полчаса они били густым и басовитым голосом, и по их звону мы знали, что прошло пол-урока или что мы опоздали к началу занятий.
Довольные, мы с Любой побежали в буфет, который находился в подвальном этаже. Мы взяли по стакану чая и по пирожному «наполеон» в честь торжественного дня: кто знает, может быть, уже не придется лакомиться гимназическими «наполеонами»! Столов и стульев не было, комната переполнена маленькими девочками в красных пелеринках и черных передниках: они болтали наперебой, уплетая бутерброды с колбасой и пирожные. Буфетчица передавала через их головы стаканы с горячим чаем, принимала деньги, давала сдачу, громко ведя свои кассовые расчеты. Мы с Любой устроились в углу на прилавке.
«Что-то вашей компании нет сегодня?» — спросила буфетчица. «Должно быть, заболели, — нашлась я, — завтра придут». Буфетчица подозрительно глянула на нас обеих, а Люба шепнула мне между двумя глотками: «Папа сказал, что убьет меня, если меня исключат из гимназии. Он говорит, что я должна учиться и стать доктором. А если исключат, тогда не примут в женский медицинский институт». — «Что будет со всеми, то и с нами», — сказала я, повторяя обычные мамины слова.
Пока мы разговаривали, комната незаметно опустела и раздался звонок, который возвещал начало уроков. Люба заплатила буфетчице, и мы побежали наверх, к часам. У часов никого не было. Мы стояли у часов и заглядывали направо и налево в коридор, ища, где могут быть уже, по-видимому, собравшиеся для подачи протеста ученицы. Никого не было видно, но вдруг со стороны учительской выплыла наша начальница Анна Павловна и подкатилась к нам, поджимая губы. «Что же вы остановились? — спросила она сладким голосом, — вас уже ждут, идите туда, — она показала в сторону учительской, и ее глаза блеснули злобным торжеством. — Все ваши уже там». — «Какие наши?» — спросила Люба. «Жидовки», — ответила Анна Павловна. И такое нескрываемое злорадство было в ее голосе, что я отшатнулась и, взяв Любу за руку, сказала: «Я иду в класс». Мы быстро поднялись по лестнице. Часы в это время пробили половину первого.
Учительница французского языка Гуляницкая уже начала урок, когда мы с Любой вбежали в класс. Курка посмотрела на нас с удивлением, но ничего не сказала. Мы сели вдвоем на мою парту, где пустовало место Раи, и, немного передохнув, стали оглядываться по сторонам. В классе не хватало многих учениц — не было наших полек, отсутствовала Густава, та, которая занималась астрономией, не было также и Янины Гаммер. Мы не слушали объяснений учительницы, урок прошел быстро, и в перемену все отсутствовавшие пришли за своими сумками и быстро ушли.
На пятом уроке мы занимались рукоделием. Против обыкновения, никто не болтал. Александра Ивановна тоже сидела молча, буравя девочек своими пронзительными глазами.
Дома я не стала рассказывать о только что происшедшем в гимназии: я не могла объяснить своего поступка, я сама не понимала его, но мне казалось, что я поступила правильно. Несколько лет спустя я рассказала об этом дне своей жизни одному человеку, которого очень уважала. Это был профессиональный революционер, старый партийный работник. Он сказал мне: «Конечно, от вас хотели избавиться, и вы, очевидно, почувствовали это подсознательно и не попались на провокацию».
Через несколько дней мы узнали, что всех, принимавших участие в петиции, исключили из нашей гимназии, и то же было и в мужской гимназии, и в коммерческом училище. Уцелели только мы с Любой, да еще те девочки, которых предусмотрительные родители не пустили в тот день в гимназию. Вскоре начались события, которые вытеснили из нашей памяти и наших умов и неудавшийся «протест», и гимназические дела.
Трудно представить себе теперь, как мало мы знали тогда о том, что происходило в России. Я не помню, какую мы тогда выписывали газету, — кажется, «Русские ведомости»[112], ее называли тогда «профессорской газетой», она была либерально умеренная, помещала регулярно «ученые подвалы» о конституционных гарантиях в западных странах, о новых педагогических течениях за рубежом, об охране здоровья в Германии, а о том, что происходило в России, писали мало, и можно было только догадываться о происходящем, читая «между строк», — с давних пор это называлось «эзоповским языком».
Даже о Кровавом воскресенье 9 января 1905 года русские газеты не писали. Мы узнали об этом событии, которое потрясло мир, из немецкой газеты «Берлинер тагеблатт», сообщившей, что некий революционный священник Гапон повел петербургских рабочих к царскому дворцу, а Николай Второй испугался и приказал стрелять в толпу. Об убитых и раненых передавали только слухи, из уст в уста.
С весны 1905 года стали проскальзывать сведения о крестьянских волнениях — для их усмирения посылались войска, уезд объявляли на военном положении. Впоследствии мы хорошо запомнили фамилии тех офицеров, которые отличились в усмирениях. Прежде всего начались крестьянские волнения в прибалтийских губерниях и у нас, в Привислянском крае. После окончания войны с Японией не хватало хлеба в деревнях, у крестьян, но в помещичьих амбарах хранились большие запасы.
В Лодзи также начались демонстрации. Мы все знали, что социал-демократическая партия ведет агитацию за однодневную забастовку 1 мая. Весна приходит в Польшу рано. Уже в апреле деревья покрываются листвой, но в школе принято было отмечать приход весны еще раньше. В конце марта мы все играли в «зеленое» — надо было приколоть под пелеринку форменного платья зеленый листочек и каждый день не забывать делать это снова. Играли «в зеленое» на пари, спрашивали друг друга: «Играешь в зеленое?» — «Играю». — «Есть зеленое?» — «Есть». — «Покажи». — «Не хочу». — «Значит, нету?» — «Есть». И пелеринка торжественно открывалась, обнаруживая свежий зеленый листок.
В ту весну мы вместо «зеленого» играли в «красное»: «Играешь в красное?» — «Играю» и т. д. Это было опаснее, наше гимназическое начальство неведомо каким путем обнаружило эту крамолу и стало преследовать даже игру «в зеленое». «Выбросьте немедленно эту траву! — кричала Курка. — Нацепят какую-то дрянь на мундир, и все исподтишка!» Мы послушно откалывали булавочку с зелеными листочками, но оставались при своем мнении.
Польские рабочие, наиболее организованные, давно уже праздновали «маевку», собираясь после работы где-нибудь за городом в лесу, с семьями. В 1905 году революционные партии СД, ППС и Бунд предложили бастовать 1 мая. Слух о том, что предполагается однодневная забастовка, прошел по городу. Говорили, что полиция примет ответные меры и будет стрельба. Мама заявила мне: «Ты не пойдешь в гимназию! Я боюсь за тебя». Даже папа, который теперь очень следил за тем, чтобы я не пропускала занятий, согласился с ней: «Сиди дома».
Но разве усидишь дома? Мы встретились с Любой на углу улицы Пассаж Шульца, где мы жили, и пошли по направлению к гимназии. Проходя мимо полицейского участка, мы видели, как из-за ворот выглядывали полицейские и подозрительно оглядывали всех прохожих. Мы прошли мимо рынка и остановились, не доходя гимназии: на улице никого не было видно. Рынок точно вымер. Да и гимназисток не было видно. Наконец мы увидели, как быстрыми шагами прошла Редькина — дочка околоточного надзирателя, потом еще две-три ученицы из старших классов. Маленьких, должно быть, родители совсем не пустили в этот день. В костеле около рынка стали звонить к утренней девятичасовой службе. И тогда мы вернулись домой.
«Уже пришла?» — спросил папа. «В гимназии никого нет, уроки отменили». — «Если отменили, то очень хорошо».
Вечером дядя Вовси, живший в одном доме с нами, рассказал, что рабочие собрались на маевку в лесу за Эленувом — это был загородный увеселительный сад — и полицейские хотели разогнать их выстрелами.
Дядя Вовси прибавил: «Говорят, есть раненые в больнице».
2 мая мы пришли в гимназию, но Курка объявила нам, что педагогический совет решил распустить нас на каникулы до 3 мая. «В виде исключения», — добавила она.
Так кончился 1904–1905 учебный год в гимназии.
3 мая, в субботу, с утра прибежала Люба и сообщила со слов своей кузины, которая работала в больнице, что двое из раненых скончались. «Хоронить будут завтра», — сказала она.
Днем мы встретились с Раей и узнали подробности, которые сообщил ее дед, который был мастером на фабрике Шайблера. Выстрелами городовые убили двух рабочих-ткачей, еврея и поляка. Их товарищи собираются проводить похоронные процессии на кладбище — от синагоги и от костела.
Не сговариваясь, мы решили пойти в синагогу. Вечером мы были у Раи. В тесной комнате, заставленной кроватями, где жили дед и его три внучки, было много народа, в том числе гимназисты и двое молодых рабочих, а также тот, «с гривой», который выступал на нашем собрании перед «протестом» и настаивал на свержении самодержавия. Теперь я увидела его ближе. Это был совсем молодой парень со светлыми глазами и открытым лицом. Гриву густых волос он по-прежнему откидывал назад, встряхивая головой, когда начинал говорить.
«Революционные партии, — сказал он, — решили устроить торжественные похороны жертвам кровавого насилья! Мы приглашаем молодежь присоединиться к рабочим и пойти с нами вместе на кладбище».
Мы с Раей переглянулись и решили пойти на похороны. До этого я никогда не была на похоронах, да и не бывала ни в синагоге, ни в костеле.
В воскресенье утром мы встретились с Любой на углу Пассажа Шульца и направились к синагоге, которая была недавно построена и возвышалась на левой стороне бульвара среди особняков лодзинских богатеев. Как сейчас помню мавританский стиль ее архитектуры. К синагоге со всех сторон уже стекались люди, останавливались группами, переговаривались и входили внутрь в распахнутые настежь огромные двери. Там были и молодые, и старики, и незначительное число женщин. Но женщины не поднимались на галерею, где, как мне объясняла мама, находились на хорах особые места для женщин, отделенные занавеской от главного помещения. Эти женщины в платочках, накинутых на голову и запахнутых накрест на груди, смешивались с толпой, которая все плотнее окружала одинокий гроб, стоящий на полу перед кафедрой. Гроб был накрыт тканью с черными и белыми полосами. Мы с Любой озирались на голые стены и на исписанную квадратными буквами деревянную дверь позади кафедры.
Ближе к гробу стоял тот мальчик «с гривой» и несколько девушек, которых я видела накануне у Раиного деда. Они о чем-то спорили вполголоса, жестикулировали. Народу все прибавлялось, но полиция не входила. Я каким-то чутьем поняла, что полицейские не смеют входить в храм — может быть, не сами полицейские, а те, кто дают им распоряжения. Должно быть, это понимали и все присутствующие в синагоге, потому что держали себя свободнее, с достоинством.
Товарищи убитого, молодые рабочие, входили на кафедру, говорили о нем, о беззаконии, которое было совершено. Я не все понимала из того, что они говорили.
Народ все прибывал, и меня с Любой, которую я крепко держала за руку, вытеснили вперед к самому гробу. Тогда какие-то люди подняли гроб и понесли к выходу. И мы тоже поспешили за ними. У входа на улице стояли полицейские, но кто-то подхватил меня под руку, и я увидела, что это была Раина двоюродная сестра, а рядом с ней шли, тесно схватясь за руки, какие-то незнакомые мне люди — по-видимому, рабочие.
Гроб уже стоял на катафалке, запряженном лошадьми. Это был совсем бедный, лишенный каких-либо украшений катафалк, но за ним теснились многие сотни людей, и когда лошади двинулись, все потянулись за гробом, рядами, крепко держась за руки. Меня с Любой увлекали в движении вперед, но я совсем не боялась толпы, а словно чувствовала себя под ее защитой: меня охватило чувство уверенности и спокойствия, как будто все люди, шедшие со мною рядом, были мне родные.
Внезапно Раина двоюродная сестра запела высоким звонким голосом, и сразу десятки голосов подхватили песню: «Кровь нашу проливают каты! Вся наша жизнь — тяжелый труд!» Я давно знала эту песню — она была революционной, и то, что народ запел ее без страха перед полицией, наполняло меня ощущением дерзости. Люди шли и пели, полицейские следовали за ними — угрожающе, но безмолвно.
Так мы дошли до рынка, где помещался костел, и остановились. Из костела вынесли второй гроб — убитого рабочего-поляка, — а впереди него шел в облачении католический ксендз и хор певчих, который продолжал начатую еще в костеле какую-то похоронную мелодию. Польская процессия двинулась вперед, а наша за нею, и так мы прошли через рынок и мимо здания нашей гимназии, направляясь по широким пригородным улицам к кладбищам, польскому и еврейскому. Когда польские певчие переставали петь, наш хор снова начинал революционную песню, и к ней присоединяли свои голоса и те, кто шли за гробом польского рабочего.
Я вернулась домой поздно и никому не сказала, что была на похоронах, но отец узнал об этом от кого-то из своих знакомых. «Безумная девчонка! — сказал папа. — Ведь на кладбище могли стрелять!» — «Они не посмели», — сказала я. «Они все смеют, — возразил папа, — ты ничего не понимаешь».
На кладбище действительно не стреляли, но были аресты, и стало известно, что в Лодзь прибывают казачьи войска. На той же неделе отец отослал нас в безопасное место, на курорт в окрестностях Кенигсберга, где мы и пробыли до осени 1905 года. Там мы и узнали о лодзинском восстании и о героической эпопее «Броненосца „Потемкина“», о крестьянских восстаниях. Помню, с каким волнением мы читали в немецких газетах сообщения о том, что румынские власти отказали матросам с «Потемкина» в праве убежища.
В сентябре 1905 года мы вернулись в Лодзь.
12. Берлин
17 октября 1905 года во всех русских газетах был опубликован манифест Николая Романова, императора всероссийского. Царь обещал свободу всем своим верноподданным.
Царь испугался, издал манифест:
Мертвым свободу, живых под арест…[113]
Такую песню распевали тогда в России. Сразу же после манифеста поднялась волна контрреволюционных и черносотенных выступлений. Из многих городов стали приходить известия о еврейских погромах.
Лодзь, где тогда жила наша семья, — большой промышленный центр с десятками тысяч рабочих и ремесленников. Революционные организации сразу начали создавать дружины самообороны, чтобы дать отпор черносотенцам, которых царская полиция натравливала на беззащитное еврейское население. Известия о начавшихся еврейских погромах были самым сильным ударом в моей жизни.
Воспитанная в семье, полной уважения к человеку, верящая в права гражданина, в справедливость, я не могла представить себе, как внезапно людей ставят вне закона и обрушивают на них физические и моральные средства уничтожения. В те годы, когда я росла, война была далеко от нас: где-то сражался Трансвааль[114] за свою свободу, потом пришла война России с Японией. Это было страшно. Мы читали «Красный смех» Леонида Андреева и леденели от ужаса, когда солдаты под громом орудий бежали через проволочные заграждения и оставляли клочки своего тела на колючих шипах — «зловредной выдумке японцев».
Но все-таки эти происшествия были далеко и не касались нас, хотя мы в гимназии на уроках рукоделия шили рубахи для солдат и посылали на Дальний Восток посылки с табаком и конверты для нашей армии.
Но представить себе, что люди придут разбить ваш дом, убивать вас и никто вас не защитит, хотя жизнь будет идти своим чередом, — это было самое страшное.
Мне тогда было пятнадцать лет, и я боялась еврейского погрома в Лодзи. Самое страшное впечатление произвели на меня стихи еврейского поэта Бялика[115]. Я так испугалась, что не могла спать по ночам, плакала днем и ночью. Мама и отец пытались меня успокоить, но газеты приносили все новые и новые вести, а соседи рассказывали, как вербуются вокруг полицейских участков группы темного люда, как им обещают безнаказанность, как назначают срок погрома: в воскресенье, после крестного хода.
Чтобы успокоить меня, отец предложил отряду самообороны района занять нашу квартиру для дежурства. С вечера к нам пришло человек восемь здоровых молодых парней, евреев и поляков. Они устроились в нашей столовой, вели свои разговоры, выходили на разведку и снова возвращались. Я видела у одного из них браунинг — это был первый браунинг, который мне позволили подержать в руках, и я держала его с уважением и благодарностью.
В ту ночь я спала спокойно, но на следующее утро отряд ушел и поместился в другой квартире на более людной улице, где было больше евреев, чем на нашей отдаленной от центра Пассаж Шульца. Я опять стала волноваться. Мама утешала меня своей обычной фразой: «Что будет со всеми, то и с нами». Но это меня не успокаивало — тем более, что отец сообщил, что ему предстоит уехать на несколько дней в Варшаву. Мы должны были остаться одни.
«Поедем с тобой!» — сказала я.
«Нельзя. Где же я вас там устрою? В гостинице, что ли?»
Я обрадовалась: «Да, в гостинице! Очень хорошо!»
Папа подумал и предложил нам переехать в гостиницу в Лодзи.
Мама не хотела уезжать из дому, но я так плакала, что она согласилась. И вот мы поселились с мамой и братом в лучшей лодзинской гостинице Мантейфеля — на три дня, как было мне сказано. Это была первая гостиница в моей жизни.
Впечатление незабываемое — от рипсового[116] красного гарнитура вокруг стола, от мутного зеркала в резной раме над диваном, от умывальников с мраморными разводами и плохо закрывающейся дверкой, откуда несло чем-то тошнотворным — неистребимый запах гостиницы!
Мама с утра уходила с братом в нашу квартиру, а я читала какую-то повесть, сидя за столом, и прислушивалась к тому, что делалось на улице. Мы рано ложились спать втроем в большую кровать, но я долго не могла уснуть. Мне мерещились крики.
Через три дня вернулся папа. «Взял вам заграничный паспорт, — сказал он, — поедете в Берлин, поживете там, пока здесь не успокоится. Хорошо, Лизок?»
Я кивнула головой. Я так была благодарна отцу, что не могла говорить.
На другой день папа проводил нас на вокзал Варшавско-Венской железной дороги. Мама привезла мои вещи прямо на вокзал.
Впрочем, это была не та железная дорога, по которой мы обычно ездили за границу, а маленькая, недавно построенная ветка — узкоколейка, кажется. Путь проходил не через Варшаву, а вел нас через маленькие провинциальные польские станции. Я не запомнила их названия, но в памяти остались новые деревянные строения вокзалов, множество людей, входящих в поезд и выходящих из него, польских крестьянок в белых накрахмаленных косынках и передниках, с золотыми крестиками на цепочках, евреев в длинных сюртуках и с локонами перед ушами. Я запомнила статую Божьей матери в стеклянной нише на каком-то из маленьких вокзалов и большое, в два человеческих роста, распятье при въезде в лес.
Мы приехали на станцию Скерневицы. Тут была таможня. Немецкий досмотрщик быстро проходил через вагоны, спрашивая: «Вино? Папиросы? Табак?» У нас взяли паспорта в таможенной конторе и внимательно рассматривали их. Ехавшие с нами пассажиры только показывали свои проездные пограничные свидетельства и тотчас же клали в карман пиджака.
«У них гренцкарта, постоянный пропуск жителей пограничных местностей, — пояснила мама, — они ездят часто».
Сразу же началась Германия, типичные фольварки[117], каменные ограды, аккуратные полоски полей, красивые стандартные вокзалы, стандартные крики кондукторов: «Выходить! Поезд стоит одну минуту. Садиться! Отъезд!» Все двери в поезде захлопывались, а дверей было столько, сколько купе в вагоне, и мы с грохотом катили дальше.
Впрочем, это было не ново. Мы нередко проводили лето в Германии.
На этот раз поезд шел не на Кенигсберг, куда мы обычно направлялись, а прямо в Берлин. Мы ехали в третьем классе — как всегда за границей. Чистые, пропахнувшие лизолом[118] купе с длинными скамьями, окна без вторых рам, через которые все время проникал запах дыма от встречных поездов, станции со множеством автоматов на платформе — все это было мне знакомо также, как немецкие пассажиры — краснолицые, толстые бюргеры, курящие вонючие сигары, тощие аккуратные немки с чистенькими корзиночками, в накидках и нитяных перчатках, с маленькими шляпками на макушке гладко прилизанных волос.
Мы прогрохотали мимо множества подъездных путей, пронеслись по эстакадам, углубились в тесно застроенные улицы с многоэтажными, слепыми, лишенными всяких украшений фасадами и под крики «Вильмерсдорф» остановились. Я выглянула в окно, но мама потянула меня к двери. Мы приехали.
Нас встретили младшая мамина сестра тетя Фанни с мужем дядей Гилярием и повели к метро, облицованному кафельными плитками, пахнущему мылом: это было первое в моей жизни метро, и оно показалось мне чем-то вроде подземного царства — немецкого подземного царства. Надо было торопиться, все куда-то торопились, и люди, и вагоны «подземки». Мы мчались в темноте, иногда окна озарялись ярким светом рекламных плакатов «Пейте пильзенское пиво!» и «Страхуйте вашу жизнь и имущество!».
Толпа молодых людей, одинаково одетых в котелки и с пестрыми галстуками, вынесла нас на перрон. Тетя сказала: «Гилярий поедет дальше, ему надо на работу. У них начинают в восемь». Из-за стекла вагона метро дядя Гилярий грустно улыбнулся и помахал нам рукой, и подземка умчала его.
«Тут близко, мы донесем вещи сами, — сказала тетя Фанни, и мы стали подниматься по бесчисленным ступенькам метро, — сейчас за углом». Мы двинулись по безукоризненно чистой улице мимо массивных светло-серых домов с широкими окнами и маленькими железными балкончиками. Все фасады были одинаковые. «Новый район. Нам удалось снять приличную квартиру не очень дорого, — сказала тетя. — А Гилярий недавно устроился на работу в одно страховое общество».
Мы поселились в Шарлоттенбурге, на Ноллендорф-платц, не так далеко от квартиры тети Фанни и близко от русской столовой, где мы должны были получать обед. Вообще, с того времени, как мы приехали в Берлин, все в нашей жизни стало рационально, чтобы дешевле стоило, чтобы меньше ходить. Тон задавала тетя, которая очень быстро приняла немецкий образ жизни — как будто она никогда и не живала в «безумной, роскошной Одессе».
Мы поселились у вдовы служащей, сдававшей комнаты с завтраками зажиточным студентам и иностранцам. Тогда еще в Берлине было мало гостиниц и приличнее считалось жить у хозяйки.
Уходя на службу, наша хозяйка оставляла нам на кухне горячий кофейник, полбутылки молока и три бутерброда, слегка смазанные маслом. Вместе с кофе и бутербродами проникала в нашу комнату застенчивая беленькая пятилетняя дочка хозяйки Эрна. Девочку оставляли в квартире одну, и мы подружились, и она рассказывала мне о Берлине в меру своего разумения.
«Ты посмотри кайзерский дворец и Зоологический сад! Там живут обезьяны! А каждый день перед кайзерским дворцом играет военная музыка и маршируют солдаты!»
С утра мама водила моего брата по врачам, а я сидела дома и беседовала с Эрной — я с детства свободно говорила также и по-немецки. К трем часам мы отправлялись в «столовую». Берлин уже был переполнен евреями из России, спасавшимися от погромов.
Столовая, где подавались русско-еврейские борщи, котлеты с кашей и чай из самовара, не только кормила привычной едой своих посетителей: она стала центром, объединяющим всех, кто скучал по России, жаждал новостей из дому. Здесь получались русские газеты, продавались билеты на русские вечера и лекции, здесь встречались на чужой почве люди, тесно связанные с Россией. Здесь, в стеклянной витрине, лежали запретные в России книги, продававшиеся в Берлине свободно: журнал «Освобождение» Петра Струве[119], роман «Степан Кожухов» Степняка-Кравчинского[120].
Столовую содержал польский эмигрант, и его древняя мама управляла кухней, а жена и сестры мыли посуду и, в черном гладком парике, подавали тарелки и тот серый и пышный хлеб, который ели в городах Царства Польского. Этот эмигрант — его фамилия была Ротштейн — потом уехал в Англию и стал одним из деятелей коммунистического движения.
В отдельной комнате, в послеобеденное время и по вечерам, шли занятия общеобразовательных кружков для русской молодежи. Вначале я записалась в кружок по изучению политической экономии и встретила там нескольких своих земляков, бывших гимназистов и гимназисток лодзинских гимназий, исключенных за участие в школьной забастовке.
Мы читали и реферировали Железнова, как и в школьных лодзинских кружках, но это было малоинтересно, и я рискнула записаться в кружок, где изучали «Капитал» Карла Маркса. Молодая преподавательница этого кружка возбуждала в нас, совсем юных, бесконечное уважение. Высокая, стройная, с толстыми белокурыми косами, уложенными венцом на голове, с тонким бледным лицом, на котором светились проницательные умные синие глаза, она вела занятия сухо, резко подчеркивая мысли Маркса, выделяя основное из всего того, чем он сам окружал свою теорию, она заставляла нас думать и принимать участие в диалектическом построении мысли автора, с презрением опровергала казавшиеся мелкими попытки оспаривать и спорить.
Стройная экономическая теория представала перед нами реальнее, чем грязные стены кухмистерской и запахи борща и каши, доносившиеся из близлежащей кухни. Помню, после главы о прибавочной стоимости мы вышли гурьбой из дома. Берлин уже стал вечерним, и яркие, залитые рекламными огнями улицы были переполнены праздной веселящейся толпой, а мы, горстка мальчиков и девочек, шли гурьбой, по-российски толкаясь и обмениваясь мыслями о том, как теория Маркса победит буржуазно-капиталистический Берлин.
Раиса Григорьевна Лемберг — так звали нашу преподавательницу — недолго занималась с нами (ее вызвали в Россию), и вскоре ее место занял другой руководитель: это была немолодая некрасивая партийка, с тяжелыми веками, с низким грубоватым голосом.
«Называйте меня Землячка», — сказала она, знакомясь с нами. Вначале нам недоставало нашей молодой руководительницы, но у Землячки был большой жизненный опыт, она рассказывала нам эпизоды из революционного движения и расспрашивала о наших нехитрых биографиях. На втором или на третьем занятии она сказала ласково и решительно: «Я считаю, что вам рано заниматься „Капиталом“».
Один мальчик возразил ей, смутясь: «Мы так хотели узнать учение Маркса». — «Вы его узнаете, — ответила Землячка. — Мы будем читать другое его произведение, — и она вытащила из своего тоненького потрепанного, видавшего виды портфеля брошюру „Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта“[121]. — Очень интересная книга. Мы будем ее изучать. Она вам пригодится в жизни».
Мы согласились, хотя и не были убеждены, но вскоре «Восемнадцатое брюмера» так увлекло нас, что мы просили дать нам дополнительные материалы по истории Франции 1848–1851 годов.
«На русском языке ничего нет, но напишут, конечно, напишут — после революции».
Наш кружок сделал два реферата по «Восемнадцатому брюмера», и, помню, мы не могли понять утверждение Маркса, что всякое событие в истории повторяется два раза — один раз трагически, а во второй раз пародийно как фарс[122]. Теперь мне ясно, что это утверждение — не что иное, как убийственный полемический прием Маркса.
Вскоре мы привязались к Землячке, но спустя несколько месяцев она исчезла так же внезапно, как и Лемберг.
Мы так и не закончили изучение первого тома «Капитала». Один из юношей, с которым мы занимались вместе, подарил мне экземпляр этой книги, изданной в Берлине, с личной надписью. Я храню эту книгу до сих пор…
Настал Новый год. Этот день берлинцы встречают особенно. Всегда расчетливые и аккуратные в своих привычках, в эту ночь они не ложатся спать, как принято, спозаранку, а веселятся до утра. Помню буйные ватаги подвыпивших бюргеров и студентов, шатающихся с вечера по улицам тихого обычно Шарлоттенбурга, помню, как открывались окна во всех этажах домов (зима в Берлине теплая, и окон никто не замазывает), всюду горели электрические (или газовые) лампы, и отовсюду раздавались возгласы: «Прозит Нойар!» — «С Новым годом!».
Первое января было праздничным днем, а второго будничная жизнь началась снова. Я много бродила по Берлину в теплые январские дни. Мне он нравился. Посмотрела я и кайзерский дворец, и смену караула перед ним, когда солдаты шествовали «гусиным шагом», задирая вытянутую ногу выше собственного носа. Перед дворцом во время этой процедуры собирались толпы зевак, иногда некоторые кричали: «Вот кайзер! Кайзер смотрит!», указывали на одно из окон дворца, и все аплодировали.
Не обремененная никакими школьными занятиями, я шаталась по Курфюрстендаму, рассматривала статуи немецких полководцев, выстроившиеся двойной цепью вдоль Аллеи Победы, символизируя заядлое пруссачество.
С мамой я проходила «Под липами» (Унтер ден Линден) — самой популярной улице Берлина. Мы заходили делать покупки в единственный тогда, недавно открывшийся универсальный магазин Вертгейма, где все продавщицы были одеты одинаково и одинаково любезно встречали покупателей. Мы закусывали в одной из множества закусочных Ашингера, лакомясь «венскими сосисками» с картофельным салатом. Пива мы с мамой не пили, в отличие от немцев, поглощавших кружку за кружкой — то темное, то светлое пенное и дарящее легкое и недорогое веселье.
Как-то проходя мимо рейхстага, я увидела надпись: «Бюро пропусков» и прочла на плакате правила посещения рейхстага. Оказалось, что любой иностранец, достигший двадцати одного года и представивший паспорт, может присутствовать на заседании палаты депутатов. Смелая мысль овладела мною: пройти с маминым паспортом и посмотреть, как выглядит народное представительство в действии.
Без особого труда я убедила маму одолжить мне свой паспорт, хотя ей было тогда около сорока лет. Я взяла ее длинное платье и шляпу, а также ее ботинки на высоких каблуках. Свои длинные косы я заколола в шиньон на затылке и прибавила к головному убору вуалетку, которую заимствовала у тети Фанни.
В таком виде я отправилась к окну, где выдавали пропуска. Стена была очень толстая, и дежурный сидел за столом по ту сторону глубокой ниши. Я протянула ему мамин паспорт и повернулась в профиль, так что вуалетка закрывала мое лицо. Немедленно паспорт был мне возвращен, и в нем лежал пропуск. Я не знала, в какие часы происходят заседания, но решила войти в зал немедленно.
Стрелка указывала направление на галерею для публики. Я поднялась по пустой лестнице и попала в помещение, напоминавшее галерку какого-то театра: там было темно и малолюдно. Я села в первый ряд и стала всматриваться в происходящее внизу. Какие-то люди входили и выходили, не обращая внимания на происходившее в зале. Толстый человек в сюртуке за длинным столом, видимо, вел заседание. На скамьях, поднимавшихся амфитеатром, сидело много людей, но они почти не слушали, как мне показалось, то, что выкрикивал оратор на трибуне.
За двумя маленькими столами у трибуны сидели две женщины и быстро что-то писали. Я решила, что это стенографистки, но не понимала, как они могли уловить смысл слов — такой гул поднимался к нам на галерею из зала.
«Это заседание?» — спросила я соседа, который, перегнувшись через барьер, пытался вслушаться в речь. Он кивнул головой. По-видимому, он, как и я, был здесь сторонним человеком, любопытным, приехавшим из провинции. Скоро он ушел. Я посидела еще полчаса и последовала его примеру. «Народное представительство» оказалось непонятным для меня. Может быть, я была слишком молода.
Мне очень хотелось увидеть Бебеля. Выйдя в гардеробную, я спросила у привратника, был ли здесь сегодня депутат Бебель. Он посмотрел на меня с удивлением и ответил: «Ах, найн» («О, нет!»).
Дома дядя Гилярий и Фаничка расспрашивали меня, что я видела в рейхстаге. Я не скрыла от них, что заседание было неинтересным. Гилярий с огорчением заявил: «А я еще не был в рейхстаге. Все некогда».
Вскоре после Нового года пришло важное письмо от отца. Он сообщал, что получил работу в Петербурге, мы переедем туда всей семьей осенью, но я должна закончить шестой класс гимназии в Лодзи. Он советовал устроить брата в какую-нибудь немецкую школу, чтобы он получил твердые основы немецкого языка и чтобы уберечь его от волнений, связанных с переездом в другой город. «Пусть приедет, когда мы устроимся окончательно, — писал папа. — Кстати, мне рекомендовали хорошую немецкую школу в Вольфенбюттеле, возле Брауншвейга».
Через неделю мама отвезла брата в немецкую школу-интернат. Вернувшись в Берлин, она очень скучала, часто писала письма брату и плакала, читая мне вслух его ответы.
Нашему малышу в немецкой школе не понравилось. Он жаловался на грубое обращение, на то, что учителя бьют воспитанников за малейшие проступки (указкой по ладони), оставляют без обеда, сажают в карцер. Мама пересылала эти письма отцу и спрашивала, не надо ли взять ребенка обратно, но папа был другого мнения.
Каждую субботу мама отправляла брату маленькую посылку — тогда в Германии это можно было делать — и посылала ему не только лакомства, но и котлеты, кусочек курицы и тому подобное. Почта в Германии действовала безотказно, и наша квартирная хозяйка, вернувшись из почтового отделения, где она служила, авторитетно объясняла, что наш пакет, отправленный в восемь часов утра, ушел с утренним поездом и в тот же день будет доставлен в Вольфенбюттель. Так оно и было.
В начале января мой кузен Артур[123], который кончал Гейдельбергский университет, перевелся на последний семестр в Берлин. Вскоре мы подружились с ним, и он предложил маме, что будет заниматься со мной немецкой литературой. Еще в Лодзи мама читала со мной вместе «Минну фон Барнхельм» Лессинга и «Коварство и любовь» Шиллера. Артур принес из университетской библиотеки том Шиллера, и мы стали читать «Разбойников», потом он повел меня в Королевский драматический театр, и мы посмотрели эту пьесу. Мне она очень понравилась, но Артур иронически отнесся к постановке и игре актеров.
«Для вас все это ново в России, — сказал он, — вам еще нравятся такие фантастические разбойники». Мы часто спорили с ним. Я с детства любила стихи, помнила наизусть много стихотворений и с удовольствием их декламировала. Чтение стихов вслух было принято в нашей семье, и я читала Артуру Надсона и Некрасова — любимых поэтов моей мамы. Он категорически отверг Надсона и сказал: «Это не искусство! Некрасов, конечно, другое дело, но мы в Европе сейчас далеки от него. Будем читать с тобой „Фауста“ Гете».
Каждый день часов в десять утра он приходил к нам на Ноллендорфплатц, мы устраивались у окна, и я читала вслух, а он меня останавливал, растолковывая образы, мысли. Мы прочли все, начиная с пролога в театре, пролога в небе и вплоть до конца второй части — продолжались эти занятия месяца три. До сих пор я помню наизусть отдельные куски текста. Вначале меня особенно удивило заявление Господа Бога:
Из духов всех, что отрицают,
Насмешник мне милей!
Я привыкла в России к тому, что насмешника больше всего боялись. Но у Господа Бога было на этот счет другое мнение.
В апреле мы уехали обратно в Лодзь, оставив брата в его интернате.
13. Белостокский погром
11 июня 1906 года мы с мамой покинули Лодзь навсегда. Мы уезжали в Петербург, где уже несколько времени работал папа. Мы не взяли с собой ничего из обстановки: старую мебель продали почти всю и решили начать новую жизнь. Брат должен был приехать к нам, когда мы устроимся на новом месте, и поступить в гимназию.
Мы с мамой были в очень хорошем настроении. Мама всю жизнь любила переезды и поездки, а за мною было шесть классов надоевшей мне гимназии, и предстояло начало жизни в прекрасном Петербурге, где сосредотачивалась, по моим представлениям, вся культурная жизнь России.
Я не могу вспомнить, с какого времени моей жизни я почувствовала себя революционеркой. В нашем доме никогда не существовало ни уважения к царской фамилии, ни преклонения перед доблестями российского правительства. Должно быть, мое отношение к существующему режиму передалось мне незаметно через маму и ее подруг, благодаря рассказам о жизни мамы в восьмидесятых годах в Петербурге. Ни мой отец и никто из наших друзей не был сторонником самодержавия. Отец, которому приходилось иметь дело со всяким начальством, был очень осторожен в выражении своих мнений и того же требовал и от меня, и от мамы. Мама была гораздо «левее» отца, но не говорила об этом, хотя при случае и прилагала усилия к тому, чтобы развить во мне стремление к справедливости, возмущение социальным угнетением. Я мечтала о том, что в Петербурге попаду в революционную среду, сумею окончить гимназию и университет, получить профессию и работать на пользу революции.
Итак, 11 июня 1906 года мы выехали в Петербург, куда должны были прибыть 14 или 15 июня, так как мама хотела остановиться на несколько часов в Белостоке, на своей родине, чтобы повидаться с бабушкой, своей мамой. Бабушка была уже очень старенькая и слабая. Дед умер в 1901 году.
В Белостоке на вокзале нас неожиданно встретил дядя Виктор[124] — это был муж младшей маминой сестры Цецилии, врач. Высокий и костлявый, с маленькой черной бородкой, в пенсне на близоруких глазах, он сочетал деловитость и доброту, у него была наружность земского врача и оставшиеся от студенческих годов присказки, вроде «винте ли» (вместо «видите ли»), «так-то», «как бы сказать» и тому подобное.
От него мы узнали, что жену с детьми он отправил за границу на курорт, а бабушка на даче, в лесу. Он советовал поехать маме со мною в лес, а утром приедет за нами — если все будет благополучно. «Винте ли, в городе небольшое волнение, — сказал он, — поговаривают, что завтра, в воскресенье, выступит черная сотня. Я-то думаю, что ничего не будет, но… Лучше ехать сразу к бабушке в лес. Вещи оставьте на хранение на вокзале. Я сейчас найду вам извозчика».
Он вышел вместе с нами на мощеную площадь перед вокзалом, где всегда дожидались извозчичьи пролетки. Он довольно долго выбирал извозчика и толковал с ним вполголоса. «Я, винте ли, выбирал надежного человека, — сказал он. — Можете садиться спокойно, он вас довезет». Мы сели в пролетку, мама положила к себе на колени маленький чемоданчик, с которым она не расставалась. Я не знала, что в этом чемоданчике наши серебряные ножи, вилки и ложки — единственное имущество, которое мы везли с собой в Петербург. Под любопытные взгляды остальных кучеров мы простились с дядей Виктором, и наша пролетка задребезжала по булыжнику вокзальной площади.
Когда мы выехали за город и лошадь потащилась по сыпучему песку проселочной дороги, наш возница обернулся к нам и завел разговор. Он осведомился, откуда мы приехали и куда едем, и собираемся ли жить в лесу; посочувствовал нам, что мы приехали в такой неудачный день. «Церковный праздник, — объяснил он, — и хулиганы собираются бить евреев. Конечно, полиция их настропалила. Но у нас есть самооборона и нас голыми руками не взять».
Он сунул руку в карман, как будто нащупывая там что-то — может быть, ножик или револьвер, — подумала я. Это был широкоплечий парень; извозчичий армяк сидел на нем ладно, голову он держал прямо и зорко смотрел по сторонам, не забывая оглядываться и на нас, чтобы посмотреть, какое впечатление производят на нас его речи. Мама придвинулась ко мне поближе, а мне стало не по себе.
«Вы, барышня, не расстраивайтесь. Ночку в лесу переночуете, а завтра в Петербург поедете. Счастье-то какое!»
«Завтра день моего рождения», — сказала я. Действительно, 14 июня был день моего рождения, и мы с мамой совсем забыли об этом.
Извозчик взмахнул кнутом и погнал свою лошадку. Видимо, день моего рождения его мало интересовал. Мы въехали в лес — это был густой бор с могучими столетними соснами, с широкими просеками-дорогами. Принадлежал он кому-то из богатых городских купцов, и тот построил несколько дач, которые сдавал внаймы. Бабушка из года в год снимала на лето одну и ту же дачу, и я в раннем детстве жила с мамой летние месяцы у нее, пока наша семья не покинула Белосток. С подругами детства мы обегали весь лес и знали превосходно все дорожки и тропки. «Может быть, застану кого-нибудь из старых подруг», — подумала я. Но дачи стояли заколоченные, и не видно было ни детей, ни взрослых.
«Доктор велел подъехать к леснику», — пояснил наш возница, и мы, повернув на одну из дорог, покатили к опушке леса, где стоял маленький домик. Навстречу нам выбежала пожилая женщина, которую мама назвала по имени Шошке. Мама поцеловалась с нею и объяснила: «Вот моя дочка».
«Она тут за бабушкой ухаживает, чтобы бабушке не было скучно», — сказала мне мама. Мы вошли в дом, и я очень удивилась, что бабушка лежала в кровати под одеялом, несмотря на жаркий день. Она узнала маму, но поздоровалась с ней как-то вяло и несмело. Это уже была не та заботливая хлопотунья, хозяйственная и ласковая, которую я знала по прежним годам. Меня она даже не узнала. Я поняла, что бабушка уже очень больна и слаба.
Мама пошла расплачиваться с возницей, и я вместе с ней вышла из дома. Получая деньги, он сунул их в карман, не считая. «Ну вот, доставил вас, барыня. Сейчас поеду к доктору, сообщу, что вы прибыли на место». Мама открыла портмоне и сунула вознице еще какую-то мелочь. «Благодарю покорно, — и он, также не глядя, сунул деньги в карман, — счастливо оставаться» — «Завтра приедете? — спросила мама. — Нам обязательно нужно на вокзал к вечернему поезду».
«Неизвестно, как что будет, — неопределенно сказал он. — Ежели можно будет — приеду».
Мы с мамой остались в домике лесника. Шошке объяснила нам, что в этом году в лесу никто не живет — боятся. Только безумная Берта сняла полдачи для бабушки в домике лесника, да она, Шошке, сидит здесь со своим внуком. Он побежал в город, но скоро должен прийти.
Жалуясь на «безумную Берту», которая бросила бабушку на произвол судьбы, а сама уехала за границу, и выхваляя собственные заслуги перед бабушкой, за которой она ухаживает днем и ночью, Шошке усадила нас за стол, притащила самовар, напоила чаем со свежими булками: «Это мой Абраша принес сегодня утром. У него такие ноги! Он в город за один час добежит и вернется обратно. Нет ни у кого такого внука, как у меня».
Покушав, я вышла в лес побродить, обошла все знакомые места. В лесу действительно никто не жил. Странно было видеть пустынное дачное место в этот жаркий послеполуденный час. Деревья зеленели, цветы цвели, качели висели на своих столбах, гигантские шаги[125] свешивали свои петли над желтым песком, как будто ожидая, что какой-либо мальчишка лихо закинет ногу в стремя или девчонка с визгом закрутится, то взлетая вверх, то волоча по земле длинные ноги подростка.
Даже пестрых зонтиков не было видно в лесу. Куда же девались все дамы, тети, бабушки, да и сами мои подружки? Боялись, не приехали сюда, в это глухое место.
Вернувшись в дом, я услышала, как Шошке рассказывала маме о том, что даже помещики не приехали в этом году в ближнюю усадьбу: «Они знают, о чем думают крестьяне, а ничего хорошего для них они не думают», — говорила она.
Поздно вечером прибежал Абраша, мальчик моих лет, который, как оказалось, учился в ремесленном училище в Белостоке. Мне понравилось спокойствие и невозмутимость, с которыми он принимал крики и упреки своей бабушки. Глотая суп и заедая его большими ломтями серого белостокского хлеба, он объяснял мне и маме, что погром будет обязательно. «После обедни из церкви пойдут с крестным ходом, и на крестный ход нападут. Будут стрелять». — «Кто это будет стрелять?» — возмутилась Шошке. «Ты их спроси, — невозмутимо отвечал Абраша. — У них уже все подготовлено».
Мама очень вежливо удивилась тому, что кто-то посторонний будет стрелять в крестный ход: «Ведь его охраняет полиция и войска!» Абраша пожал печами: «Как будто вы не знаете, как это делается? Стреляет кто-нибудь, кому дали оружие, потом кричат, что это жиды стреляли, и начинается погром! Вы разве не читали про Кишинев и Одессу?» — «Да, но теперь существует Государственная дума! — возмутилась мама. — Депутаты не допустят погромов!».
«Ха! Кто на них обращает внимание, на депутатов?»
Наши разговоры прервал приход лесника. Это был плотный, небольшого роста крепыш с молодцеватой военной выправкой. За плечом у него висело охотничье ружье, которое он, войдя в комнату, снял и поставил в угол. Мы его пригласили, и он подсел к столу.
Он внимательно выслушал мамин рассказ, хотя, оказывается, уже знал от дяди Виктора о том, что мы переночуем в лесу и уедем в Петербург завтра — «если все будет благополучно».
«Пока ложитесь спать и спите спокойно, пани. И паненка тоже пусть не беспокоится. Наши мужики тихие. Сюда не придут». Он улыбнулся мне — должно быть, у меня был сильно перепуганный вид, и его серые глаза из-под лохматых бровей блеснули усмешкой. «Вот у нас тут для защиты молодой хлопец есть, — мотнул он головой в сторону Абраши, — а у меня, если потребуется, и флинта[126] наготове».
Ян Каспшек — так его звали, — оказывается, побывал на Японской войне и, вернувшись домой, поступил на службу к владельцу лесного участка, который поручил ему сторожить дачи и лес. «Жечивисте, я естем струж (В действительности я сторож), — пояснил он маме, — но они все называют меня лесником, потому что у меня ружье. А пани докторова?» — «Нет, это моя сестра — доктор, а я училась, а дочка моя хочет быть врачом».
Он поговорил еще немного с нами и ушел. Надо было выспаться, предстоял трудный день. Жена пойдет в костел к заутрене, а он сам весь день пробудет с нами.
Вечером мы прошлись с Абрашей по лесу, и он рассказал мне о своей жизни. Приходится сидеть с бабушкой Шошке в лесу и помогать ей. Ему-то, конечно, интереснее быть в городе, особенно в такое время. В их районе сильная рабочая самооборона — его хотели взять в связные. А вот приходится торчать в лесу. Но завтра утром он убежит в город. Ему даже браунинг обещали дать.
«И ты совсем не вернешься?» — спросила я. Нет, он вернется и принесет свежие булки для бабушки и для нас. Что будет дальше, он не объяснил. Мы легли спать рано, ночь прошла тревожно — я, должно быть, не спала, да и мама все время ворочалась. Только бабушка да Шошке безмятежно храпели.
Утром во время чая Абраши действительно не было. Не видели мы и Яна. Я вышла на опушку леса, обращенную в сторону города, и напряженно вслушивалась. Мне показалось, что я услышала несколько выстрелов, а потом какие-то крики. Но, может быть, мне все это только показалось… Однако часа в два прибежал Абраша, весь потный, с булками в руках — все так и было, как он мне сказал: стреляли в крестный ход, а потом толпа пошла разбивать еврейские лавки. Он только успел купить булки, как хозяин задвинул ставни и повесил замок. Шошке громко закричала и заплакала. Мама стала ее успокаивать, уверяя, что полиция обязательно вмешается и не допустит погрома.
Пришел Ян, как-то посуровевший, и объяснил, что жена его вернулась из костела чуть не бегом, так как в городе неспокойно. Он сказал маме и Шошке, чтобы они не показывали носа на улицу и сидели дома. «А хлопчик пусть посторожит на дороге». Увидит, что кто-нибудь подозрительный идет сюда, пусть немедленно сообщит ему, Яну, и тот выйдет немедленно навстречу «со стшельбой», то есть с ружьем.
Абраша сейчас же побежал на дорогу, а мы с мамой и Шошке сели у окна. Мы вслушивались во все звуки, доносившиеся со стороны города, но мало что можно было услышать, кроме какого-то отдаленного крика и грохота. Наконец мама закрыла окно и сказала: «Не могу слушать».
«Можно мне пойти?» — спросила я. «Куда?» — «К Абраше. Если мы что-нибудь увидим, я прибегу к вам первая». — «Иди».
Я не сразу нашла Абрашу. Он лежал в глубокой сухой канаве, вдоль дороги. Я села на землю и тоже стала смотреть в сторону города. Но пустая дорога была залита ослепительными лучами солнца и даже не пылила. Мы сидели так молча часа два, пока меня вполголоса не окликнула мама: «Вот поешьте. Я принесла вам закусить. Ну как? Ничего не видно?» — «Только слышен шум. Верно, бьют стекла и кричат», — пояснил Абраша. «Как будто гарью пахнет», — заметила мама. Абраша стал внюхиваться в воздух. «Запалили, наверное. Пойду скажу Яну. А вы посидите тут».
Мама уселась возле меня на траву, а Абраша неслышно исчез. Вдруг мне показалось, что над городом показался легкий дым. Но мама ничего не видела — она была близорука. Она изо всех сил щурила свои большие серые глаза, но ничего не могла разглядеть. Я внезапно вспомнила, как совсем еще недавно мы с нею ходили по берлинской картинной галерее, смотрели бесконечные натюрморты с распластанными на блюдах рыбами и дичью. Мне это не нравилось, и я хотела скорее пойти в другие залы, но мама аккуратно смотрела одну картину за другой, самые скучные. «Вот так и сейчас она старается рассмотреть что-нибудь в этой скучной раскаленной дороге, а там, за нею, скрыты реальные страшные грозные картины!» Мне стало жаль маму. «Не утомляй глаза. Все равно узнаем потом».
Пришел Ян Каспшек с «флинтой» и с ним Абраша, который как будто уже не собирался удирать в город. «Добрже, — сказал Ян, — хорошо, что паненка здесь. А пани пусть идет обратно в дом. Теперь вы сядайте оба в ров, и пусть один из вас бежит ко мне, если что увидит, а другой, как стража, караулит».
Ян вышел на дорогу и сразу увидел то, чего мы не могли разобрать: в городе начался пожар. Он увел маму в дом, объяснив, что сам пойдет с «флинтой» по направлению к соседней деревне. «Пусть они видят, что тут есть флинта!»
Мы с Абрашей уплели булку с колбасой, не покидая своих мест во рву. Мы разговаривали. Абраша доверчиво рассказал мне, что хочет учиться. Об университете, конечно, и мечтать нельзя, но он добудет у знакомых «гренц-карту», переберется за границу, посмотрит, как живут в других странах, где сильные социал-демократические партии, побывает в Берлине. «А я была», — сорвалось у меня. Он с удивлением посмотрел на меня. Пришлось и мне рассказать про Берлин. Стемнело, и вместе с дымом на дальнем небе стали вырисовываться невысокие языки пламени. Этот запах чего-то паленого и горящего, казалось, долетал сюда, в гущу соснового леса. Когда стало совсем темно, опять потихоньку подошла мама и велела нам по очереди идти обедать. Она увела меня, а на мое место пришел Ян и уселся на краю рва, поставив «флинту» между ногами. «Пусть паненка поспит часика два», — бросил он нам вслед. Но я и не думала о том, чтобы спать, и только с удовольствием напилась горячего чая.
Всю эту ночь мы просидели вдвоем с Абрашей во рву, зорко наблюдая за тем, что делалось на дороге. Звон стекол и крик, несущийся со стороны города, не стихал. Я вспомнила, как боялась год тому назад погрома в Лодзи. То ли я стала старше и умнее, то ли на меня действовал пример спокойных и мужественных людей, как Ян, как мой ровесник Абраша, но мне кажется, что я в ту ночь на дороге в лесу даже не боялась и только думала о том, чтобы выполнить то, что мне поручили.
Утром 15 июня Ян послал свою жену в город на разведку. В белой крахмальной косынке, в шелковом платке на плечах, из-под которого виднелся маленький серебряный крестик, в длинной юбке с оборкой, держа в руках ивовую плетеную корзинку, покрытую чистой полотняной тряпочкой, Каспшакова медленно просеменила ножками по большой дороге мимо нас, лежащих во рву.
Каспшакова, видимо, была добрая женщина. Проходя мимо рва, откуда выглядывали наши головы, она ласково улыбнулась нам, потом сразу приняла серьезный вид и, не останавливаясь, двинулась в путь. Мы с нетерпением ждали, когда она вернется.
В городе все, казалось, было тихо, и мама, пришедшая кормить нас завтраком, высказала предположение, что полиция, наверное, прекратила погром. «А вечером, — сказала она с надеждой, — приедет за нами и Виктор».
Вскоре, однако, мы опять услышали со стороны города тот же надрывающий душу вопль и грохот. Выстрелов не было. Около четырех часов мы снова увидели на дороге женскую фигурку в длинной юбке с оборками и в белой накрахмаленной косыночке. Мы высунулись изо рва, ожидая, когда она дойдет до нас, чтобы поговорить с нею, но она даже не поглядела в нашу сторону, торопливо шагая по пыльной дороге.
Ян, должно быть, тоже увидел ее, потому что он торопливо вышел ей навстречу. Мы только слышали, как она, подходя к нему, вскрикнула: «Иезус Мария! Цо се на святе дее!»
Абраша посмотрел на меня: мы поняли, что дело плохо. Мы не смели уходить изо рва без распоряжения Каспшека, и только мама, навещавшая нас время от времени, наконец сообщила нам, что видела Каспшекова в городе. «Вчера громили на песках, а к вечеру подожгли. Сегодня утром было тихо, но полиция заняла все улицы и не подпускала рабочих и самооборону. А погромщики часов в двенадцать опять начали громить, уже в другом районе. Там вояки и сброд, который сама же полиция набрала и подпоила. Это сказал Каспшековой ксендз. Она ходит к нему, и он сказал ей, что бог накажет тех, кто взялся за такое гнусное дело».
«Тоже выдумал — бог», — насмешливо протянул Абраша. «Ты не прав, — возразила ему мама, — священники, и русские и польские, бывают иногда порядочными людьми». — «Ненавижу их всех!» — сверкнул глазами Абраша и замолчал.
Когда мама ушла и мы заняли наши позиции во рву, он продолжал молчать, но я видела, что все в нем кипело: «И польские, и православные, и еврейские, — сказал он, — все одна шайка! Стоило бы им сказать только одно слово губернатору, и погрома бы не было. Но они все заодно. Громят только бедных, а богатых не трогают».
«За границей теперь не бывает погромов», — вспомнила я. Он посмотрел на меня с удивлением. «Теперь? Не бывает? А как нас преследовали раньше? Нет! Надо все, все изменить!»
Я тоже думала, что надо все изменить, и, должно быть, об этом думали и многие взрослые и умные люди. Но как это сделать?
Ночью мы еще говорили с Абрашей об этом, и на следующий день нашего караула во рву. Перед третьей ночью Ян велел нам переменить наш наблюдательный пункт. «Дети, — сказал он, — терас пачьте в другом строне (Смотрите теперь в другую сторону)». Нужно было смотреть в сторону ближней деревни, так как Яну сообщили, что некоторые мужики намерены воспользоваться погромом и пограбить дачи в лесу. «Сказали мне, что готовятся приехать на фурах по большой дороге и увезти имущество к себе, псья крев! Как увидите, что едут со стороны деревни, — бегите ко мне. Я буду стрелять».
Эту последнюю ночь мы сидели на обочине и смотрели в ту сторону, где с проселочной дороги, ведущей из деревни, должны были свернуть на большак крестьянские фуры. Ян то сидел вместе с нами, то, решительно шагая, уходил по направлению к дачам и производил свой регулярный обход. «Если что увидите — кричите!»
Ночь прошла. На рассвете нам показалось, что какие-то телеги сворачивали на большак, но мы их так и не увидели. Утром Ян прошел в сторону проселочной дороги и с удовлетворением отрапортовал нам: «Были ночью две телеги. Стояли на перекрестке — свежий навоз от лошадей остался и следы колес. Но, певне[127], испугались, повернули до дому».
В этот день было тихо, а к вечеру со стороны города задребезжали колеса извозчичьей пролетки. Приехал дядя Виктор, но привез его не тот извозчик, который привозил нас. Дядя Виктор ничего не рассказывал. Он велел нам сесть вместе с ним и поторопиться, чтобы добраться до города засветло. «Завтра утром я отвезу вас на вокзал. Переночуете у меня». — «А бабушка?» — спросила я. «Бабушка может остаться пока в лесу вместе с Шошкой. Теперь в городе спокойно. Была телеграмма от Виленского губернатора прекратить беспорядки».
Я попрощалась с бабушкой и Шошкой и хотела найти Абрашу, чтобы сказать и ему «до свидания», но Абраши не было. «Убежал в город, паршивый мальчишка», — пояснила тетя Шошке. Она все хотела задержать Виктора, расспросить его, что в городе, кто пострадал, какие улицы громили, какие дома пострадали, есть ли раненые. «Раненые есть, — сказал дядя, — а кто — не знаю. Отнесли в больницу. Не задерживайте нас».
Ян вышел нас проводить с «флинтой» на плече. «Ну, счастливой подружи[128]», — промолвил он. Мы ехали очень быстро и ни о чем не разговаривали по пути. Было уже темно, когда мы въехали в Белосток. Окна домов были закрыты ставнями, на дверях лавчонок, показалось мне, не везде висели, как обычно, тяжелые замки: двери некоторых лавок были открыты, хотя внутри лампы и не светились. Запах дыма и еще какая-то отвратительная вонь застоялись в узких каменных улочках, мимо которых мы проезжали.
Мостовая была усеяна разбитыми стеклами, кусками дерева, обломками мебели. Наш возница молча объезжал все эти груды свежего мусора, следы вчерашних разрушений. Так же молчаливо он подвез нас к дядиному дому и остановил лошадь. Пока дядя Виктор расплачивался с ним, он нерешительно спросил: «Как похороны? Завтра?»
Дядя объяснил ему что-то по-еврейски, но я не поняла, о чем они говорили, и спросила у дяди, когда мы поднимались по лестнице в его квартиру, о каких похоронах говорил старик-возница.
«Его сына убили вчера во время погрома. Он был в самообороне — хороший был, смелый парень, да какой сильный! Да вы его знаете — это он вас вез в лес, когда вы приехали».
Трудно было вытянуть подробности у скупого на слова Виктора, но все же мы узнали печальную правду. Во время погрома было много убитых и раненых. Убивали тех, кто защищался сам или вступался за других. Из самообороны убито пять человек, а еще трое умерло от ран в больнице. А всего будут хоронить завтра тридцать человек. Так сказали дяде в больнице его товарищи-врачи. Виктор хотя и окончил медицинский факультет Московского университета, но не любил своей профессии и быстро оставил ее. Из его слов мы узнали, что, когда начался погром, от имени городской ремесленной управы были посланы телеграммы в Государственную думу с просьбой принять меры к прекращению бесчинств. Ответа не было. Были отдельные телеграммы от врачей, адвокатов, преподавателей гимназий, обращавшихся к руководству кадетской партии с отчаянными призывами о помощи, о присылке войск. Громилы действовали, очевидно, по плану, согласованному с полицией.
На главных улицах не громили, и квартир богатых еврейских предпринимателей и купцов не тронули.
Я крепко заснула на дядином диване — после трех ночей, проведенных во рву, меня сморил сон.
Было прекрасное июньское утро, когда я проснулась. Мы так и оставили дверь на балкон открытой, чтобы отдышаться от томящей с самого утра жары. С улицы слышен был какой-то крик и женские стоны, кто-то выл на улице, и раздавалось громыхание по булыжной мостовой окованных железом тяжелых колес. Еще не опомнясь со сна, я выскочила на балкон. Дядин дом помещался почти на окраине города, против тюрьмы и неподалеку от больницы. Со стороны больницы и раздавался тот грохот и леденящий душу вой, который разбудил меня.
Это были похороны убитых. Вдоль нашего дома со стороны больницы тянулись ломовые телеги, на которых сложены были тела убитых. Их везли на кладбище, где по еврейскому обычаю должны были похоронить в одних саванах, без гробов. Не успели, что ли, сшить саванов, но голые тела лежали вповалку по три или четыре на подводе, ничем не прикрытые. С балкона второго этажа мне видны были окровавленные лица и изуродованные тела во всей своей неприкрытой жалкой наготе.
Рядом с телегами, держась рукой за их края, шли женщины, старики и дети. Они кричали и громко молились. И под палящими лучами июньского солнца ко мне поднимался тот страшный отвратительный запах окровавленных тел, который я услышала в первый раз на разбитых улицах, а название которого узнала только сейчас: запах убийства и крови.