Петербург[129]
1. Приезд. Териоки. Гимназия Хитрово. Публичная библиотека
Папа ждал в Петербурге нашей телеграммы о приезде. Он рассчитывал, что мы прибудем во вторник, но телеграммы не было ни во вторник, ни в среду. Он даже съездил в среду на вокзал к поезду Вержболово — Петербург, так как подумал, что телеграмма могла потеряться. В тот же день он телеграфировал по адресу бабушки: «Тревожусь отсутствием Лизы, Шарлотты. Григорий».
В четверг кто-то из знакомых газетчиков сказал ему, что в Думе имеются сведения о беспорядках в Белостоке. Он бросился к кому-то из депутатов, но не застал его дома. В газетах ничего не писали о Белостоке.
Мы приехали в пятницу. К этому времени у него уже была наша короткая телеграмма из Вильны. Папа встречал нас на вокзале и только от нас узнал о погроме. Он посадил нас в четырехместную извозчичью карету и повез от Варшавского вокзала через весь город в меблированные комнаты, которые занимал на углу Садовой и Невского[130].
Я увидела Петербург с изнанки: запущенные и закопченные железнодорожные постройки, фабричные здания на берегу грязного Обводного канала, забитого баржами с дровами, плоскодонками с глиняной посудой, звездный купол Измайловского собора, Сенной рынок с деревянными ларьками и открытые галереи Апраксина рынка и торжище Гостиного двора. И всюду люди, люди, люди! Нарядные, веселые, занятые своими делами. И наконец мы въехали на Невский, он расстилался по обе стороны с широкими панелями, просторный, величественный, с красивыми домами, каких я не видела прежде, — берлинские дома были совсем иными.
Только когда мы очутились в папиной комнате, мама стала рассказывать о трех днях, пережитых нами в Белостоке. У папы две комнаты — одна большая с окнами на Невский и маленькая полутемная, выходящая во двор. Здесь стояла кровать папиного слуги Ивана, который принес нам самовар и стаканы, разложил булки на тарелке и вообще старался всячески заслужить наше расположение. Но мама, едва сняв шляпу и перчатки, стала проверять, как ведется хозяйство по существу. Папа пытался шутить, объясняя ей, что завтракает и ужинает дома, а обедает в очень хорошей еврейской столовой, где питается много деловых людей и куда он обещал повести нас сегодня же.
Но мама немедленно двинулась к папиному ложу. Это была деревянная узкая кровать, покрытая небрежно наброшенным на нее ватным одеялом. Проверив простыни, мама с известной мне гримаской расстегнула пуговицы наволочки на маленькой подушечке-думке и немедленно сбросила на пол верхнюю наволочку, под которой оказалась еще одна такая же наволочка, не менее грязная. «Григорий!» — сказала мама с упреком, глядя на отца и поспешно расстегивая пуговички второй наволочки. Увы, третья была не чище!
«Как вам не совестно, Иван», — сказала мама, глядя на злополучного слугу, который кротко ответил: «Это барин не велели нести к прачке, а натягивать одну на другую».
Эта история вошла в золотой фонд рассказов о нашем семействе, которые, надеюсь, еще много лет будут вызывать веселье у наших отдаленных потомков. На маленькой подушечке-«думке» было надето одна поверх другой двенадцать наволочек — весь запас, который мама дала отцу с собой.
Но нельзя же было все время говорить о погроме. Поэтому папа спросил, довезли ли мы до Петербурга фамильные ножи, вилки и ложки, о которых мама писала ему из Лодзи. «Довезли до Вильны, — весело сказала мама, — а там их украли у Лизы». И действительно, порученный мне чемоданчик с фамильным серебром был украден у меня из рук каким-то талантливым вором. Драгоценности никогда не накапливались в нашей семье, а уходили куда-то дальше; как всегда.
Мы пообедали с папой в еврейской столовой «Домашние обеды», после чего мама повела меня к Медному всаднику и Неве, потом мы вышли на Дворцовую площадь, где караул гвардейцев охранял цвета бычьей крови Зимний дворец[131]. Мне показалось, что это кровь жертв Девятого января запеклась на стенах жилища царя[132]. Я смотрела в окна, не увижу ли самого Николая Романова, как годом раньше видела лицо императора Вильгельма в окне его дворца. «Как он может там жить? Разве он не боится?» — «Их величество там не живут, — пояснил мне Иван, которому я вечером рассказала о моей первой прогулке по Петербургу и впечатлениях. — Да разве их увидишь? Они в других дворцах живут, а охраны у них в тысячу раз больше. Все войска, которые с войны вернулись, теперь их охраняют. Вот. Они народ и не отпускают по домам». Иван тоже воевал в Японскую войну, но был ранен и освобожден «под чистую». Но он не захотел идти снова по крестьянству и решил лучше пойти в лакеи. «В деревне теперь все бастуют, да арестуют, как и в городах». От него я узнала, что и в Петербурге все время бастуют.
Я не могла сказать Ивану, что очень хотела бы познакомиться с какими-нибудь забастовщиками или студентами, вроде тех, с которыми я встречалась в Лодзи у моих подруг. Вообще, здесь, в Петербурге, я оказалась совсем одна — у меня не было ни подруг, ни знакомых, а отец и мать были заняты только своими делами. Первые дни я выходила из дома вместе с мамой, но тут же прощалась с нею и пускалась в бесконечные путешествия по городу: все мне здесь нравилось, все вызывало воспоминания о прочитанных книгах, об исторических событиях. Жаль только, что я была одинока. К обеду мы встречались с мамой в столовой, и потом она снова уходила — осматривала квартиры, которые наметил для нас папа. Ей они не нравились — было то слишком дорого, то слишком шумно. Мама если бралась за какое-нибудь дело, то уже не оставляла его, не доведя до конца. Она так извелась от беготни по Петербургу, да еще и дни, проведенные в Белостоке, не могли не отразиться на ней. Она нервничала, жаловалась на головные боли. Папа решил, что нам необходимо отдохнуть хотя бы месяц в Финляндии. А он тем временем подыщет более подходящую квартиру.
На последней странице газеты «Биржевые ведомости»[133] помещались объявления, и мы сообща нашли там объявление, что сдается комната в Териоках[134], «в тихом семействе». На другой день мы с мамой поселились в деревянном финском домике, принадлежавшем семейству Кокка, мужу и жене, сдававшим комнаты. Тогда то, что сейчас мы называем Карельским перешейком, было покрыто густым дремучим бором, не похожим на культурные леса Польши и Пруссии, которые я знала до сих пор. Густое мелколесье, куда не проникал луч солнца, топи, болота, заросли малины, огромные валуны, лежавшие повсюду, и, наконец, дюны — желтые, сыпучие, спускающиеся к мелководному, прогретому солнцем до песчаного дна Балтийскому морю. В отличие от берегов Померании здесь можно было долго-долго бродить по воде, которая едва доходила до колена.
Старик Кокка, с которым я подружилась, плохо говорил по-русски. Он повел меня посмотреть праздник Ивана Купалы, и я увидела то, о чем только читала в книгах: в заболоченном мелком сосновом лесу пылали костры, и пары прыгали через огонь, крепко взявшись за руки. Они пели какие-то странные, непривычные мне мелодии. Все это было интересно, но я не могла забыть о том, что оставалось для меня самым главным: ведь я еще в Белостоке, да и раньше в Лодзи и в Берлине, решила, что найду себе место среди революционеров. Мне надо было отыскать людей, которые бы меня понимали, и связаться с ними.
Я снова бросилась читать газеты. Каждый день я ходила на станцию, покупала одну газету и старалась прочесть еще несколько! Однажды я прочитала в «Речи»[135] потрясающее сообщение об убийстве депутата Государственной думы Герценштейна[136]. Его убили черносотенцы, как еврея и прогрессивного деятеля. Его должны были хоронить не то в Куоккале, не то в Териоках[137]. Я с утра убежала на станцию и ждала, когда вынесут из товарного вагона гроб. Если бы я не знала, что гроб находится в товарном вагоне, который отвели в дальний конец станции, то догадалась бы об этом по людям, которые прибывали неизвестно откуда и сосредотачивались вокруг этого незаметного вагона, ничем не отличавшегося от остальных.
Какие-то молодые люди, железнодорожники, раскатили двери, и мы увидели красный гроб, засыпанный ельником и цветами. Гроб сняли, спустили из вагона наземь, и как это все было похоже на то, что я видела на похоронах рабочих, убитых во время маевки в Лодзи! Только здесь цветов было больше и венки были не из полевых цветов, а садовых и оранжерейных, были и металлические венки, и алые розы из воска.
Рядом со мною девушки, по внешнему виду курсистки, несли в руках большой металлический венок из таких красных вощеных роз; «От Бестужевских курсов» — прочла я на широкой красной ленте. Я пошла с ними, и одна из них сказала мне: «Помогите нести». Я с гордостью подержала венок обеими руками за край.
Сколько здесь было людей! Сколько цветов! За нами шли еще люди, несли еще венки, перед нами на руках сменяющих друг друга носильщиков колыхался гроб человека, убитого черной сотней за то, что он выступил от имени народа против насильников. Тут я впервые услышала песню «Вы жертвою пали в борьбе роковой»… Я опять почувствовала, что я не одна, а крепко связана с теплыми руками идущих со мною рядом людей в одном порыве.
Мы дошли до места погребения; кажется, это было в лесу. Я слушала речи ораторов, слова людей, говорящих откровенно все, что каждый из нас думал про себя. Потом, когда все стали расходиться, кто-то закричал: «Товарищи, разбирайте цветы на память. Все равно полиция их не оставит!»
Я посмотрела вопросительно на свою соседку, держа руку на красной розе. «Возьмите», — кивнула она. Я отломила розу и понесла ее в руке, стараясь не сломать ее лепестков. Так с розой в руке я пришла домой уже поздно вечером. «Была на похоронах Герценштейна». — «Одна?» — удивилась мама. «Не одна. Нас было много. Мы были все вместе».
Однажды утром я купила на станции газету и тут же прочла императорский указ о роспуске Первой Государственной думы[138]. В это время пришел поезд Петербург — Выборг. Меня поразило, что в окнах было много мужчин в котелках и мягких шляпах, и казалось, поезд был переполнен: явление необычное для утреннего поезда в будний день. Все, кто был на териокском вокзале, тоже останавливались и смотрели на окна поезда. Через несколько минут пришел еще такой же поезд из Петербурга, и тоже переполненный.
«Кто это?» — спросила я продавца газет. «Депутаты думы». — «Почему и куда они едут?» — «Читайте газеты», — сердито сказал он, распаковывая пакеты с газетами, только что сброшенными ему с отошедшего поезда.
На следующий день в газетах появилось сообщение о том, что депутаты Первой Государственной думы, распущенной указом Его Императорского Величества, не подчинились и решили собраться на следующее заседание в Выборге — вне досягаемости царской полиции. Газета «Речь» через день напечатала воззвание депутатов Первой думы к гражданам России[139]. Напечатанное в одной из выборгских типографий, это воззвание было выпущено большим количеством экземпляров и переправлено в Россию. Мой знакомый продавец газет на териокском вокзале тоже получил пачку этого «Выборгского воззвания» и хранил ее несколько часов, выдавая только тем, кого хорошо знал, всовывая между страницами обычных газет.
Вечером его все же арестовали, и киоск был закрыт день или два. Во всех киосках все газеты, кроме черносотенных, были конфискованы. Потом за прилавком появилась незнакомая женщина. Она уже не оставляла мне моей излюбленной недорогой социал-демократической небольшой газеты «Волна»[140]. Вскоре эту газету закрыли, ее сменило «Эхо», которое я продолжала читать и по возвращении в Петербург. Свобода слова еще не была отменена. Редактора сажали в тюрьму, а газета выходила под новым названием.
Папа приехал за нами и привез нас на новую квартиру, которую снял в наше отсутствие. Из этой квартиры я пошла в первый раз в седьмой класс женской гимназии, куда папа определил меня, пока мы были в Териоках. Это была частная гимназия Веры Николаевны Хитрово[141] на Первой роте Измайловского полка.
Гимназия была не особенно дорогая[142], но все же плата за право учения была здесь выше, чем в казенных женских гимназиях. Меня окружили незнакомые девочки, рослые, белокурые, озорные. Я вскоре узнала, что большинство девочек, учащихся в этой гимназии, — купеческие и чиновничьи дочки. Среди них было много состоятельных и очень мало «сознательных», как мы говорили тогда. Спехина, Черногорова — это все были фамилии, которые значились на вывесках Апраксина и Гостиного двора.
По составу преподавателей гимназия Хитрово была неплохой. Математик, физик, историк были опытными педагогами, знающими свои предметы, умеющими подойти к обучению молодежи. С учителем русского языка Смирновым-Кутачевским я скоро подружилась… Это был недавно окончивший петербургский факультет филолог, он хорошо знал литературу и увлекательно рассказывал о современных писателях, хотя это и не входило в курс. К сожалению, лишь две-три ученицы внимательно слушали его, остальные же шепотом переговаривались между собой, рассказывая соседкам о том, что произошло у них дома накануне: «Папка пришел пьяный вдрызг и говорит мне: „Надька, спляши матчиш — дам пятерку!“ Мамаша и тетушки закричали, а он как стукнет кулаком по столу: „Кто здесь хозяин? Учат тебя в гимназии танцам, ну и пляши!“ Я и сплясала», — и в доказательство из кармана форменного платья вынималась пятирублевка.
Действительно, танцы были одним из самых любимых предметов в гимназии Хитрово, и обучал им артист Мариинского балета Кусов[143]. Большое значение придавали также немецкому и французскому языкам. В каждом классе были две классные дамы, которые разговаривали один день по-французски, а другой — по-немецки. При гимназии имелись музыкальная школа для учениц[144] и интернат, где жили приезжие из других городов.
Всем этим большим хозяйством ведала Вера Николаевна, которой помогала ее старушка-мать, сухая, в белых седых буклях, с безукоризненной фигурой и строгими манерами. Девочки говорили шепотом, что «маман» (так ее называли) имела или имеет какое-то отношение ко Двору.
Перед классными работами, в большую перемену, девочки бегали в часовню на Первой роте, где молились о получении пятерки. Впрочем, учились они большей частью на тройку, а были и закоренелые двоечницы, здоровенные девки, говорившие между собой только о кавалерах и замужестве.
Когда я впервые принесла в гимназию купленную на углу у газетчика социал-демократическую «Волну» и устроилась на подоконнике в коридоре, чтобы прочитать новости, на меня смотрели с нескрываемым презрением. За весь учебный год я нашла всего одну девочку, с которой могла иногда обменяться несколькими словами. Нас сблизил французский язык, на котором у нас говорили дома. Это была Лиля Лапина, дочь врача Государственного банка, которая жила в казенной квартире на Садовой, в здании банка: перед зданием был сад с прудом, закрытый для посторонних. Когда мы в конце учебного года стали готовиться к экзаменам, Лиля пригласила меня заниматься вместе с нею.
Я, несколько робея, приходила в их чопорный дом, горничная помогала гостям снять пальто, а Лиля провела меня в гостиную и представила своей матери, после чего мы спустились в сад, перешли через мостик на заманчивый островок, которым посторонние могли только любоваться через чугунную решетку. Правда, мы не столько занимались, сколько болтали. Лиля рассказывала о Париже, куда она с матерью ездила прошлым летом, о магазинах и музеях. Она прекрасно рассказывала. Впоследствии я нисколько не удивилась, когда в 1935 году на вечере в одном из Домов культуры, где я читала стихи, ко мне подошла русская красавица в кокошнике и сарафане и, коснувшись моей руки, воскликнула: «Не узнаешь? Я же Лиля Лапина. Я выступаю с народными сказками».
Но, кроме Лили Лапиной и моей собственной семьи, у меня долго не было в Петербурге знакомых. Это очень огорчало меня, мучило. Иногда, прочитав в газете «Волна» о какой-нибудь открытой лекции для рабочих (а их читали много в рабочих клубах — таков был тогда единственный вид легальной пропаганды), я ездила вечером на паровичке или шла пешком в какой-нибудь рабочий район, где в небольшой квартирке, которую занимал профессиональный союз, читались лекции. Часто случалось, что лектор, в потрепанном пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, приезжал одновременно со мной из центра города. Войдя в помещение, он кивал головой сидящим на скамьях или стульях, он говорил с ними, как со знакомыми, словно продолжая давно начатый разговор.
Я садилась на свободное место и слушала. Мне очень хотелось заговорить с кем-нибудь из молодых, а иной раз и пожилых слушателей, так внимательно следивших за тем, что нам рассказывали о положении женщины, о борьбе профессиональных союзов. Иной раз, встретив одни и те же лица, я обменивалась с ними улыбкой или коротким кивком, но разговора, который мне так хотелось, и знакомства у нас не выходило: по окончании лекции они расходились быстро, иногда уводя с собой и лектора куда-то в им одним известные места. Я тоже быстро отправлялась восвояси.
Придя домой, я стучала в парадную дверь условленным с мамой стуком, и мама открывала мне. Отца часто не бывало дома — у него были дела, разъезды.
В другие дни, быстро приготовив уроки, я родила в Публичную библиотеку. В 1906 году я начала знакомство с Публичной библиотекой и навсегда полюбила ее — это таинственное хранилище книг, по которому можно бродить мыслью часами, не сходя с места, перебирая карточки каталогов. А какая радость найти нужную тебе книгу и вызвать ее из таинственных глубин, где она дремлет, написав ее название на листке требования!
В то время был всего один читальный зал, и всякий грамотный человек мог иметь туда доступ. У меня не было паспорта, да его никто там и не требовал. Заказанные книги привозили очень быстро, и сколько уважения я испытывала к тем, уже немолодым, но проворным связным, которые на своих руках доставляли требуемые книги из нижнего этажа в читальный зал. Я с интересом наблюдала седых стариков профессорского вида, которые выписывали не одну книгу, а груды каких-то сочинений и небрежно перетаскивали их на свой стол. Против каждых двух стульев на столе была электрическая лампа с зеленым абажуром. Вскоре я уже узнала, что не все лампы действуют, и научилась выбирать удобное место у того прохода, который был ближе к окнам. Оттуда можно было взглянуть на площадь Александрийского театра и на заснеженный сквер, посреди которого красовалась бронзовая Екатерина Вторая. Можно было также изучать лица людей, сидевших против тебя за столом. Там было много молодых — большей частью мужчин, — но бывали и старики, и мне казалось, что я встречала эти лица не то в газетах, не то в собрании сочинений.
В читальном зале было тихо, никто не разговаривал. Буфета не было. Иногда, чтобы прервать молчание и поговорить хоть с кем-нибудь, я спускалась в женский туалет, который охраняла восковая старушечка в длинной черной юбке, в шерстяной безрукавке поверх ситцевой кофты. Она скоро полюбила меня и рассказывала мне о своих детях и внуках. Поговорив с нею, я возвращалась на свое место в читальный зал.
С гордостью узнала я, что книгу не нужно возвращать каждый раз и выписывать снова, а можно ее «оставить за собой». С начала года я выписала две книги — те, с которыми начала знакомиться в Лодзи: «Историю культуры» Липперта и «Политическую экономию» Железнова. Я читала их по очереди, часа по два, и старательно конспектировала для себя. Я поставила себе целью составить свое «собственное миросозерцание», и если у меня нет связи с людьми, которых я ищу, то постараться не терять времени, а учиться самой.
2. Неожиданная встреча
Однажды, проходя перед деревянным диванчиком у туалета, я увидела товарища Елену[145], мою берлинскую руководительницу кружка. Издали она казалась еще строже и недоступнее, чем тогда, но, увидев меня, вдруг расцвела улыбкой.
«Вы в Петербурге?» — спросила я.
«Да, я живу здесь с сестрой и братом. Помните Алешу?»
Я решила, что она должна быть связана с социал-демократической организацией и что ее-то я и попрошу помочь мне найти настоящее дело.
«Выйдем вместе, — предложила она. — Я сдаю книги. Подождите меня у выхода».
Через несколько минут мы шагали рядом по искрящемуся снегу под лучами фонарей. Я выложила ей все, что наболело, — и про Лодзь, и про белостокский погром, и про мои попытки «создать себе миросозерцание».
«А вы тогда хорошо у нас занимались, — вспоминала товарищ Елена. — Нужно кончить гимназию, и тогда найдете применение своим силам».
Но я настаивала на том, чтобы немедленно связаться с социал-демократической организацией и делать хоть что-нибудь. Она пригласила меня зайти к ней на дом в воскресенье и дала адрес где-то на Лиговке: «Я узнаю, что можно для вас сделать».
В воскресенье в квартире зубного врача, куда я пришла аккуратно, ко мне вышла Елена, теперь Раиса Григорьевна Лемберг, и просила запомнить адрес: туда мне придется пойти в один из вечеров к товарищу — она назвала его фамилию. Елена предупредила его о моем приходе, и он введет меня в школьную революционную организацию социал-демократов. Он объяснит мне все, что я должна буду делать.
На другой день вечером я поднялась по крутой вонючей лестнице на шестой этаж жилого дома на Десятой роте[146] и со страхом и волнением позвонила. Мне открыл дверь студент-технолог, и когда я спросила у него, здесь ли живет Валентин Иванович, он пропустил меня вперед в маленькую, бедно обставленную комнату, объяснив, что он меня ждет. У него было приятное открытое лицо, которое располагало к нему с первого взгляда. Он попросил меня рассказать ему о себе, где я учусь, в какой гимназии, где училась раньше, что я читаю и что хотела бы делать в жизни.
Я говорила, ничего не скрывая.
«Хотите работать для революции? — повторил он мои слова и задумался. — Не знаю, что бы вам лучше подошло. Попробую связать вас с группой учащихся, которая помогает Петербургскому комитету. Устраивали ли вы когда-нибудь вечера?»
Я в жизни не устраивала вечеров, но немедленно согласилась принять участие в организации любого вечера, если мне объяснят, что я должна буду делать. Оказалось, что группа, работающая по устройству вечеров, собирается на следующий день в семье одного из учащихся. Валентин Иванович направил меня туда, сказав, что он и сам там будет, познакомит меня, и мне разъяснят все, что мне предстоит делать.
Я с удовольствием поговорила бы с ним еще, но он, видимо, куда-то торопился и, пожав мне руку, недвусмысленно повел меня к выходной двери.
Дом, где решили собраться, тоже находился где-то в Ротах, где именно, не помню. Я пришла аккуратно, так как очень волновалась и думала, что наконец-то осуществится мое желание сблизиться с настоящими людьми, делать то, что я про себя называла «настоящей работой».
В просторной квартире жила, видимо, большая семья. В широкой передней висело множество пальто, жакетов, гимназических шинелей, фуражек и меховых шапок, девичьих шляпок.
Я сказала маленькой, полной, румяной, как зимнее яблоко, женщине, которая открыла дверь, что пришла к Валентину Ивановичу. Ведь я не знала никаких других имен, а он не назвал даже фамилии хозяев квартиры. Женщина ответила, что Валентин Иванович здесь не живет, но, может быть, будет сегодня, и пригласила подождать его в столовой. Вслед за ней выбежали в переднюю двое ребятишек лет семи-восьми, мальчик и девочка, и сейчас же отправились обратно впереди меня.
«Маруся, — закричали они, — к Валентину Ивановичу пришли!»
Женщина, встретившая меня, вышла, и я осталась в передней, смущенная и подавленная собственной застенчивостью. Потом решилась войти в ту дверь, за которой слышались громкие голоса и смех.
За длинным столом, на котором кипел самовар, происходило чаепитие. Кроме маленьких, сидевших рядышком, было две девочки лет четырнадцати-пятнадцати, в коричневых форменных платьях с черными передниками, и гимназист постарше. Они о чем-то переговаривались и нисколько не удивились моему приходу. Одна издевочек, высокая тоненькая блондинка, сказала: «Садитесь. Чай будете пить?»
Я отказалась, так как пришла сюда не за тем, чтобы пить чай, но мне все же налили чашку и подвинули блюдо с нарезанным яблочным пирогом. «Пейте, пейте — Валентин скоро придет». Сидевшие за столом продолжали какой-то непонятный мне разговор, а я сидела и напряженно ждала прихода Валентина. Наконец высокая блондинка, которую, как я узнала, звали Марусей, предложила мне пройти в «классную», как она сказала, комнату. Я не успела ответить, как дверь из передней снова отворилась и появилась новая гостья, костлявая, широколицая, с гладко причесанными волосами. У нее были удивительно тяжелые веки — я никогда не видела раньше на молодом лице таких старых, усталых век.
«Конкордия!» — закричали малыши. Поздоровавшись со всеми за руку, Конкордия подсела к столу, попросила чаю и с удовольствием принялась за пирог. «Еще не завтракала, — сказала она, — да и не обедала. Некогда было». Хозяйка, — по-видимому, ею была та румяная женщина, которая меня встретила, — радушно потчевала Конкордию, а та, с удовольствием набивая рот, продолжала вести с гимназистами какой-то им одним понятный разговор. Я смотрела на нее, делая вид, будто чувствую себя совершенно свободно. Она, видимо, все же поняла мое состояние и сказала, обращаясь к Марусе: «Пусть товарищ посидит в классной. Там уже кто-нибудь есть?» — «Мальчики все там», — отвечала Маруся.
В «классной» действительно было несколько журналистов[147], которые тоже ждали Валентина. Вскоре он появился, и я очень обрадовалась. Вслед за ним вошли те две девушки, которые пили чай, и Конкордия. Тут стали говорить о ближайшем вечере, который собирались устроить.
Я не понимала, в чем состояла работа этого кружка, но в ходе разговора выяснилось, что нужно пригласить участников концерта, нанять зал, заказать афишу, получить разрешение в канцелярии градоначальника на устройство концерта. «С танцами! — закричала Маруся. — Ну, конечно, с танцами: иначе не продашь билетов!»
Обсудили, кого из писателей и артистов пригласить выступать на вечере. (Маруся с одним из гимназистов взялись позвать поэтов Дмитрия Цензора и Якова Година, писательницу Тэффи, кого-то из певцов и драматических артистов — не помню, кого именно.) Конкордия обещала заказать в типографии билеты, Валентин принесет заявление в канцелярию градоначальника с просьбой разрешить вечер в пользу недостаточных студентов. Не занятые этими поручениями гимназисты взялись продавать билеты в Технологическом, университете, на курсах Раева[148], в Институте гражданских инженеров и Путейском.
Я не знала, как распространять билеты, и не умела приглашать поэтов и актеров. Оттого-то, когда возник вопрос, а кто отнесет наше заявление в градоначальство и пойдет за ответом, я вызвалась сделать это. Валентин посмотрел на меня одобрительно и объяснил, что нужно прийти завтра в двенадцать часов в столовую «Техноложки», а он к этому времени принесет заявление. Завтра предстоял обычный гимназический день, и я тут же решила уйти с большой перемены и прихватить последние два урока — французский и танцы. «Скажу, что заболела голова».
Улизнув на другой день с большой перемены, я разыскала столовую Технологического института. Для этого надо было войти в величественный подъезд, с независимым видом миновать наряженного в ливрею швейцара, а если спросит, объяснить, что ищу брата, и назвать вымышленную фамилию. Это мне подсказал Валентин Иванович.
Но самое страшное заключалось в том, что мне пришлось снять пальто, а появление гимназистки в форме в часы занятий могло вызвать нежелательное любопытство к моей персоне. Поэтому я быстро сняла черный передник, укрывшись за одной из колонн вестибюля, и заколола на затылке косы захваченными из дома шпильками. Только теперь я могла спокойно снять пальто и шапочку, и молоденькая девушка в коричневом платье и дамской прическе с независимым видом поднялась по мраморной лестнице, завернула в коридор и, спрашивая дорогу в студенческую столовую у наиболее симпатичных на вид студентов, добралась до столовой. С бьющимся сердцем я открыла дверь, на которой была наклеена бумажка с надписью «Столовая для господ студентов». В столовой стоял гул, не уступающий крику на нашей большой перемене в лодзинской гимназии. Всюду сидели за столами студенты, студенты стояли группами, разговаривали, спорили. В одной из групп читали вслух газету, — здесь стоял и Валентин Иванович. Я постаралась привлечь его внимание. Он не сразу заметил меня, но, увидав, не подал виду и ушел в одну из соседних комнат, куда дверь была закрыта. На этой двери была надпись «Совет старост». Я терпеливо ждала, прислонясь к одному из окон.
Вскоре Валентин Иванович вышел и, проходя мимо меня, бросил: «Идите вслед за мной в коридор». В коридоре, где образовался водоворот входящих и выходящих людей, Валентин незаметно передал мне конверт и объяснил, что надо подать заявление сегодня же. Я была так рада, что уже решила не возвращаться в этот день в гимназию.
От Технологического да Адмиралтейства мне пришлось идти пешком: у меня не было денег на конку. Адрес канцелярии градоначальника узнала еще накануне, заглянув в лежащий у нас в передней справочник «Весь Петербург»: старинный ампирный дом, массивные многокирпичные стены, коридоры с арками, в нижнем этаже маленькое окошечко, полузакрытое дубовым ставнем и снабженное надписью «Прием заявлений». Прижавшись к стене, чтобы меня не видели из окошка, я сунула свое заявление в каменную дыру. Через мгновение оно исчезло, и скрипучий голос сказал: «Ответ завтра в это же время».
Теперь я могла неторопливо отправиться домой, осматривая по пути ту часть старого Петербурга, которую до сих пор недостаточно знала: широкий рукав Гороховой, упиравшийся в Адмиралтейский шпиль, Синий мост через Мойку, крутой мостик через Екатерининский канал, где стоял наготове конюх с лошадью, которую припрягали к безрельсовой пароконной конке, людный перекресток Садовой, а потом Чернышевым переулком по красивому мосту с башенками и цепями на Загородный проспект и домой.
К обеду я поспела вовремя и тут же решила на следующий день не ходить в гимназию, а с утра погулять по городу и пораньше прийти в градоначальство за ответом. На этот раз я спокойно ждала ответа у каменной дыры и получила свое заявление обратно с надписью: «Разрешается при условии предоставления программы и текстов выступлений».
Помчалась к Валентину в Технологический и показала ему бумагу. Он поморщился и объяснил, что мне следует самой взять тексты у Маруси Васильевой и доставить их в градоначальство. «Это новости, — сказал он, — прежде не требовали текстов!»
Я ждала Марусю Васильеву у ворот и от нее узнала, что поэты не дали текстов и этим делом придется заняться мне. Тут же Маруся дала адреса и попросила не задержать, так как билеты уже заказаны.
Я не решилась пропустить еще один день в гимназии и для посещения Дмитрия Цензора и Тэффи располагала только получасовой большой переменой. Кроме них двоих должен был выступить еще поэт Яков Годин. Каждого из них я попросила четко переписать текст стихотворения, которое они собираются читать, и оставить для меня дома. Помню, очень любезны и внимательны были Цензор и Годин, а Тэффи передала текст через горничную в переднюю.
До сих пор в моем архиве где-то хранится стихотворение Тэффи о каких-то марионетках — типичные стихотворные упражнения тех лет:
Играла и пела шарманка во сне,
Смеялись кудрявые детки.
Блестя отраженьем в зеркальном стекле,
Кружились марионетки.
Улыбки, наряды и светскость манер —
Все было так четко и прямо:
Направо картонный смотрел кавалер,
Налево склонялися дамы.
Вечер состоялся в помещении курсов Раева, студенческой молодежи было много; Маруся Васильева и я, сидя в вестибюле, за столиком, продавали входные билеты. Когда все билеты были проданы, мы с ней проскользнули в зал и стояли у стены, слушая выступления поэтов и артистов.
Следующим поручением мне было устройство лекции одного из модных в те годы критиков — не то Арабажина, не то Аничкова. Я забыла сказать, что после каждого концерта мы тщательно подсчитывали вырученные деньги и сдавали их товарищу Конкордии, от которой они поступали куда следует. Один раз наша группа содействия устроила лекцию кого-то из видных легальных марксистов, и мне поручили договориться с ним. Он жил в «Пале-Рояле»[149] на углу Пушкинской.
После гостиницы Мантейфеля, где мы с мамой укрывались от погрома в Лодзи, это была первая гостиница, с которой я познакомилась. Комната холостяка, заваленная книгами и окурками папирос, пропахла табаком. Здесь жили годами одинокие немолодые люди, не сумевшие свить себе семейного уюта. В номер к N (не помню его фамилии) все время, пока я у него сидела, заходили его соседи по гостинице — такие же одинокие и пропахшие табаком интеллигенты, о чем-то спрашивали его, лишь изредка бросали на меня любопытный взгляд. N и его посетители время от времени пытались завести со мной разговор, узнать, кто я, какая у меня семья, чем занимается мой отец. Но я всячески уклонялась от откровенности: Валентин не раз предупреждал меня, что надо сохранять конспирацию.
Обычно мы собирались в квартире Васильевых, и вскоре я узнала всех гимназистов и гимназисток, состоявших в группе, но у меня с ними было мало общего. Ведь их детство и юность проходили в совсем иной среде, чем моя жизнь: они были очень веселыми, ребячливыми, открытыми. Участие в подпольной группе было для них чем-то вроде игры, они охотно танцевали на вечерах, которые устраивали, знакомились со студенческой молодежью. Маруся Васильева познакомилась с репортером газеты «Петербургский листок»[150], и он обещал написать о ней в газете. И действительно, на одном из следующих собраний она показала нам номер «Петербургского листка», где в отделе «Светская жизнь» было сказано, что на вечере в Приказчичьем клубе очень большим успехом пользовалась мадемуазель Васильева в черном кружевном платье.
Я вежливо посмеялась вместе с другими, но мне такое легкомыслие не понравилось. Молодые люди часто устраивали вылазки за город, ходили вместе на катки, бывали друг у друга на именинах и днях рождения, ведь все это были люди из одних и тех же гимназий и одного и того же круга. Я никак не могла с ними сблизиться.
Я не скрыла от мамы своих новых знакомств и взятых на себя обязанностей. Мама слушала молча и, видимо, не очень одобряла то, что я тратила время и силы на беготню по организации каких-то вечеров и концертов. Но тут я тяжело заболела — корь с осложнением и воспаление легких, — потом приспели экзамены, я готовилась к ним вместе с одноклассницей Лилей Лапиной на островке пруда в Юсуповом саду. Заканчивался последний учебный год в гимназии. От «своей» группы я незаметно отстала.
Теперь мне предстояло подготовиться и сдать экзамены на аттестат зрелости при Петербургском учебном округе. Мы с мамой в «Биржевых ведомостях» нашли объявление о том, что собирается группа желающих готовиться по латыни, математике и церковнославянскому языку — тем предметам, которые не проходили в женских гимназиях, и я начала заниматься с несколькими девушками.
У меня оставалось много свободного времени, и я опять зачастила в Публичную библиотеку, стала читать там Гауптмана, Ибсена, Шекспира. Мы съездили с мамой в Москву, где дядя Исаак Фин показал мне Кремль с Царь-пушкой и Царь-колоколом, а потом сводил меня в какое-то увеселительное заведение, где на открытой сцене танцевали экзотические по тем временам танцы. Тетя Соня сердилась на него за это и рассказывала мне о похоронах Баумана[151], в которых принимала участие.
3. Снова Петербург
Москва мне не понравилась. Я с удовольствием вернулась в Петербург, опять бродила вечерами по городу и набережным Невы, сидела допоздна в Публичной библиотеке. Однажды в марте на лестнице Публичной библиотеки я встретила Землячку, вторую руководительницу берлинского марксистского кружка, в котором я занималась, и бросилась к ней. Она мне очень обрадовалась, мы вышли вместе и в скверике у памятника Екатерине проговорили часа полтора. Она расспросила меня обо всем, я не скрыла от нее моего разочарования в группе содействия. Землячка улыбнулась и сказала: «Это не для вас. Вы способны к более серьезной работе. Я подумаю, куда вас направить». Немного спустя она встретилась со мной и спросила, не побоюсь ли я пойти в рабочий район.
Я не знала рабочих районов Петербурга, но согласилась пойти, куда она направит. «За Невскую заставу, в Семянниковский подрайон хотите?» Итак, мое заветное желание исполнится. Я еще не знала, какая работа мне предстоит, но в душе дала себе слово выполнять ее как можно лучше, насколько хватит моих сил.
Землячка тут же объяснила, что надо одеться поскромнее, голову закрыть платком, не надевать хорошей обуви и перчаток и не отличаться от толпы. Мне предстояло сесть на паровичок у «дома Фредерикса»[152] на Лиговке, предпочтительно на империал[153] и доехать до остановки у церкви «Всех скорбящих»[154], «Скорбященской», как называли ее тогда. От остановки надо было пройти вперед по правой стороне улицы (кажется, она называлась Шлиссельбургским трактом) и, не доходя до завода Семянникова[155], повернуть в переулок направо, войти в последний дом на правой стороне.
В воскресенье утром я, стараясь не показать и вида, что волнуюсь, нарядилась в старую мамину юбку и кофту, накинула на голову платочек и выскользнула из дома. Паровую конку нашла без труда, взгромоздилась на империал поближе к паровозу (эти места стоили три копейки), и старый паровичок, треща и извергая клубы черного дыма, потащился под арку Первой Рождественской.
Рядом со мной сидели рабочие, женщины с детьми, никто на меня не обращал внимания. Я с интересом присматривалась к тому пути, который мне предстояло проезжать много раз. Лавра с белеными стенами, купол собора и, наконец, по обеим сторонам дороги кирпичные красные лабазы — Калашниковские склады, выстроившиеся вдоль берега Невы. Потом потянулись деревянные домишки с палисадниками. Направо — улицы, широкие и пыльные, налево — гладь реки. По обеим сторонам проспекта были проложены деревянные мостки, заменявшие тротуары, а под ними — канавы.
Я не знала, где находится Скорбященская церковь, и не смела спрашивать, так как должна была казаться хорошо знакомой с этим районом. К счастью, ударил колокол, и я увидела у Невы очертания церкви и вместе со многими женщинами, сходящими с империала, спустилась вниз, перешла улицу и пошла по мосткам. Лязганье железа и грохот молота доносились из широкого здания, почти упирающегося в реку. Оно было отделено от улицы деревянным забором, и оттуда слышались голоса: там работали люди. Справа оказались ворота, перед которыми дежурил городовой.
Я смотрела на него и чуть было не прошла мимо узенького прохода, который тянулся вдоль заводской стены. «Семянниковский переулок» — было написано на синей дощечке, прилаженной к высокой стене завода. Переулок был пуст, там росли трава и крапива, валялись мелкие куски шлака. Совсем узкие мостки тянулись вдоль одноэтажных домишек. Последний дом упирался в стену завода, он был двухэтажный, выкрашенный в желтый цвет, обнесенный низким заборчиком.
Сбоку над крыльцом — табличка «Дом Пушкарева»[156]. Я поднялась на крыльцо, постучала в дверь и, не получив ответа, вошла в маленькие темные сени, а оттуда в кухню. Маленький ребенок ползал по полу, женщина возилась у плиты. Я спросила Таню, как мне велела Землячка. Женщина повернулась ко мне, и я увидела добродушное лицо, голубые ясные глаза. «Пройдите в комнату, там Петр Николаевич. Спросите у него».
То, что мой приход приняли как нечто обыкновенное, придало смелости. Следуя жесту хозяйки, я вошла в следующую комнату. Там за столом, углубившись в книгу, сидел сутуловатый худой юноша, с виду похожий на конторщика, в косоворотке и сапогах. Ему могло быть года двадцать три-двадцать четыре.
— Заходите, товарищ, садитесь.
Я окинула взглядом комнату: этажерка, аккуратно заставленная книгами, железная кровать, покрытая суконным одеялом, с плоской подушкой блином. Один только стул, с которого поднялся говоривший со мной человек. Я поискала глазами, куда бы сесть, но он перехватил мой взгляд:
— Садитесь прямо на кровать. Вам будет удобнее.
Я села.
— Вас как зовут? — спросил он.
— Лиза, — сказала я, забыв, что должна была придумать себе какую-нибудь кличку.
— А я Кирсанов, Петр Николаевич, — отрекомендовался он и спросил, учусь ли я на курсах.
Пришлось сознаться, что я только что окончила гимназию и хочу поступать на курсы, но пока занимаюсь самообразованием.
— Читали? — спросил он, снимая книгу с этажерки. «Август Бебель. Женщина и социализм» — увидела я на обложке. Читала я, конечно, эту книгу, и мне казалось странным, что она лежала здесь, в переулке у Семянниковского завода.
— Нравится?
Пришлось объяснить, что книга полезная, но мне не особенно интересна. Дело в том, что в моей семье не существует вопроса о том, надо ли женщине учиться и работать.
Кирсанов вскочил и забегал по комнате.
— Но ведь вы должны думать не только о себе! Для пропаганды эта книга необходима.
— Я еще не пропагандист, — созналась я. — Мне сказали, что я буду техническим секретарем.
— Вместо Вали, — подхватил Кирсанов.
— Не знаю. Я здесь никого не знаю.
Смущаясь, я подошла к этажерке и стала перебирать книги. Там было довольно много брошюр, которые я читала, и, к моему удивлению, томик стихов Гейне в переводе Вейнберга.
— Вы любите Гейне? — Не ожидая ответа, я стала перебирать страницы, находя и угадывая знакомые мне стихи. Я давно знала и любила поэзию Гейне, но никогда не видела переводов: они казались мне слабыми.
— У поэта гораздо лучше, — сказала я. — Вот послушайте. — Я прочла две строчки по-русски:
Не знаю, что это значит,
Что так печально мне…
А по-немецки… — я запнулась, подумав, что Кирсанов не поймет, но он попросил тихо:
— Читайте по-немецки.
— Вы знаете язык?
— Я учусь. По самоучителю. — Он вынул из-под подушки помятую и растрепанную книжку и показал мне.
Я прочла по-немецки стихотворение о Лорелее. Он слушал внимательно, не сводя с меня больших серых глаз.
— Почитайте еще.
Маленький томик стихов Гейне, купленный в Берлине в дешевом издании «Универсальной библиотеки», был моей настольной книгой, и я знала его почти наизусть. Читаю одно стихотворение за другим из «Книга песен», останавливаясь иногда, чтобы объяснить или повторить двустишие, если мне кажется, что Петр Николаевич не совсем понял. Но он понимает все — я вижу это по радостному блеску в его глазах.
Мы так увлеклись, что не заметили, как в комнату вошли. Это была невероятно тоненькая девушка с выпуклым детским лбом и большими черными глазами.
— Стихи читают, — пропела она, — по-немецки? А это кто? — она приветливо кивнула головой в мою сторону.
— Товарищ Лиза, — сказал Петр Николаевич. — А вот и Валя, наш технический секретарь. Знакомьтесь.
Я пожала протянутую руку, такую худенькую, что мне даже стало страшно, как бы ее не сломать. Но Валя сразу же попросила читать дальше. Я прочла еще два стихотворения и решила перевести разговор, спросив, что за книгу читал Петр Николаевич.
— Плеханов, — сказал он. — «К монистическому взгляду на историю». Изучаю самостоятельно. Очень интересно, хотя меньшевик всегда остается меньшевиком.
— Я не знала, что Плеханов меньшевик, — вернее, я думала, что Георгий Валентинович является учителем для всех марксистов.
— Учителем, но с оговоркой, — подразнил меня Петр Николаевич и сразу спросил: — А вы кто? Большевик или меньшевик?
Мне еще никогда не приходилось вести таких споров, и я чистосердечно призналась, что еще не решила, кто же я такая.
— Конечно, я социал-демократ, но… — Тут оба накинулись на меня, утверждая, что социал-демократ может быть только большевиком.
— У нас в районе все большевики, — убежденно сказала тоненькая Валя.
— Нет, не все, — возразил Петр Николаевич. — Но мы берем верх над меньшевиками. Мы их убеждаем и заставляем голосовать за наши резолюции. А вот на Обуховском заводе… — начал Кирсанов, но я не успела узнать, что происходит на Обуховском заводе, так как в комнату наконец вошла секретарь района Таня — та, к которой меня направила Землячка.
Она была старше нас всех, лет тридцати. Ее гладкие волосы были аккуратно причесаны на пробор. Из-под ворота темного платья виднелся белоснежный воротничок. Все движения были размеренны и целесообразны. Она села за стол, вынула записную книжку из кармана и, придвинув ее к близоруким глазам, строго сказала:
— Слишком много людей сразу приходит на явку. Валя, ты сегодня последний день?
Валя объяснила, что она действительно должна была уехать завтра, но может остаться до среды, потому что в среду вечером назначено собрание комитета подрайона и ей придется познакомить меня с организатором района и со всей работой.
Таня спросила, как меня зовут, и, поскольку здесь уже знали меня как Лизу, я так и осталась Лизой.
— Так, — сказала Таня. — Значит, будете приходить ко мне на явку в воскресенье утром. Договоритесь с товарищами, чтобы не создавать у городового подозрений. Организатор вашего подрайона Сергей будет давать вам поручения. Адреса возьмете у Вали. А теперь уходите поодиночке.
Я ушла первая, шепнув Вале, что буду ждать ее у Скорбящей на остановке. Когда я вышла из Семянниковского переулка на проспект, там было много прохожих, и я незаметно вмешалась в их гущу. Я шла не торопясь по мосткам, опустив глаза и перебирая в уме все происшествия дня. Наконец-то мои желания сбылись: я в организации социал-демократов и буду работать в ней.
«А вы кто — большевик или меньшевик?» — вспомнила я слова Кирсанова и подумала, что обязательно надо решить для себя этот вопрос.
Я незаметно дошла до Скорбященской церкви и увидала, что у остановки уже ждал поезд из города, а встречного паровичка еще не было. У разъезда стояло довольно много народу, а из церкви тоже выходили люди: видимо, служба только что кончилась, и из главного выхода плыли на проспект группы богомольцев — мужчины в поддевках, с толстыми животами, женщины, держащие за руку детей. По обеим сторонам дорожки, ведущей в церковь, сидели и стояли нищие — калеки, сгорбленные старики, слепые. Выходящие из церкви крестились и клали мелкие деньги в руки нищим или бросали в шапки, лежащие на земле. Время от времени некоторые из выходящих переходили дорогу и подымались по ступенькам крыльца, над которым висела вывеска «Перепутье»[157]. Оттуда через раскрывающиеся двери вырывались звуки оркестриона. У крыльца уже лежали двое-трое пьяных, тут же прохаживался городовой, важно осматривая проходящих. Показалось, что он внимательно посмотрел на меня, но, к счастью, в это время подошел паровичок, и я немедля заняла место на империале, спиной к городовому.
Паровоз свистнул и двинулся, и я увидела Валю, которая бежала, догоняя наш вагон. Она вскочила на ходу и через минуту уже сидела рядом со мной на империале.
— Ничего, — успокоила она меня. — Я видела, он смотрел на вас. Платок лучше снять. Тут тоже наш подрайон, он называется Стеклянный, — Валя объясняла шепотом под скрежет колес и свистки паровоза.
— А еще какие есть подрайоны?
— Кроме Семянниковского — Фабричный, Александровский, Фарфоровский, Обуховский. Но я это вам все расскажу. Вы куда едете?
Я объяснила, что еду домой, что живу с родителями.
— Можно я поеду с вами? — спросила Валя. — Мне что-то неохота к тетке ехать. Я с теткой живу. У них по воскресеньям гости…
Пока мы доехали до доходного дома Фредерикса, Валя рассказала, что родилась на Дону, что приехала учиться на курсы Лесгафта[158], а живет у тетки. Тетка богатая, вышла замуж за присяжного поверенного, у них там приемы всякие. Тетка не злая, но хочет, чтобы племянница «вращалась в обществе», а Валя терпеть не может этого общества.
— И уйти не могу, старики мои обидятся.
Я привела Валю к нам домой. Мама накормила нас обедом, пожурив меня за опоздание. Потом мы ушли ко мне в комнату, и Валя объяснила мне все, что я должна буду делать: присутствовать на собраниях комитета, вести протокол, назначать собрания кружков, извещать по подрайону рабочих, договорившись предварительно с руководителями кружков. Когда готовится массовка, надо узнавать у доверенных по предприятиям… Ну, впрочем, это будет делать организатор… Вызывать агитаторов, ведать районной библиотекой, обязательно ходить на явки к Тане, а Таня держит связь с Петербургским комитетом.
— Не умею писать протоколы, — призналась я.
— Это очень просто: разбить листок бумаги пополам, наверху напишете, какие вопросы и число, внизу слева — «слушали», справа — «постановили». Писать надо так, чтобы было понятно, но не слишком. Впрочем, вы скоро научитесь. А вот и деньги вам.
— Какие деньги?
— Партийные деньги, на расходы, — серьезно сказала Валя, — на паровичок шесть копеек в день: три туда и три обратно. За первые две недели я уже потратила, а вот остаток, — она сунула мне в руку горсть медных и серебряных монет.
4. Невский район
Литейная, старая прокатная, кран, воздуходувка, котельная, эллинги — я понемногу узнала очертания всех мастерских Семянниковского завода, расположенных по правой, береговой стороне Шлиссельбургского тракта.
Закутавшись в платок или надвинув шапку с наушниками на глаза, я пробегала по этой дороге четыре-пять раз в неделю, поддерживая связь города с районом. То нужно было вызвать и проводить агитатора туда, где его встретят верные люди и доставят за ограду завода к месту намеченного митинга, то приходилось незаметно пробраться вместе с агитатором за линию Николаевской железной дороги на какой-нибудь пустырь, под укрытие насыпи, на место сбора массовки. В этих делах мне помогали ребята из моего подрайонного комитета — молодые рабочие парни, с которыми я быстро освоилась. Им было лет по семнадцать-восемнадцать, то есть они были моими сверстниками, но в жизни оказались гораздо опытнее меня, испытали уже такое, о чем я и слышать не могла.
До сих пор отчетливо помню их лица, повадку, уверенность движений, которая, как я понимаю теперь, происходила оттого, что парни выросли в большом городе и прошли школу заводского труда. Политической грамоте они обучались отнюдь не из книг. Я запомнила их имена и фамилии, как список учениц моего класса: Миша Иванов[159], Миша Смирнов, Федя Ляпунов[160]. Все трое учились в Корниловской школе — воскресной вечерней школе, этом рабочем университете, созданном еще в девяностых годах на Шлиссельбургском тракте.
Михаил Смирнов, широкоплечий, с румянцем во всю щеку, был добродушнее других. Худой, высокий, желчный Федя Ляпунов весьма иронически относился ко всему происходящему. Михаил Иванов был деловит, имел большие способности к организаторской деятельности. Все трое знали обо всем, что происходило в районе. Они умудрялись поддерживать знакомство и с текстильщиками, и с железнодорожниками Александровского вагоно- и паровозостроительного завода, и с рабочими Фарфоровского завода. Только к обуховцам они относились полувраждебно: на Обуховском заводе преобладали меньшевики, а наши семянниковцы были ярыми большевиками.
В подрайонный комитет входили еще мастер котельной мастерской Пушкарев (это в его домике происходили наши явки) и два конторщика Леонов и Кирсанов. Помню первую массовку, куда я пробралась вместе с Мишей Ивановым, перелезая через заборы и прыгая через канавы.
Мы пришли первыми, и Михаил, велев мне сесть на траву и объяснять, что собрание будет здесь, занял пост за насыпью, у подхода к намеченному для собрания месту. Уже смеркалось, и люди появлялись незаметно, возникая то с той, то с другой стороны, скатываясь с насыпи или вылезая из-за кустов. Народ должен был собраться после работы, и все являлись, не заходя домой, в чем были на заводе. Собралось человек шестьдесят из разных мастерских, больше молодежь. Вскоре пришел и Ляпунов, строго посмотрел на меня и объявил, что сейчас приведет агитатора, а мне велел посторожить за насыпью.
Агитатор уже ждал нас. Вместе с ним стоял и Миша Иванов. «Вот, знакомьтесь. Это товарищ Алексинский. А вот наш секретарь Лиза», — представил он меня. Алексинский порывисто потряс мою руку и пошел в сторону собрания вслед за Ляпуновым.
— Это член Думы Алексинский? — спросила я Мишу.
— Да, участник социал-демократической фракции, большевик.
Я уже читала о выступлениях Алексинского в Думе и знала, что его считали хорошим оратором. Мне интересно было послушать его выступление, о чем я и сказала Мише.
— Ничего особенного, — ответил Миша снисходительно, — но умеет заострять вопросы. Если хотите, пойдите послушайте.
У Алексинского был высокий, громкий голос, и мне не пришлось подходить близко, чтобы услышать его речь. Он говорил об отношении к буржуазным партиям в Думе, разоблачал кадетов, которые чуть было не заключили соглашения с правыми, и ругал меньшевиков. Я читала в газете отчеты о его выступлениях, но только теперь поняла, как действовали его резкие, отточенные фразы. Люди слушали внимательно, изредка прерывая его возмущенным возгласом или гулом одобрения, когда он отпускал особенно меткую остроту.
— Слишком кричит, — встревожился Миша, — пойду скажу ему. А вы глядите в оба, не идет ли полиция.
Миша ушел, а я стала напряженно вглядываться в неяркий свет, идущий со стороны города. Один раз мне показалось, что к нам движется группа каких-то людей, но вскоре глаза привыкли к полутьме. Вокруг было тихо-тихо, и даже гул голосов, доносившийся оттуда, где шло собрание, умолк. А вскоре, должно быть, все стали расходиться, потому что фигуры людей, возникая за моей спиной, соскальзывали с насыпи и направлялись к городу. Вскоре появился Миша вместе с Алексинским и Федей. Мы двинулись по направлению к заводу, но Алексинский простился и быстро пошел в сторону железнодорожного полотна, видимо, чтобы пройти другой дорогой.
Организатором нашего подрайона был товарищ Сергей — под этой кличкой мы все его знали, а настоящую его фамилию (Комаров) я узнала лишь десятки лет спустя[161]. Он был студентом Технологического института, но жил не в городе, а за Невской заставой, на Хрустальной улице, что позволяло ему встречаться с ребятами в любое время, не навлекая на себя никаких подозрений. После собраний он часто уходил с ними в чайную «Перепутье», где можно было посидеть, подробно поговорить, завести знакомства. Мне же посещение трактира и даже чайной было недоступно, — в то время женщины не ходили по трактирам и чайным. Если наше собрание затягивалось, Петр Николаевич Кирсанов всегда провожал меня до паровичка, так как вечером ходить одной по Шлиссельбургскому тракту было небезопасно. За Невской заставой уже разгуливали молодцы из Союза русского народа, как они себя называли. Заставские рабочие вели с ними жестокую борьбу и старались их осадить. Однако полиция поощряла «союзников» — у них было еще характерное название «черная сотня», — и они, не смея проявлять себя днем, буйствовали с наступлением вечерней темноты, особенно возле трактиров и чайных.
Петербургский комитет партии призвал рабочих отпраздновать Первое мая 1907 года, где возможно, прекращением работ и митингами. Начальство же запретило митинги под угрозой закрытия казенных заводов. О забастовке не могло быть и речи. Невский районный комитет организовал митинг на правом берегу Невы, «у Киновея»[162] (ребята рассказали мне, что Киновейский монастырь, расположенный на правом берегу Невы, издавна был местом ссылки самых строптивых и охальных монахов Петербургской епархии, а потому полиция боится наводить там порядок и предпочитает даже не проникать в окрестности монастыря, в окружающий его лесок).
Первого мая (разумеется, по старому стилю) я надела специально сшитую мной ситцевую красную кофточку и по обычному маршруту отправилась в свой Семянниковский подрайон. Петр Николаевич ждал меня. Вместе с Зиной Козиненко[163], секретарем Палевского подрайона, черноглазой веселой украинкой, слушательницей естественного отделения курсов Лесгафта, мы подошли к парому, соединяющему правый и левый берег Невы, и устроились на скамейке. Кирсанов был в своем праздничном костюме, Зина в пестром платье, а я скрывала красную блузку под старым маминым платком.
На пароме кроме нас было еще несколько человек, среди них знакомый Петра Николаевича конторщик со своей барышней. Правый берег Невы был весь зеленый: здесь уже выросла трава, которой мы почти не видели в городе, а среди нее желтела куриная слепота, на кустах ольшаника распускались листочки, в лицо нам веял свежий благоуханный весенний ветер. Петр Николаевич повел нас по дороге, к моему удивлению, почти безлюдной. Конторщик со своей барышней тоже направлялись в монастырь, и Петр Николаевич, чтобы отстать от них, предложил нам свернуть в сторону и будто бы зайти к каким-то его знакомым.
Мы сделали большой крюк, забрались в лес, топкий и сырой, прошли насквозь через какие-то заросли и наконец увидели справа купола Киновейского монастыря. Довольно долго добирались мы до места, где предполагался митинг, попали в болото и, обходя его, только издали видели, как люди густо шли по дороге, ведущей к реке. Откуда они взялись, было непонятно. Петр Николаевич объяснил, что есть перевоз прямо к монастырю, да и многие переправлялись на лодках.
— Кто будет говорить? Алексинский? — спросила я.
— Нет, — сказала Зина, — Алексинский выбран на съезд[164] и уехал за границу. Будет выступать товарищ Абрам[165].
Тропинка, по которой мы шли, уперлась в широкую многоводную канаву, через которую когда-то были, видимо, проложены мостки. По другую сторону канавы начиналась поляна, заполненная людьми — женщинами в пестрых кофточках и мужчинами в розовых, голубых, желтых косоворотках под пиджаками с брюками, заправленными в высокие сапоги. Кто-то прихватил с собой гармонь, и она заливалась. Многие сидели на траве. Иные громко обменивались приветствиями с вновь пришедшими. Создавалось впечатление веселого бездумного праздника.
Мы с Зиной попытались найти переход через канаву. Зина поставила ногу на бревно, оставшееся от мостика, но оно немедленно ушло под воду, и Зина погрузилась по колено в мутную грязь. Петр Николаевич схватил ее за плечи и вытащил. Что делать?
— Я прежде всего разуюсь, — сказала Зина, хохоча. — Набрала в новые туфли воды! — Она села на пенек и стала выливать воду поочередно из каждого башмака.
— Лучше прыгнуть, девочки, — сказал Петр Николаевич, — разбегайтесь.
За канавой раздался звучный молодой голос:
— Товарищи, поздравляю вас всех с праздником Первого мая!
— Абрам! — сказал Кирсанов. — Вот послушайте, как он говорит!
Мы решили послушать речь, сидя на обочине канавы. У Абрама был красивый и звонкий голос, доносившийся свободно и до нас, и до самых дальних концов поляны. Такого оратора я слышала впервые!
Небольшого роста, с откинутой назад буйной шевелюрой темных волос, с открытым лбом, в косоворотке и куртке, расстегнутой на груди, он производил впечатление какой-то большой открытой силы, внутреннего напора. От него веяло убежденностью, которая заражала всякого, кто слушал его. Он говорил о том, что во всех уголках земного шара собираются сегодня рабочие, чтобы отпраздновать день международной солидарности. В одних странах они уже завоевали право собираться и отмечать этот день, свой день, а в других, как в России, еще идет жестокая борьба за человеческие права для всех людей. Но мы победим, товарищи!
Мы с увлечением слушали его. Но на поляне началось какое-то замешательство: люди посматривали в сторону дороги и уходили в лес, стараясь скрыться. Мы тоже посмотрели в сторону дороги и увидели, что по ней от реки мчалась группа всадников. «Казаки! Уходите в разные стороны!» Мы узнали голос Сергея, организатора нашего подрайона.
— Товарищи! Мы победим! — выкрикнул Абрам и спрыгнул с пня, на котором стоял. Участники митинга не успели разойтись, как на поляну на всем скаку влетел отряд казаков, размахивающих нагайками. Кирсанов увлек меня и Зину вглубь леса и велел нам лечь в мох. Мы слышали крики и брань казаков, визг женщин. К счастью, никто, по-видимому, не попытался перепрыгнуть через нашу канаву. Люди разбежались в разные стороны, кое-кто скрылся в монастыре, куда казаки не рискнули заявиться. Втроем до позднего вечера пролежали мы в лесу, и, только когда стемнело, Кирсанов перевез нас на левый берег на лодке, неведомо где добытой.
Мы пришли к нему в комнату, переобулись, он дал мне свой пиджак вместо моего насквозь мокрого платка и проводил обеих, Зину и меня, до паровичка. К счастью, папы не было дома. Я узнала это, придя с черного хода, чтобы не звонить и не будоражить всех домашних. Мама подозрительно посмотрела на чужой пиджак, но промолчала. На другой день мы узнали, что никто не был арестован. Митинг в нашем районе можно было считать вполне удачным.
5. Тревожные будни
Пожалуй, празднование Первого мая было последним спокойным днем моей работы за Невской заставой. 2 мая я прочла в газете про обыск у руководителя социал-демократической фракции Думы Озола[166], узнала, что полиция рылась в помещении фракции. Приехав в «свой район», я выяснила, что в помещении фракции арестовали некоторых партийных работников, но кого именно — еще неизвестно[167]. К тому времени связь рабочих Питера со своей фракцией была тесной, и каждый день туда приезжали представители районов. В тот день Сергей, организатор нашего подрайона, не ночевал дома, и на явке Таня, секретарь района, сообщила мне, что, видимо, он попал в облаву при обыске в помещении думской фракции. Она добавила, что вместо него будет работать товарищ Иван, продолжая оставаться организатором у ткачих в Палевском. Иван был эстонец, огромного роста, заросший бородой и вообще лесного вида человек. Но из-под спутанных волос его гривы смотрели проницательно ярко-синие и наивные глаза, которые внезапно зажигались необоримым упрямством. Ребята рассказывали, что он был приговорен к каторге за организацию крестьянских восстаний в Прибалтийском крае и совершил рискованный побег. Он хорошо говорил по-русски, но с легким эстонским акцентом, что не мешало ему отлично объясняться с рабочими. Ивана любили. Зина хорошо с ним ладила, понимая с полуслова.
К сожалению, оказалось, что Зина схватила воспаление легких, промочив ноги в киновейских канавах, и ее уже свезли в больницу. Иван быстро договорился с нашими ребятами о том, что надо сделать на Семянниковском, как провести летучие собрания в мастерских с протестами против ареста думской фракции, и повел меня на конспиративную квартиру своего подрайона.
На Палевской улице, в трехэтажном здании с облупившейся штукатуркой, где сдавались комнаты «под углы», у девушек-ткачих была небольшая комната, разгороженная на части занавесками. Здесь они жили шумной товарищеской компанией. Двери в комнаты были постоянно открыты, по лестнице и коридору ходили бесцеремонно, на кухне готовили обед, стирали белье, все было на виду. Иван привел меня в комнату, где за пестрой занавеской жила Нюша Матвеева:
— Договаривайтесь, а я пойду.
Нюша была чем-то вроде живой газеты партийной организации Палевской прядильной фабрики[168]. Конечно, это была не «живая газета» двадцатых годов, так что это определение неправильное, но для того времени Нюша была живой газетой, поскольку знала все, что происходит на любом этаже и в любом отделении фабрики. Острый и меткий язык ее никому не давал спуску, но она была отличная прядильщица, и за это мастера щадили ее. Она расспросила меня, была ли я когда-нибудь на текстильной фабрике, и обещала при случае секретно проводить туда и показать мастерские.
Матвеевой нужна была хорошая пропагандистка для начального кружка работниц. Нюша уже сколотила маленькую группу, с которой сама занималась, но нужен был более подготовленный человек. Нюша предложила взяться за это дело мне, но я не считала себя способной справиться с такой работой и отказалась. Нюша пробовала меня уговорить, но согласилась на то, что я приведу к ним какую-нибудь женщину помоложе, которая бы «не держала фасон».
Через несколько дней я приехала с Долей. Это была маленького роста полная женщина с гладко зачесанными волосами, уютным выражением лица, пристальным взглядом близоруких глаз — она не носила очков — и мягким голосом. Признаться, я побаивалась, подойдет ли она моим текстильщицам, но Доля, умная и кроткая, сумела подружиться с ними и работала в Палевском подрайоне всю трудную зиму 1907–1908 годов.
Каково было мое изумление, когда через много времени я узнала, что Доля — сестра Раисы Григорьевны Лемберг, моей руководительницы по марксистскому семинару в Берлине! Обе были социал-демократки, но их никак нельзя было принять за сестер. Уже в 1920-х годах я встретила Долю в гостинице «Астория», где она занимала подвальную комнату, полутемную, заставленную книгами: она была одним из последних старых членов партии, которые оставались жить в этой гостинице, долгое время носившей название «Второй дом Советов». Доля воевала с администрацией вновь организованной гостиницы, систематически выживавшей из ее стен всех старых большевиков, поселенных там в годы Гражданской войны и военного коммунизма. Доля еще вела кружок марксизма на дальней пригородной фабрике и получала за это жалкие гроши. Она голодала и спешно, работая днем и ночью, писала учебник для пропагандистов, который, как она утверждала, должен был открыть новые принципы педагогики. Однажды, когда я пришла навестить ее, в комнате шла генеральная уборка, полки и ящики с книгами были вытащены в коридор.
«Где Ольга Григорьевна?» — спросила я. «Увезли к Николаю Чудотворцу[169]», — ответила коридорная.
В мае 1907 года было много событий, запомнившихся мне: закрыли несколько мастерских на Семянниковском заводе, закрыли невское отделение Союза металлистов, полиция установила слежку за домиком Пушкарева в переулке у завода, и Петру Николаевичу Кирсанову пришлось искать жилье в другом месте. Он поселился на Зеркальной, подальше от поста городового, и мы стали собираться у него.
В те дни мы еще толком не знали о событиях на Лондонском съезде[170], но, по слухам, там произошла драка с меньшевиками, так как решались крайне важные для партии вопросы. Наконец в последних числах мая в Смоленской школе один из делегатов съезда должен был сделать сообщение о его работе. В одном из классов, вместо какой-то назначенной лекции, собралась районная конференция, где выступил товарищ Григорий[171], — он уже давно работал в районе как организатор, был послан на съезд в Лондон и там избран в ЦК. На конференцию собрали лучших и наиболее надежных из рабочих района — по одному, по два человека от каждой фабрики или завода.
Мы, секретари подрайонов, из предосторожности не были званы на это собрание, но мне поручили оповестить Нюшу Матвееву, чтобы она вызвала с фабрики Торнтон[172] товарища Тюшина. Он был старым ткачом, когда-то занимался в кружке у Ленина, и его мнением организация очень дорожила. Рабочие с фабрики Торнтон редко бывали на левом берегу Невы, так как администрация фабрики установила очень строгую слежку за общежитиями.
Должен был прийти также старый социал-демократ с Обуховского завода, Чиркин, — он был меньшевик, и, благодаря его авторитету, вся организация там испытывала меньшевистское влияние. Я знала, что с его появлением на собраниях всегда возникали споры, не приводившие ни к каким результатам.
Люди тех лет возникают в моей памяти внезапно, ясно, объемно. События появляются, как в дымке, они напоминают мне фотографию реки, где движения нет, а есть только некоторые элементы пейзажа. Это грустно, ведь хочется передать атмосферу тех дней — стремительных и накаленных, когда на каждый удар правительства мы должны были отвечать контрударами, перестроившись для нового наступления. Стоило правительству закрыть газету, как уже спустя два дня она выходила под новым названием, а если сотрудников сажали в тюрьму, то оказывалось, что «обезвредили» только мелочь, и то на время, а статьи, которых правительство боялось, снова писались и печатались. Полиция знала, что их привозят из Финляндии, где правительству приходилось соблюдать из приличия внешнюю видимость автономии.
Иногда в сети полиции попадались и руководители, их судили, но закон был законом, и у нас находились товарищи, сведущие в нем и умело толковавшие его не в пользу правительства. И что такое год заключения в крепости или четыре года каторги с последующим поселением в северных губерниях, если из крепости выходят, с каторги можно бежать, из северных губерний приехать в Петербург под чужим именем и вернуться на свою партийную работу под старой или новой кличкой! Правительство потребовало ареста социал-демократической фракции Государственной думы, и, несмотря на то что Дума отказалась выдать своих депутатов, полиция арестовала их и произвела еще множество арестов по всему городу. Но в течение двух-трех дней организация перестроила свои кадры.
Так было и у нас, в Невском районе. Таня, секретарь нашего района, серьезная и строгая Таня сделалась секретарем Петербургского комитета, а секретарствовать в районе предложили мне. Я приняла это поручение не раздумывая, ведь знала и людей, и обстановку в районе. Правда, было одно обстоятельство, которое меня смущало; мои товарищи не показывали и вида, что догадываются о нем.
Как-то мы возвращались в город пешком — на паровичок опоздали. Федя Ляпунов, Миша Смирнов и Петр Николаевич провожали меня. По пути нас нагнал Александр Александрович Кузьмин — преподаватель Смоленской школы[173], большевик. Он сразу же начал разговор о позиции Ленина на съезде, о лицемерии меньшевиков. Федя, который не упускал случая подразнить меня, сказал: «При Лизе не говорите плохо о меньшевиках; она этого не любит».
Кузьмин возмущенно вскинулся:
— Вы кто? Меньшевичка?
— Нет.
— Так в чем же дело?
Пришлось ответить, что я еще не разобралась окончательно.
— Идите домой, ребята, — строго сказал Кузьмин, — вам завтра работать. А я провожу товарища, и мы поговорим.
Помню, как теплой августовской ночью мы шли с Кузьминым по рельсам паровичка, вдоль спящих заставских домиков, мимо лабазов, выстроившихся на берегу Невы, потом по пустынному Староневскому. Шли мы медленно, не торопясь, и вели разговор. Кузьмин был замечательным пропагандистом, в тот день я поняла, за что его любили: за искренность и ум, умение разговаривать с людьми, входя в строй их мыслей. Он разобрал со мною все вопросы, разделявшие большевиков и меньшевиков, и по большинству вопросов я, как выяснилось, была согласна с ним. Отношение к буржуазным партиям, конечно же, у большевиков было правильное, пролетарское отношение, исключающее компромиссы; относительно подготовки к вооруженному восстанию я читала статью Ленина и была убеждена, что к восстанию надо готовиться, а не полагаться на волю случая и воображаемую слабость врага. Аграрный вопрос… Вот здесь я не была уверена.
— Читайте по этому вопросу, — сказал Кузьмин, пожимая мне руку на прощанье уже у ворот дома на Боровой, где я жила[174], — и читайте Ленина. — Потом сверкнул черными глазами и с беззлобной улыбкой прибавил: — Ну, и Чупрова и Маслова, и Валентинова читайте тоже. — Он ушел, широкоплечий, немного похожий на Карла Маркса в молодости.
Времени у меня было немного, так как я должна была изучать латынь — готовилась сдавать экзамены на аттестат зрелости в объеме мужской гимназии: это требовалось для поступления на медицинские курсы, куда меня издавна прочил отец. Три-четыре вечера в неделю отнимал район, но я все же стала читать и конспектировать работы Маслова и Валентинова, идеологов муниципализации земли и теории «отрезков». Читала Ленина. Помню, уже зимою мы снова встретились с Кузьминым на улице, и он, не забыв, по-видимому, нашего разговора, сразу спросил:
— Ну, как с аграрным вопросом?
— Считаю себя большевиком, — ответила я.
— То-то же! — расхохотался он и хлопнул меня по плечу. Тогда я видела его в последний раз.
Позднее я узнала, что в январе 1908 года Кузьмина арестовали в Колпине и отвезли в жандармское управление. Больше я о нем ничего не слышала[175].
В 1907 году было собрание выборщиков Семянниковского завода, когда выдвигали депутатов по двухстепенной системе в Третью Государственную думу. Федя Ляпунов, Миша Смирнов и Петр Николаевич Кирсанов провели тогда большую работу, агитируя в цехах завода за большевистского кандидата Полетаева. Пришлось повоевать с «черной сотней», организовавшей к этому времени отделение в Невском районе, и с полицией, которая ей покровительствовала. Потом Федя рассказал мне под большим секретом, что их тройка принимала участие в нападении на трактир «Тверь», где черносотенцы устроили свою штаб-квартиру[176]. Кто-то кинул бомбу в окно комнаты, где заседали «союзники»: убитых не было, но имелись раненые. Черносотенцы перепугались и стали собираться по частным квартирам и не столь открыто. У полиции были подозрения, но непосредственных участников этого дела тогда не арестовали — улик было слишком мало, а тех, кого задержали, вскоре выпустили. Я тогда и не думала, что одним из организаторов этого налета был Петр Николаевич Кирсанов, всегда такой сдержанный и спокойный. Когда в конце 1908 года его судили, прокурор припомнил ему участие в боевой организации социал-демократов Невского района и в налете на трактир «Тверь».
В ноябре 1907 года мне поручили привезти из Териок нелегальную литературу. Мы должны были отправиться туда втроем: Зина Козиненко, о которой я уже вспоминала, Варя Суханова — секретарь Фарфоровского подрайона, учившаяся на фельдшерских курсах, и я. Меня предупредили, что необходимо сшить, и по возможности прочнее, две пары плотных панталон и в промежуток между ними запрятать листовки — нашу контрабанду. Я стащила у мамы две пары плотных бумазейных панталон и ночью, чтобы никто не узнал, сшила их по нижней кромке. Для верности я пришила несколько прочных пуговиц у талии и обметала соответствующие петли. Пришлось сказать дома, что в воскресенье собираюсь с компанией поехать на прогулку за город и, возможно, задержусь до вечера.
Натянув эти штаны, нахлобучив шапку-ушанку и надев собственное пальто (в район я ходила в самом старом мамином жакете), зашла за Варей на Вторую Рождественскую в общежитие, где она жила. Туда же пришла и Зина, и все втроем мы отправились на Финляндский вокзал. Погода стояла чудесная, у нас было возбужденное, веселое настроение: мы в этом году впервые выбрались за город и давно уже не видели зимнего пейзажа, заснеженных деревьев и полей. В поезде было тепло и пусто. До Териок мы ехали часа четыре — поезда тогда ходили редко и медленно. Перед отправлением станционный жандарм с важным видом прошел по вагонам, но мы болтали напропалую и хохотали. Пока все шло благополучно.
Уже смеркалось, когда мы приехали в Териоки. Перейдя через пути, мы направились к морю. Варя уже бывала здесь и уверенно вела нас по деревянным, заменявшим тротуары, мосткам вдоль заколоченных дач. Прохожих почти не встречалось. Лавки были закрыты по случаю воскресенья, и мы, не обратив на себя ничьего внимания, прошли через городок, потом безлюдным лесным участком добрались до маленькой дачки, в окне которой виднелся свет. Варя велела нам подождать, спрятавшись за деревом, и постучала в окно. Вскоре дверь отворилась, и Варя вошла в дом.
Она вернулась за нами, и мы, следуя ее указаниям, поодиночке, прокрадываясь между деревьями, тоже вошли в дачу. В сенях встречала высокая женщина со знакомым лицом, которую я где-то видела раньше, — кажется, на одной из явок в Технологическом институте. Она пригласила нас в маленькую комнатку, предложила снять пальто и погреться у печки, где весело трещали дрова.
— Когда отдохнете и согреетесь, заходите поодиночке в соседнюю комнату, — сказала она, — и берите литературу со стола, там все для вас приготовлено. Листовки сложены пачками.
Мы немножко погрелись, но нам не терпелось. Зина первой вошла в соседнюю комнату. Она пробыла там довольно долго. Пока мы ждали, в комнате опять появилась хозяйка. Она принесла два чайника.
— Да что вы! Не надо, Анна Ильинична[177], — запротестовала Варя.
— Как это не надо?! Владимир Ильич спросил, напоили ли девочек чаем, а я вот и не предложила!
Поставив чайник на стол, она отправилась за чашками. Тут вернулась Зина, с трудом передвигая ноги. Она сделала знак, чтобы я отправилась в соседнюю комнату.
— Сейчас будет чай. Садись, — сказала Варя, но Зина поежилась: сесть ей было очень трудно.
Анна Ильинична вернулась с чашками и сахарницей и стала объяснять непомерно пополневшей Зине, что нам придется же сидеть в вагоне, а потому не след жадничать и начиняться листовками сверх всякой меры.
— Поделюсь с Варей, — ответила Зина, — но вообще мне хотелось привезти побольше.
Не теряя времени на эту перепалку, я вошла в соседнюю большую комнату, где на столе лежали стопки листочков папиросной бумаги, пахнущие свежей типографской краской. Это была газета «Пролетарий»[178] и какие-то листовки. В комнате горела одна керосиновая лампа, и я лишь мельком взглянула на текст. «Товарищи железнодорожники!» — вот все, что успела прочесть: надо было спешить. Расстегнувшись, я стала набивать пачками пространство, предназначенное для их транспортировки. Анна Ильинична вошла следом и помогла разместить пачки так, чтобы они равномерно облегали фигуру, не мешая мне двигаться и не вызывая подозрений.
Когда я вернулась в первую комнату, девочки уже напились чаю и, видимо, поделились «Зининой начинкой». Я наскоро отхлебнула из налитой для меня чашки, пока девочки надевали свои пальто и шапки.
— Поблагодарите от нас Владимира Ильича, — промолвила, смущаясь, Зина, — мне очень хотелось чаю. Как это он догадался?
Мы вышли осторожно из дома, поодиночке. Варя все так же уверенно вела нас в темноте через лесной участок, а потом по главной улице к вокзалу.
— Надо разговаривать погромче и повеселее, — сказала она, — чтобы не подумали, что мы боимся кого-нибудь.
Зина была по характеру хохотушка, и ее нетрудно было рассмешить. Я принялась рассказывать ей, как мы деремся с моим братом и мне приходится прятаться от него в уборную и там запираться на крючок, а он сторожит меня и время от времени колотит в дверь, крича: «Лизка! Выходи!» Зина так заразительно смеялась, что даже строгая Варя тоже к ней присоединилась и стала заливаться хохотом. Так мы и дошли до вокзала, и, право, никому со стороны не могло прийти в голову, какой груз мы несем в своих двойных штанах! Поезд уже стоял у перрона, хотя уходил он еще не скоро. Мы забрались в вагон и устроились в дальнем уголке на удобной скамейке. Когда станционный жандарм прошел по вагону, мы болтали, не обращая на него внимания, а в душе было чувство вызова, гордости.
С Финляндского вокзала мы приехали в общежитие фельдшерских курсов на Рождественской, где выгрузили свою контрабанду и запрятали ее под Варин матрац. На другой день газеты и листовки начнут разносить по районам. Веселая, раскрасневшаяся, я вернулась домой и рассказала папе, что хорошо повеселилась в Финляндии, ходила на лыжах, играла в снежки.
В эту зиму я серьезно поссорилась с отцом. Как-то в воскресенье я с утра выстирала и выгладила красную ситцевую кофточку, которую сшила себе к прошлому Первому мая, — ту самую, в которой я пряталась в Киновейском лесу. Мне захотелось надеть ее. День был зимний, солнечный, я не пошла гулять, а полюбовалась на себя в зеркало и легла с книгой на диван. Папа вошел ко мне в комнату и, увидев мой наряд, нахмурился.
— Что за маскарад? — Я ответила, что, кажется, имею право одеваться, как хочу, особенно у себя в комнате.
Папа не сказал ничего и ушел. Вскоре позвонили, я открыла дверь и увидела перед собой высокого студента, которого с трудом узнала. Это был Владек, тот мальчик из Згержского училища, который занимался с нами чтением Белинского и Писарева в Лодзи[179], когда я была в пятом классе гимназии. Оказалось, что он учится в Петербургском университете, что из Лодзи кто-то прислал ему мой адрес, и он пришел меня проведать. Я попросила его к себе в комнату, он хотел поздороваться с мамой, но ее не было дома, и мы с ним принялись болтать, вспоминая Лодзь, общих знакомых, наши гимназические «требования» о свержении самодержавия.
Внезапно в комнату вошел отец. Увидев нас, он вспылил и резко сказал, обращаясь к Владеку:
— Что вам угодно здесь?
Владек ответил, что он с визитом, но отец, еще больше рассердись, заявил ему:
— Когда приходят с визитом в приличный дом, то прежде всего здороваются со старшими!
Не слушая объяснений Владека, отец сердился все больше и больше, выпроводил моего гостя в коридор, и когда смущенный Владек стал искать свое пальто и фуражку, отец схватил его вещи в охапку и вышвырнул на лестницу, а потом, захлопнув дверь, вернулся ко мне в комнату и закричал, протягивая руку к моей блузке:
— Сейчас же снять этот красный флаг!
Я по свойственному мне упрямству не могла подчиниться этому, как я считала, самоуправству, но отец схватил рукав блузки и вырвал его из проймы — должно быть, все-таки я вшивала рукава «на живую нитку». Пришлось мне переодеться, но обедать я не вышла, и с этого дня началась моя ссора с отцом, которая продолжалась более полугода: в дальнейшем я выходила к столу, садилась на свое место и молчала — отец тоже молчал.
Той зимой мама очень заболела, и ее поместили для операции в клинику на Васильевском острове, неподалеку от университета. На этом настояла моя московская тетка, мамина младшая сестра, доктор. Перед самой операцией мы встретились с отцом в приемной клиники: маму уже отвезли в операционную. Как-то незаметно мы начали разговаривать с отцом (не помню, кто из нас заговорил первый).
Зима была суровая, почти небывалая (во всяком случае, на моей памяти): птицы замерзали на лету, лед на Неве был такой крепкий, что по нему проложили рельсы и пустили конку от Адмиралтейства до Первой линии. Несмотря на жестокую стужу, в клинике стояла ровная приятная температура, было чисто и уютно. Небольшие палаты на двух больных с превосходными кроватями, пружинные матрацы, белье меняли ежедневно, над кроватями были прикреплены к стене откидные столики, на которые можно было поставить еду. Ежедневно в концертном зале лучший из петербургских органистов исполнял произведения классической музыки, которые могли слушать лежачие больные, пользуясь наушниками, имевшимися возле каждой кровати (о радиофикации тогда никто еще и не помышлял). Все это организовал в специально построенном здании профессор Отт[180]. Больница была очень дорогая, операция стоила больших денег, и отцу пришлось влезть в долги ради этих непредвиденных расходов. А весной я уехала, сопровождая маму на Кавказ, в Ессентуки.
До отъезда я сдала экзамены на аттестат зрелости при Петербургском учебном округе, в здании на Чернышевой площади[181]. Все это время я продолжала исполнять свои обязанности технического секретаря в Невском районе. После ареста Григория[182] секретарем стал Владимир[183], и он был прекрасный организатор, и, несмотря на усиливающиеся репрессии, мы продолжали работу, заседали, собирали регулярно бюро и кружки — на Семянниковском, на фабриках Паля и Максвеля[184], на Александровском[185] и Фарфоровом[186] заводе.
От Фарфорового завода на собрания партийного комитета стала приходить работница, которую все называли Зинкой, — молодая, очень красивая, цыганского типа девушка, порывистая, не знающая удержу в деле. Она рассказывала, как воюет с мастером, как ведет агитацию среди рабочих в цехах, как раздает товаркам свои собственные книги, и потребовала от нас, чтобы мы завели в нашей собственной районной подпольной библиотеке не только брошюры политического содержания, но и книги увлекательные, воздействующие своим содержанием, такие, которые хотелось бы читать не отрываясь. Я тогда достала для нее романы «Овод» Войнич, «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского, «Что делать?» Чернышевского. Это были книги, напечатанные легально в 1906 году, но вскоре конфискованные в типографиях и книжных магазинах. Чтобы не ставить под угрозу квартиру — место наших явок, я приносила книги Зинке в клуб Фарфорового завода, куда она по вечерам ходила танцевать. В первый раз я даже не узнала ее, когда она в условленное время вошла в сени в нарядном платье, разрумянившаяся, с розовой лентой в волосах. С ней были какие-то два парня, которые крепко держали ее под руки и не хотели отпустить. Но она ловко освободилась от них и, взяв у меня книгу, сказала: «Это мои кавалеры. Так и липнут. Никак от них не отвязаться». Они проводили меня недружелюбными взглядами, когда я уходила.
К этому времени библиотека района перешла ко мне. Я хранила ее у себя дома и, за неимением штампа, на каждую книгу ставила инициалы Б.Н.Р., что означало: Библиотека Невского района. Но те три книги, которые дала Зине, я так и не получила обратно. Вернувшись с Кавказа, я осведомилась о Зине у наших ребят. Федя желчно ответил:
— Убили ее, шальную.
— Кто? За что?
— Неизвестно. Нашли убитой в саду.
Владимир уже не работал в районе: его арестовали. Арестовали также эстонца Ивана. Его взяли случайно, долго держали в участке, потом перевели в Кресты и включили в общий список обвиняемых по делу РСДРП. Зина Козиненко долго ходила к нему, носила передачи в участок, а потом в тюрьму, для чего назвалась его невестой. На суде прокурор, обвиняя Ивана, упомянул о том, что филеры называли его «Орангутангом» — под этой кличкой он значился в донесениях, поступавших в Департамент полиции, и будто бы охотно отзывался на эту кличку. Молчаливый и, казалось, неповоротливый, Иван неожиданно построил свою защиту на этой небольшой детали — показаниях филеров.
— Может ли быть, господин прокурор, — сказал он, — чтобы разумный человек сам называл себя орангутангом и даже отзывался на эту кличку? Это очевидная выдумка, ложь! И такой же выдумкой являются и все остальные приписываемые мне преступления.
Ивану все же дали по суду восемь лет каторжных работ, и я о нем больше ничего не знаю.
1 ноября 1907 года открылась Третья Государственная дума, и хотя вначале намечалось бойкотировать ее, бойкот не состоялся: Ленин высказался против него, и рабочие его поддержали. Третья дума, хоть и была кадетско-октябристской, имела несколько депутатов социал-демократов большевиков, избранных в рабочих районах страны. С ними связались и большевистские организации Петербурга.
Несмотря на то что аресты следовали один за другим, на предприятиях и в городе наши социал-демократические депутаты выступали на митингах в районах, на больших и малых собраниях. У нас в Невском районе выступали Полетаев, Алексинский и другие. Организатором Невского района вместо Владимира стал Филипп Голощекин, опытный профессиональный революционер, много раз сидевший в тюрьме. Он умело проводил повседневную организационную работу в условиях усиливавшейся реакции. Рабочие фабрик и заводов района, входившие в большевистскую организацию, как-то дружнее сошлись между собой под его спокойным и умелым руководством. И мы, технические секретари, тоже ближе подошли друг к другу, стали чаще бывать в районе и встречаться. Вернулась Валя, та, которую я замещала, когда пришла в район.
Федя Ляпунов и Миша Смирнов привели на собрание районного комитета бывшего председателя профессионального союза металлистов Илью[187], высокого красивого человека с открытым лицом, который стал «работать профессионалом» у нас в районе. Веселый, добродушный, начитанный, он был старше нас годами и опытом и казался нам воплощением настоящего питерского рабочего-металлиста.
Его жена Поля была секретарем Стеклянного подрайона[188]. Первого мая 1908 года, когда в Петербурге не могло быть и речи о забастовках и манифестациях, мы решили собраться своей компанией и устроить маевку на Черной речке, в Новой Деревне. Илья, который раньше работал на Петербургской стороне, взялся быть нашим проводником. С нами были Кирсанов, Леонов, Ляпунов, Смирнов, Илья, его жена Поля, Филипп Голощекин, Зина и я. Мы отправились с вечера на конке, забрав с собой еду. Филипп подготовил доклад о праздновании Первого мая на Западе.
Стояла теплая петербургская белая ночь, настроение у всех нас было превосходное. Зина затянула песню, остальные подтягивали, кто как мог. Было удивительно светло. Розовая полоска светилась на западе. Мы устроились на открытой полянке, и Филипп, разложив на коленях бумаги, начал читать. Он собирался повторить этот доклад на рабочем собрании в районе. Внезапно Илья сказал шепотом, что надо поскорее уходить в другое место, так как за нами следят. Действительно, в полумраке белой ночи мы заметили какие-то силуэты, возникшие на опушке в тени деревьев. Было их немного, но они, видимо, подстерегали нас и ждали подкрепления, чтобы на нас напасть.
— Возьмитесь под руки, идите и пойте, — сказал Илья. — Мы просто гуляем в лесу.
Мы двинулись в сторону от наших преследователей, шли гурьбой, распевая, изредка поглядывая в их сторону и надеясь, что они вскоре потеряют нас из виду. Но те упорно нас преследовали, их становилось все больше.
Илья распорядился, чтобы мы шли, не останавливаясь, а сам решил вместе с Федей подойти к этим людям и узнать, кто они такие и почему преследуют нас. Мы быстро пошли вперед и скоро услышали голос Ильи, какой-то громкий разговор, за которым последовала брань. У речушки нас догнал Федя и объяснил, что это банда местных хулиганов-черносотенцев, которые узнали Илью и стали требовать, чтобы мы не уходили от них, а присоединились к их компании. Федя сказал, что Илья постарается их задержать, а нам велел переправиться за речку и спрятаться в первом попавшемся доме. Делать нечего, — мы перешли вброд речушку и побежали куда глаза глядят в поисках какого-нибудь жилья, где можно было бы спрятаться.
На другом берегу речки появились те, от кого мы хотели скрыться. Они стали кричать и требовать, чтобы мы остановились и вернулись. Я видела, что наши мужчины перепугались не за себя, а за нас, трех женщин, — на том берегу наших преследователей было уже человек двадцать. На всякий случай наши ребята наломали палок, — оружия ни у кого из наших не было, и мы пустились бегом.
Вдруг мы заметили, что в той стороне, куда мы бежали, через речку проложен мостик, и охотившиеся за нами стали кричать: «Вот мы вас сейчас поймаем!» Зина, которая бежала быстрее всех, остановилась и стала делать нам знаки. Против спуска с моста стоял дом за высоким забором, и Зина колотила изо всех сил кулаками в калитку.
Калитка отворилась, и какой-то худенький мальчик сейчас же закрыл ее за нами на железный засов.
— Входите в дом, — сказал он. — Они сюда не доберутся.
Мы вошли, расселись на табуретки и скамьи. Мы здорово перепугались и лишь теперь постепенно пришли в себя. Мальчик объяснил нам, что живет здесь с родителями, но они в городе, куда ушли с вечера, а он их поджидает. Он уже давно заметил, что на том берегу шатаются хулиганы, и опасался за своих. «Но забор и запор у нас крепкие, — сказал он, — вы здесь ничего не бойтесь». Мы, правда, тревожились за Илью — особенно волновалась его жена Поля, но ничего нельзя было предпринять, и пришлось ждать до утра.
Мы с Зиной уснули, прикорнув в углу и прислонившись друг к другу, и проснулись лишь тогда, когда солнце уже ярко светило. В полдень хозяин дома, вернувшийся вместе с женой из города, указал нам другую, обходную дорогу, где, по его словам, можно спокойно пройти. Мы действительно спокойно дошли до Старой Деревни, а домой добирались уже поодиночке, не желая возбуждать подозрений. Прощаясь со мной, Петр Николаевич Кирсанов тихо сказал:
— У меня в кармане браунинг, но лучше было обойтись без него. У Филиппа, я знаю, тоже было оружие.
Илья, как мы потом узнали, благополучно отделался от черносотенцев.
6. Легальные возможности
Вопреки начавшемуся разгулу реакции партия приняла решение максимально использовать легальные возможности, предоставленные куцей Октябрьской Конституцией[189], то есть лекциями, собраниями, выступлениями на дозволенные темы. Мне лично не приходилось принимать участие в легальной работе, но товарищи рассказывали о том, что делалось в других районах Петербурга. В Лесковском районе[190] имелся Народный дом имени графини Паниной[191]. Графиня Панина была кадетка, феминистка, пожертвовавшая большие средства на устройство этого Народного дома, где происходили большие собрания и шли занятия по просвещению рабочих и работниц. У нас в Невском районе существовала так называемая Смоленская школа на Шлиссельбургском проспекте, где происходили занятия с рабочей молодежью, которая не удовольствовалась начальной школой. Смоленскими классами сразу же овладели большевики, преподавали в ней сестры Менжинские, Надежда Константиновна Крупская, Прасковья Францевна Куделли. В Народном доме имени Паниной с разрешения пристава устраивались собрания легальных марксистов с докладами о трудовой жизни работниц и рабочих в Англии, Швеции и других странах. Партия постановила организовать в Песковском районе Общество женской взаимопомощи с тем, чтобы преградить влияние буржуазных феминисток, уже начавших свое наступление на Народный дом имени Паниной.
Одним из лучших легальных лекторов (то есть лекторов-марксистов, не возбуждавших пока подозрений у полиции) был Юрий Михайлович Стеклов, которому и поручили сделать доклад в Доме графини Паниной. Следующим оратором должна была выступить Александра Михайловна Коллонтай, давний член большевистской партии, писательница, много лет жившая за границей и хорошо знакомая с рабочим движением в Германии и Англии. После нее должна была рассказывать о положении женщин на Востоке Зоя Леонидовна Шадурская. В конце вечера предполагалось выступление работниц фабрики Лаферм[192], наиболее подготовленных и языкастых, которым предстояло высказаться о своем желании учиться и развлекаться вместе, в женском обществе, как это делают работницы на Западе.
После явки в Технологическом институте одна из секретарей Лесковского района подробно рассказала мне об этом собрании в Народном доме Паниной.
Юрий Михайлович Стеклов выступил скучно, говорил книжным языком, с потугами на остроумие, и все присутствующие скучали и хлопали ему нехотя. Александра Михайловна Коллонтай, хорошо причесанная, в темно-синем костюме, сразу заинтересовала слушателей рассказом о том, как в Германии в женских клубах устраиваются занятия по кройке и шитью, в которых могут принимать участие жены рабочих и одинокие женщины, не имеющие швейной машинки у себя дома. По субботам, рассказывала она, в этих женских кружках организуются песни и танцы. Разрешается приглашать в кружки и мужчин, но, конечно, таких, которые не пьют и ведут себя прилично. Нельзя же танцевать только «шерочка с машерочкой», как на институтских вечерах. Этот рассказ вызвал веселый смех женщин, и я вспомнила о шальной Зинке, которая ходила танцевать в клуб на Фарфоровом заводе и которую убили в саду неизвестно кто и неизвестно за что.
Конечно, на табачной фабрике Лаферм были свои петербургские Кармен[193], которых не интересовало танцевать «шерочка с машерочкой».
Секретарша из Песковского района еще раз подтвердила, что Александра Михайловна имела большой успех у слушательниц. На другой день ее пригласили на квартиру к Коллонтай, где составлялся устав Общества женской взаимопомощи. Необходимо было прежде всего обеспечить партийную явку и более или менее безопасное место для собрания кружков и пропагандистской коллегии. Устав нужно было зарегистрировать «явочным порядком» в канцелярии градоначальника (в той самой, где я когда-то получала разрешение на вечера). Нужно было иметь пять крепких подписей, и моя собеседница со смехом рассказала мне, что в число учредителей пришлось записаться и ей, как дочери коллежского советника (это был маленький чин, но все же чин). Мужчины принимались в члены-соревнователи, и Юрий Михайлович Стеклов был таким членом-соревнователем. На следующий день я узнала, что градоначальство не чинило препятствий к устройству Общества женской взаимопомощи и, к счастью, уже нашлась подходящая квартира на Преображенской улице в конце Лиговки около церкви Преображения. Это была большая квартира с комнатой для собраний и для библиотеки-читальни и с маленькой полутемной комнатой для партийных явок.
Первого мая у песковцев было собрание в поле за Обводным каналом, где кончалась Лиговка. Но полиция была начеку, и собрание отменили. У Общества женской взаимопомощи было пять швейных машинок, которые сильно привлекали женщин-работниц. Машинки не выдавались на дом, но можно было приходить на Преображенскую улицу и шить там. Имелась даже учительница кройки и шитья, не из модниц, но все же достаточно толковая. Библиотека-читальня тоже росла, в ней появлялись те же книги, которые я покупала для нашей районной библиотеки, к ним прибавилась еще и «Мать» Горького, которую вскоре кто-то зачитал.
Моя приятельница рассказывала, что Александра Михайловна Коллонтай приходила на Преображенскую первой с самого утра (у нее был ключ от квартиры). Она приносила с собой пачку свежих газет, покупая на Лиговке у газетчика те социал-демократические издания, которые очень быстро конфисковывались (днем их нельзя уже было застать). Но в квартире на Преображенской они лежали под каждой швейной машинкой — их клала туда Александра Михайловна. С утра, когда приходили жены рабочих, чтобы взяться за швейную машинку, Александра Михайловна, улыбаясь, рассказывала, как выхватила газеты у газетчика, и читала вслух новости — те, которых не было в буржуазных газетах. А в газетах уже писали об аграрных беспорядках, происшедших в южных губерниях, о карательных отрядах, выехавших в окрестности Риги и Ревеля[194]. Ожидались сообщения о числе казненных…
7. Перед отъездом
В июне или в июле 1908 года полиция арестовала Кирсанова. В районе узнали об этом по тому, что он не ночевал дома и на вторую или третью ночь у него был обыск, о чем сообщила его квартирная хозяйка нашим ребятам. Она сказала, что жандармы рылись в комнате всю ночь, а потом увезли на извозчике много книг и бумаг. На явке в Технологическом институте стало известно, что Петр Николаевич был арестован на общегородском собрании вместе с несколькими другими товарищами. Полиция выследила собрание. Через несколько дней в районе прошел слух, что он и Илья сидят в полицейском участке Александро-Невской части. Поля, жена Ильи, отправилась туда первой и связалась с мужем. Из полученной записки мы узнали, что арестованных плохо кормят и надо организовать передачу Кирсанову.
Поля объяснила мне, как это делается, и я подготовила у себя дома пакет, в котором были сахар, чай, булка, колбаса и апельсины. В специально подготовленные апельсины вкладывали записку, которую писали молоком на папиросной бумаге и закатывали в станиолевую бумажку[195] из-под чая: получался тоненький острый штифтик, который нужно было осторожно протолкнуть внутрь апельсина, сняв крышечку в месте прикрепления цветоножки и потом тщательно приклеить ее снова. Апельсин вновь приобретал натуральный и нетронутый вид и попадал в руки заключенным. К сожалению, они не могли отвечать подобным же образом, а писали ответ на бумажке карандашом.
Под видом невесты Петра Николаевича — ибо полицейские всегда осведомлялись, кем просители приходятся арестованным, — я несколько раз передавала ему курево и писчую бумагу в Александро-Невскую часть. В августе мы узнали, что арестованных перевели в Дом предварительного заключения. Туда я тоже ходила несколько раз, писала Кирсанову и получала от него короткие сдержанные записки.
Нам действительно очень недоставало Петра Николаевича. Его умной и спокойной тактике мы были обязаны тем, что в самом районе не было провалов среди рабочих и организация сохранилась, несмотря на все происки и поиски полиции. Мне пришлось снова восстановить явку на Семянниковском переулке в домике Пушкарева, где я и встречалась с секретарями подрайонов и активистами-рабочими фабрик и заводов района.
Придя снова к Пушкареву, я удивилась, не встретив в сенях того малыша, который, бывало, ползал по кухне и радостно цеплялся за мою юбку.
— Умер маленький, — мрачно сказал Пушкарев, когда я спросила его, где малыш. — Долго ли у нас!
— А жена где?
— В больнице. Животом заболела.
Это лето было жарким и пыльным. В Петербурге появились заболевания холерой. В газетах поначалу писали очень осторожно и пытались скрывать от публики, что на окраинах, в рабочих районах, с каждым днем заболеваний все больше. Наконец кадетская «Речь» забила тревогу, социал-демократические и левые газеты были уже закрыты, статьи о холере и о борьбе с нею появились во всех буржуазных и бульварных газетах, до «Петербургского листка» включительно, и наконец газеты стали печатать каждый день цифры заболевших и отвезенных в эпидемические бараки. Вначале официально сообщалось о десятках больных, но число их росло и в июле-августе дошло до многих сотен ежедневно. Появились повсюду надписи: «Не пейте сырой воды!», «Не ешьте сырых фруктов и овощей!».
Но окраины по-прежнему были грязны, по субботам и воскресеньям перед «казенками» валялись пьяные, и только запах карболки плыл над пышущими жаром улицами. Во всех церквях служили молебны об избавлении от бича божия. В одной из газет появилась статья, что холера прекратится с появлением холодов, и петербуржцы с нетерпением смотрели на термометр у Публичной библиотеки.
Несмотря на холеру и аресты, работа социал-демократических организаций в районах шла по-прежнему, Петербургский комитет организовывал явки в Технологическом институте.
Я подала заявление с просьбой принять меня в слушательницы Женского медицинского института, но принимали только достигших девятнадцати лет, а мне едва исполнилось восемнадцать. Итак, учиться в Петербурге я не могла — можно было только работать в партии, а для этого нужно было перейти на нелегальное положение и порвать с семьей.
Отец предложил мне учиться за границей — в интеллигентных среднезажиточных еврейских семьях это тогда было принято. Я колебалась, не желая бросать партийную работу. Но в один из жарких августовских дней наша кухарка Нюша сообщила мне по секрету, что ее жених-городовой, стоявший на посту на Боровой улице у Круглого рынка, предупредил ее: «За твоей барышней следят. Готовьтесь к обыску». Я стала жечь все, что могло показаться подозрительным, но прежде всего этим вызвала подозрение у отца, который категорически предложил уехать, и как можно скорее, в Париж или в Женеву, на выбор, так как благодаря знанию французского языка я смогу там сразу начать слушать лекции. Я выбрала Париж, и отец на следующий день взял для меня заграничный паспорт.
На явке в Технологическом институте я сказала секретарю Петербургского комитета, что вынуждена уехать. Мне предложили сдать работу в районе Вале, которая уже некоторое время снова начала секретарствовать в Семянниковском. Меня же попросили прийти на другой день за рекомендацией в парижскую социал-демократическую группу.
Валя как раз в этот вечер зашла ко мне, и я передала ей все, что было нужно. Мне не пришлось поехать попрощаться с районом, но, пожалуй, это было лучше, спокойнее. Валя обещала передать привет товарищам. На другой день я получила в Технологическом маленькую записку, которую зашила в подкладку своего осеннего пальто.
Вечером отец и мать проводили меня на Варшавский вокзал. В Париж я должна была приехать на четвертый день утром.