Города и встречи — страница 9 из 28

Париж[196]

1. Париж открывается с Северного вокзала

На Варшавском вокзале перед отходом поезда папа сказал мне, что написал о моем приезде в Париж своим родственникам, семье Динесманов. Сегодня он даст им телеграмму, и они встретят меня у поезда. Я не хотела ссориться с папой и не возражала ему, но сразу решила, что этих родственников я буду избегать.

Я в первый раз уезжала за границу одна и чувствовала себя независимо и самостоятельно. «Уезжаю из России, — думала я, — увижу новую жизнь, новых людей». И меня радовало сознание того, что в подкладке моего пальто зашита записка, которая откроет мне доступ к товарищам по партии, я свяжусь с ними, буду продолжать борьбу и знать все, что делается в России, помогать революции. Я буду учиться, обрету настоящую профессию и сделаюсь врачом, буду сама зарабатывать себе на жизнь, буду полезна людям.

С дорожными попутчиками я не знакомилась и ничего не сообщала им о себе, помня твердо усвоенные мною правила конспирации. В Вержболове, пограничной станции с Германией, на вокзале я вышла в пункт таможенного досмотра, сама вынесла свой чемоданчик и раскрыла его перед профессионально любопытными взглядами досмотрщиков. В чемодане у меня не было ни чаю, ни папирос, ни вина, ни кружев, и мне равнодушно разрешили занять место в немецком вагоне, чтобы уехать дальше — уже в Париж. Дул холодный ветер — по новому стилю стоял уже октябрь, — но записка за подкладкой моего пальто грела меня и наполняла веселым вызовом мою душу. Толстые немцы с сигаретами во рту пытались заводить со мной разговоры, но я пренебрегала дорожными знакомствами. Проехав, не выходя в город, мимо Кенигсберга, где жили двоюродные сестры, потом мимо Берлина, где я не так давно прожила полгода, я теперь только вышла на перрон и купила несколько немецких газет, чтобы узнать, что делается на свете[197]. Газета «Берлинер Тагеблат» была полна сообщений о том, что в партии социалистов-революционеров обнаружен провокатор по фамилии Азиев[198].

В моем купе оказался русский попутчик, который, заметив в моих руках берлинскую газету, заговорил со мной все о том же, о деле Азиева. Он рассказал, что предателя обнаружил известный журналист Владимир Бурцев и что предполагают вызвать Азиева в третейский суд, чтобы он мог оправдаться. Но Азиев до настоящего времени отказывается явиться в суд и, по-видимому, находится за границей. Из разговоров моего попутчика я поняла, что он имеет какое-то отношение к социалистам-революционерам. Он обладал талантом рассказчика, и я слушала его с удовольствием. О себе он говорил как-то уклончиво, но все же случайно проговорился, что едет в Париж, и, узнав у меня, что я направляюсь туда же, стал расспрашивать меня о том, где я хочу жить и есть ли у меня знакомые. Конечно, я ему ничего не рассказала о себе, но он, по-видимому, догадался, что у меня нет никого, кто мог бы мне служить проводником в чужом огромном городе. Правда, там были папины дальние родственники, но, судя по рассказам отца, — это были зажиточные, состоятельные купцы-буржуа, давно принявшие французское подданство. Мой новый знакомый иронически отнесся к рассказу о них и предложил мне, если захочу, указать, где бы я могла остановиться в Латинском квартале, — ведь я, разумеется, захочу жить в Латинском квартале, поближе к университету, где неизменно селятся все студенты.

Мой новый знакомый — его звали Алексей Павлович (фамилии он не назвал) — сказал мимоходом, что и сам жил в той гостинице, которую мне рекомендует, но сейчас по некоторым причинам (тут он сделал крайне таинственное лицо) должен поселиться в другом месте. Я не стала расспрашивать его и сама ничего ему не рассказала, но мы разговаривали с приятностью. Когда мы добрались до Кельна, то уже были приятелями.

Здесь мы вышли на перрон, и тут я обратила внимание на то, что Алексей Павлович по виду сильно отличался от хорошо одетых и спокойно-самоуверенных немцев. Он был худ, высок, с маленькой козлиной бородкой, редкими, светлыми, зачесанными назад волосами, быстро бегающими глазами, пронзительными и любопытными. Его ноги, обутые в высокие сапоги, как-то быстро и ловко несли его поджарую фигуру в коротеньком потрепанном пальтеце. Из-под черной мятой фетровой шляпы поблескивали стекла пенсне на шнурочке — классическая внешность эсера. Мы несколько раз обежали с ним перрон Кельнского вокзала, вышли на привокзальную площадь, в новых для меня автоматах получили за никелевую монетку в десять пфеннигов маленькую бутылочку настоящего одеколона («кёльнской воды»!) фирмы Мария Фарина и издали увидели силуэт Кельнского собора.

Потом в окна поезда мы смотрели на Рейн, и я по-немецки прочла стихотворение Гейне о Лорелее и вспомнила о Петре Николаевиче Кирсанове, который сидит в пересыльной петербургской тюрьме и ждет царского суда.

Я проснулась на рассвете, ноги у меня онемели от непривычного сидения в течение многих часов, но я жадно смотрела на новый для меня промышленный пейзаж, когда километр за километром тянулись поселки, небольшие дома с крохотными палисадниками, закопченные здания заводов, и снова поселки, как две капли воды похожие друг на друга, и так до края горизонта. Ни широких полей, ни пустырей, обнесенных плетнями из жердин, которые я привыкла видеть в России, ни бора, ни леса. У каждой железнодорожной станции свое лицо — пассажиры веселые, шумные, с независимой осанкой, в рабочей блузе входящие в вагон, чтобы через несколько остановок выйти. Вдоль железнодорожных путей тянутся мощеные дороги, по которым быстро катят велосипедисты в количествах, не виданных мною ранее.

Никаких базаров у станций и нищих на перронах. Молодцеватые полицейские (ажаны-агенты) в коротеньких синих пелеринах и кепи с горизонтальным козырьком.

Незаметно возникли большие заводы, и пейзаж перешел в пригородную равнину. Я разбудила Алексея Павловича, крепко спавшего, скорчившись на скамейке. Он глянул в окно и сказал мне: «Подъезжаем. Следующая остановка Париж».

— Так вы будете поджидать ваших родственников? — иронически спросил он.

Я решительно отвергла его предположение.

— Тогда выйдем со мною, как только поезд остановится. Ваш чемодан я беру.

Поезд нырнул под застекленные крыши Северного вокзала, проезжая мимо стены, мы прочитали закопченную надпись — «ГАР ДЮ НОР».

Как только поезд остановился, мы с Алексеем Павловичем вышли из вагона, протискиваясь через толпу носильщиков и встречавших кого-то людей, не глядя ни на встречающих, ни на пассажиров, двинулись по направлению к выходу.

— Париж! — сказал Алексей Павлович.

Вокзал был некрасивый, грязный. Приземистое здание не походило на нарядные берлинские вокзалы с их сутолокой и свистками надземных и подземных поездов, множеством лестниц, — ведь вокзалы Берлина были вместе с тем и станциями кольцевой подземной дороги (унтергрунд бан), опоясывавшей город.

На вокзальной площади полукругом стояли фиакры. Они были гораздо красивее наших извозчиков. Кучера в нарядных бежевых сюртуках сидели высоко впереди просторных мест для пассажиров, а на головах у них возвышались такие же бежевые цилиндры. У нас тогда еще извозчики носили черные армяки, подпоясанные красным поясом, и далеко не имели такого светского облика. Я с удовольствием наняла бы такой фиакр, чтобы прокатиться по Парижу, но Алексей Павлович безапелляционно повел меня мимо фиакров и немногочисленных автомобилей, быстрыми шагами пересек площадь, ловко ныряя между экипажами, подъезжающими к вокзалу, и подошел к потрепанному паровичку, стоящему в стороне и очень напоминающему тот поезд, в котором я ездила еще совсем недавно за Невскую заставу.

Не говоря ни слова, мой спутник начал подниматься по узкой лесенке на империал второго вагона, до сих пор еще пустой, который, в отличие от петербургского паровичка, имел железную крышу. Мы сели рядом в конце скамейки и поставили мой чемодан на пол. Вскоре империал наполнился пассажирами, так же как и вагон, раздался пронзительный, настойчивый звонок, и все наше сооружение, дребезжа и громыхая, двинулось в путь. Я забыла сказать, что на боку паровичка, закрывая собой решетку империала, красовалась непонятная мне еще надпись: ГАР ДЮ НОР — МОН-РУЖ.

— А в Латинский квартал мы попадем? — осторожно, чтобы не рассердить Алексея Павловича, осведомилась я.

Куда еще повезет меня мой новый знакомый? Но Алексей Павлович успокоил меня:

— Поедем через весь Париж и через Латинский квартал. Там вы выйдете!

Я не успела разглядеть окрестности вокзала, как на империал взобрался кондуктор и начал взимать плату за проезд, протискиваясь между пассажирами и решеткой. Это происходило точно так же, как и на петербургском империале. Алексей Павлович заплатил за мой билет, отдав за нас обоих шесть больших медяков, которые вынул из своего кармана.

— Я сохранил их с прошлого приезда в Париж, — пояснил он мне. — Вы должны мне три су.

У меня не было французских денег, и я в смущении пробормотала, что верну эти три су, как только разменяю русские деньги.

— Мы как-нибудь встретимся, — успокоил меня Алексей Павлович. — В Париже все люди встречаются.

Улица, по которой мы ехали, была широкая, асфальтированная. Середину ее занимали две линии рельсов, а по обе стороны тянулись панели из каменных плит, усаженные большими деревьями с толстыми стволами, под которыми время от времени стояли деревянные скамьи со спинками, где сидели какие-то люди.

Дальше по обеим сторонам улицы тянулись дома пяти- и шестиэтажные, примечательные лишь рядами окон с деревянными ставнями. В ставнях были сделаны прорези, чтобы пропускать дневной свет, но я заметила, что в некоторых (главным образом внизу домов) прорези были закрыты наглухо. В верхних этажах ставни были распахнуты, так же как и окна, и туда свободно можно было запустить любопытный взгляд, особенно нам, восседающим на империале трамвая. Впрочем, ничего особенно интересного нельзя было приметить: обыкновенная домашняя обстановка, стол, стулья, диваны, в некоторых окнах были портьеры, но самое замечательное состояло в том, что окна достигали пола комнаты, так что жизнь человека являлась нашим взглядам, как будто она происходила на сцене театра. А люди? Они не обращали ни малейшего внимания на то, что жили как будто на сцене…

Только в нижних этажах окна были закрыты наглухо, очевидно, там жили богачи или «деликатные» люди, которые не хотели жить напоказ.

Улица была людная, со множеством магазинов и лавок, вся как на ладони. На панелях стояли столики и стулья, отгороженные от прохожих балюстрадами с кустиками в кадках: это были ресторанчики, вынесенные на улицу, и над входом в каждый ресторан имелась вывеска, оповещавшая, что перед вами кафе-ресторан с продажей вина. За столиками сидели люди и завтракали. Я жадно вглядывалась в эту незнакомую мне жизнь, и Алексей Павлович не мешал мне, не разговаривал со мной, только иногда пояснял: «А вот начинаются Большие бульвары… Теперь мы едем по бульвару Себастопол».

Правую сторону улицы пересекали тенистые проспекты, усаженные по краям панелей старыми, толстыми деревьями. Под деревьями стояли скамьи, иногда по две-три рядом. Вдоль проспектов почти беспрерывно тянулись кафе и рестораны с полотняными тентами-навесами, появилась большая арка, поставленная вкось. Вдали я успела заметить большое здание, но паровик быстро проехал, и видение скрылось за домами. Алексей Павлович сказал: «Там, видите, Большая опера. ГРАНД ОПЕРА!»

Мы дважды проехали по мосту через Сену, по которой медленно тянулись маленькие пароходики, напоминавшие мне щитовские пароходики[199], сновавшие по Фонтанке, только они не были так запружены пассажирами и кладью, как наши, петербургские. Вообще поначалу Сена показалась мне ничуть не шире Фонтанки, но в самой середине реки плавал большой остров[200], который мне очень понравился. Но Алексей Павлович внезапно сказал: «Не на то смотрите, любопытная россиянка!» Я не успела обидеться на «любопытную россиянку», как он показал мне рукой в другую сторону, добавив: «Вот куда глядите! Это собор Парижской Богоматери!»

Я быстро повернулась, но увидела только край соборного фасада с каким-то каменным чучелом, свешивавшимся с верхнего этажа, и наш паровичок со звоном оказался на другой стороне Сены!

— Прозевали! — подразнил меня Алексей Павлович. Но тут я заметила, что его настроение стало портиться, и ничего не ответила. Что-то было в этом человеке пугавшее меня, и я подчинялась ему с непонятным для меня терпением. Я охотно вышла бы из паровичка, чтобы рассмотреть все подробно, но это сооружение беспощадно быстро двигалось вперед со звоном и гулом.

— Вот Латинский квартал! — неожиданно буркнул мой провожатый и приказал мне: — Спускайтесь по лестнице, да быстрее, я снесу ваш чемодан. Сейчас налево будет ваша улица. Это улица Гэ Люссак! По правой стороне первый отель, тот, где я жил. Там вы можете остановиться! Там всегда есть свободные комнаты!

Я была обескуражена такой переменой настроения у моего чичероне, но постаралась скрыть это и стала поспешно спускаться по винтовой лестнице. Паровик остановился. Алексей Павлович, перешагивая своими длинными ногами через три ступеньки, снес мой чемодан и поставил его на мостовую. Паровик зазвонил, и Алексей Павлович, схватившись одной рукой за поручень, указал мне другой куда-то налево и поспешно сказал: «Вон там отель, простите, я очень тороплюсь!»

Я даже не успела поблагодарить его за любезность, как паровик скрылся в конце улицы, увозя с собою моего единственного знакомого в Париже. Таща за собой чемодан и дорожную сумочку, которую мне дала мама, я прошла по улице Гэ Люссак и действительно увидела на правой стороне высокий дом с вывеской «ОТЕЛЬ ГЭ ЛЮССАК».

Пройдя мимо столиков, расставленных на улице, где люди что-то ели и пили, я вошла в полутемный вестибюль, где горела одна электрическая лампочка, и увидела перед собой стойку, за которой стояла толстая немолодая женщина с черной челкой на лбу. Мне нечего было терять, и я сказала ей: «Здравствуйте, мадам!» — и она, улыбаясь, ответила на мое приветствие. Я спросила, есть ли комнаты. «Недорогие», — прибавила я.

— В пятом этаже, — ответила толстуха и спросила: — Вы русская?

— Только с вокзала. Буду учиться медицине.

— Жозеф! — позвала она. — Покажите мадемуазель 37-й номер.

Внезапно вынырнувший из-за ее спины Жозеф, с черными усиками и гладко приглаженными волосами, повел меня по винтовой лестнице в пятый этаж и распахнул передо мной одну из дверей длинного коридора. Окно комнаты было открыто на улицу, теплый ветер повеял мне в лицо и донес запах зелени, звуки голосов, дальнюю музыку. Я подошла к окну, оно открывалось прямо на улицу, как те, которые я видела с паровика. Внизу был Париж, в зелени бульваров и садов. Он протянул вдаль просторные улицы с высокими домами, где под крутыми крышами лепились мансарды, а крыши уходили все дальше, а между ними появлялись то круглые купола каких-то зданий, то готические стрелы церквей и часовен, а дальше текла река, обвивая берега, и все это было залито солнцем, радовало глаз.

— Я беру эту комнату, — сказала я, — сколько она стоит?

Жозеф назвал какую-то сумму за день, что-то очень незначительное. Я попросила его принести мой чемодан и протянула ему паспорт, но он сказал: «Паспорта не нужно, а чемодан принесу».

Это еще были те незапамятные времена, когда в Европе можно было переезжать из страны в страну и селиться в любом городе, не предъявляя паспорта.

Жозеф принес мой чемодан, а я тем временем с восторгом смотрела на чудесный город, раскинувшийся там внизу.

— Пусть мадемуазель заплатит за три дня, — сказал Жозеф, ставя мой чемодан на пол у кровати.

Я ответила, что у меня нет французских денег, но я сейчас разменяю свои русские деньги, и спросила, как пройти в ближайшее отделение банка. Жозеф объяснил, что отделение банка имеется на бульваре недалеко от улицы «Медицинской школы», которое помещается совсем близко, в десяти минутах хода.

Я оставила чемодан, спустилась, сказав толстухе, что прошу считать номер за мной, и пошла в первое путешествие по Парижу.

В маленьком отделении банка «Креди Лиона» («Лионский кредит») я обменяла двадцатипятирублевую бумажку на целую груду серебряных франков и золотых монет. Я набила ими сумочку и с восхитительным чувством свободы и независимости вышла на улицу. Это были мои первые деньги, в которых я не должна была давать отчет. Правда, мне уже случалось зарабатывать деньги собственным трудом, но нужно было сразу думать, куда их лучше употребить. А теперь! Я вышла на бульвар Сен-Мишель. На улице было много народа, почти все без пальто, мужчины в мягких фетровых шляпах, женщины с непокрытыми головами, хорошо причесанные. Все веселые, молодые. Я уселась за столик одного из кафе, выпила чашку кофе с хрустящим рогаликом, заплатила гроши и стала бродить по бульвару Сен-Мишель, заглядывая во все пересекавшие его улицы, читая их названия на дощечках: улица Суфло, улица Дантона, улица Кота-рыболова. Я дошла до Сены, перешла мост, полюбовалась на знакомые пароходики, перешла еще мост, узнала виденный мною на открытках собор Нотр-Дам, но заставила себя повернуть обратно по направлению к улице «Медицинской школы».

В это красивое величественное здание из серого камня, где на фронтоне было написано: «Парижский университет. Медицинская школа», я впоследствии ходила ежедневно. Но в тот первый день, прочтя почтительно на листке бумаги, прикрепленном к двери, что документы принимаются от желающих поступить, а занятия начнутся первого ноября, я вошла, решительно, открыв необыкновенно легкую дверь. Я оказалась в просторном вестибюле, а потом и в коридоре, где за стеклянными окнами-витринами сидели очень любезные сотрудники учебной части, узнала, что требуется подать заявление на имя ректора, приложив свидетельство об окончании среднего учебного заведения и двадцать пять франков в оплату за первое учебное полугодие.

Мои документы лежали в сундуке, который еще находился в багажном отделении Северного вокзала. Я поспешила в гостиницу, оплатила комнату: за три дня (хотела было заплатить за месяц, но почему-то сдержалась), оставила осеннее пальто в шкафу, потому что парижское солнце было очень жарким, причесалась перед зеркалом, поправила косу, которая была заколота железными шпильками, и подумала, что, может быть, переменю прическу.

На мне было домашнее платье, нисколько не смятое в дороге, и я подумала, что в нем можно спокойно выйти на улицу, и пошла искать гарсона гостиницы Жозефа, который почему-то внушил мне доверие тем, что совсем не походил на лакея. Найдя его в одном из коридоров, я отозвала его в сторону, дала на пиво Жозефу и попросила его привезти с вокзала мой сундук. Он ответил, что выполнит это завтра утром, перед началом работы, сегодня он занят.

Теперь, когда у меня была комната, когда я была уверена, что завтра подам бумаги на медицинский факультет, я успокоилась и с удовольствием снова ушла на улицы. Где только я не побыла в этот день! Прошла по обеим сторонам широкого бульвара Сен-Мишель, полюбовалась на мраморный фонтан на площади, где святой Михаил подвергается дьявольскому искушению, и купила на одно су жареный картофель в бумажном кульке, необыкновенно вкусный и греющий мне руки.

Потом я вернулась к началу бульвара и зашла в Люксембургский сад, с удовольствием посидела на широкой решетчатой скамейке. Рядом со скамейкой стояли плетеные стулья, но я заметила, что к сидевшим на этих стульях время от времени подходит какая-то женщина и берет с них плату, выдавая взамен билетик. Я поняла, что стулья платные, и решила садиться только на скамейки. Я погуляла по дорожкам и обнаружила прелестный фонтан, где, укрывшись от водяной струи под глыбой камня, сидела пара мраморных влюбленных, скрываясь от них за скалой, чудовищный гигант готовился напасть на них. На мраморной чаше бассейна была высечена надпись: «Фонтан Медичи». Я пробовала вспомнить, какой мифологический сюжет воплощала эта мраморная группа, но, пошарив мысленно в памяти, отложила это на другой раз. С того дня я часто приходила в Люксембургский сад, но, кажется, так и не удосужилась вспомнить, хотя много-много раз сиживала под платанами у прелестного фонтана. А ведь в аллее этого сада, под впечатлением первой моей любовной обиды, я стала писать стихи, чего не делала уже со школьной скамьи…

Но в тот первый день в Париже я ушла бродить по городу, спустилась снова по бульвару Сен-Мишель, стала заходить во встречные улицы и переулочки, а их было много, один интереснее другого.

Дойдя до рю Суфло, я увидела в глубине улицы красивое здание с колоннами и направилась к нему. О! Это был Пантеон, знаменитая усыпальница великих людей Франции. Туда я вошла и, так как вход был бесплатный, там и осталась.

Мне захотелось посмотреть на могилу Вольтера, но пришлось посмотреть и на всех других покойников, так как их не показывали в одиночку. Усталая, я вышла из этого храма покинувших наш мир великих людей и решила пообедать. За один франк мне дали обед в ресторане «Под голубой звездой», что, как я узнала впоследствии, означало, что хозяин ресторана принадлежит к «обществу трезвости». Мне все же подали полбутылки белого вина, которое я от волнения оставила на столе, к удивлению гарсона-официанта.

На Бульварах уже зажглись огни, вспыхнули рекламы на витринах, когда я снова добралась до своего отеля «Гэ Люссак».

Придя в номер, я не чувствовала под собою ног и повалилась на кровать. Заснула я мгновенно крепким сном молодости и только засыпая вспомнила, что не удосужилась послать телеграмму домой о благополучном приезде, как было условлено с мамой[201].

В комнате было темно, когда я проснулась. С улицы доносился шум, дальняя музыка, отсветы огней пробегали по потолку. Я зажгла свет и с удивлением увидела, что мои часы показывают одиннадцать часов вечера. Я решила позвать горничную, чтобы она постелила мне постель, — я теоретически знала, что в гостиницах полагается быть горничной.

Звонка в моей комнате не было, и я выглянула в коридор. Совершенно пустой утром, он теперь был густо заселен какими-то молодыми людьми и сомнительного вида женщинами, которые входили в соседние со мною комнаты и выходили из них, громко разговаривали и немедленно заговорили со мной, предлагая присоединиться к их компании. Двое молодых людей, очень любезных, бесцеремонно вошли в мою комнату и завели со мною разговор. Я попросила их выйти и хотела запереть дверь изнутри, но не обнаружила ключа.

Это мне очень не понравилось, и я спустилась в первый этаж, чтобы потребовать у толстухи ключ от моей комнаты. Но толстухи не было на месте, вместо нее за конторкой сидел лысый старик с черными усиками, который, поискав на доске мой ключ, внезапно вспомнил, что ключ от 37-го утерян еще на прошлой неделе. Я потребовала, чтобы позвали слесаря, но, увы, это было невозможно, и старик успокоил меня, сказав, что мадемуазель может придвинуть к двери два стула, и никто не потревожит ее до утра. Мне это чрезвычайно не понравилось. Мысль о том, что я проведу ночь в гостинице в комнате с открытой дверью, не пугала меня, но я подумала об отце и о том, что он пришел бы в негодование.

Внезапно я решила немедленно отправиться к своим презренным буржуазным родственникам, чей адрес, к счастью, отец записал в своей записной книжке. Они жили не в самом Париже, а в одном из предместий, у Булонского леса.

Не теряя времени, чтобы подняться к себе, я вышла на улицу Гэ Люссак и спросила у симпатичного ажана-полицейского, как мне скорее доехать до Нейи. Он объяснил, что можно ехать метрополитеном или по кольцевой железной дороге.

Вокзал кольцевой железной дороги (Шмэн де фер сэнтюр) помещался за углом, я обратила на него внимание еще днем. Через пять минут я была на перроне кольцевой дороги и заняла место в вагоне пригородного движения. Было двадцать минут двенадцатого. С того вечера я больше никогда не ездила в Париж кольцевой дорогой, но тогда я вдоволь насладилась этим старомодным средством передвижения. Поезд шел медленно, объезжая все окрестности Парижа, и наконец в начале второго часа я прибыла в Нейи сюр Сэн. Только выйдя на улицу, я поняла, что уже поздний час и все порядочные люди мирно спят в своем тихом буржуазном гнезде. К счастью, полицейские не спали. Один из них мне объяснил, как пройти к дому моих родственников, не без удивления осведомясь, что случилось со мной. Пришлось ответить, что я приехала из России и что поезд опоздал. Ажан, должно быть, не поверил мне и долго следил за мною взглядом, когда я шагала по безлюдным улицам мимо нарядных особнячков, окруженных решетчатыми оградами, из-за которых виднелись клумбы и палисадники.

Дом, который был мне нужен, я нашла погруженным во тьму. Калитка и ворота были заперты. Но все пути у меня были отрезаны, и я нажала с опаской кнопку электрического звонка. Мне долго пришлось ждать, пока дверь в комнату привратницы приоткрылась и из нее высунулась удивленная голова пожилой женщины. Пришлось опять объяснять, что я приехала из России, что меня ждут в доме, а поезд опоздал. Привратница из предосторожности оставила меня на улице и пошла будить хозяев… Только около двух часов ночи я попала в родственные объятия несколько смущенной хозяйки дома, которая сообщила мне, что меня встречали утром на Северном вокзале и были донельзя удивлены моим отсутствием.

2. Школьный тупик. Тургеневская библиотека

Я нашла комнату в очень живописном месте. По левой стороне Рю дез-Эколь (Школьная улица) имелась широкая лестница, спускающаяся к подножию холма, на котором расположен Латинский квартал. Лестница продолжалась двумя рядами высоких домов, обрамлявших извилистую улочку (Школьный тупик), в конце которой была еще одна лестница, поднимающаяся вверх. У входа в один из этих домов висел зеленый бланк с надписью, что здесь сдаются комнаты. Хозяйка жила на третьем этаже, ее квартира, полная закоулков, была загромождена мебелью, зато из окон открывался чудесный вид на крыши и мансарды, на зеленые деревья. Хозяйка — сморщенная, худая, ярко-рыжая мадам Грелюше — была исключительно ласкова и объяснила, что осталась только одна свободная комната, потому что скоро начинается учебный год и все студенты хотят поселиться именно здесь, в центре Латинского квартала, так близко от Сорбонны, Медицинской школы и Библиотеки святой Женевьевы.

Узнав, что Библиотека находится за углом, я не стала подробно рассматривать комнату, хотя хозяйка, помнится, предупредила меня, что водопровода в квартире нет, а есть только кран на площадке лестницы. Потом оказалось, что в квартире нет и электричества, а на письменном столе красовалась старинная бронзовая керосиновая лампа со всякими вычурными завитками и выцветшим красным шелковым абажуром с длинными кистями. Кровать была двуспальная деревянная, широкая, с красной перинкой на ногах, и хозяйка подчеркнула, что за перинку не берет лишних денег оттого, что молодежь очень мерзнет, когда спит одна. В утешение она сказала мне: «Но вы можете взять в постель бутылку с горячей водой — в моей кухне много пустых бутылок. За бутылку я с вас ничего не возьму».

В комнате имелся камин с потускневшим зеркалом над ним. Я, разумеется, не догадалась, что мне придется самой топить его, но хозяйка любезно предупредила меня, что дрова и уголь продает овернец-угольщик в конце переулка, у начала второй лестницы. Потом она попросила деньги вперед за один месяц, и я немедленно уплатила ей. Прощаясь, она любезно осведомилась, не интересуюсь ли я бегами и скачками: к ней приходят знакомые жокеи и дают ей ценные беспроигрышные сведения. «Вы мне так симпатичны, мадемуазель, — прибавила она, — что я охотно поделюсь с вами этими „ходами“».

Сказав, что принесу вещи в тот же день, я вышла на лестницу и обнаружила на площадке общую темную уборную для всего этажа, — но было уже поздно: в те годы я была очень застенчива и не решилась бы ни за что отказаться от комнаты, которую мне так любезно сдала эта обязательная француженка. Потерять пятьдесят франков и не привозить вещей? На это я не решилась.

В тот же день я попросила гарсона из отеля перевезти мои вещи на новую квартиру, но оказалось, что их возможно лишь перенести на руках, оттого что фиакры могли подъехать лишь к основанию лестницы. Жозеф, гарсон, который помогал мне переезжать, заметил насмешливо: «Мадемуазель сама выбрала такую дыру? Ведь у нас в гостинице электричество во всех этажах, а внизу кафе, где можно получить кофе и перекусить». Я рассердилась на него за это замечание, но про себя подумала, что действительно влипла с этой «приличной квартирой, подходящей для молодой девушки из хорошей семьи».

В тот же вечер, разложив свои вещи по ящикам и шкафам, я отправилась бродить по Парижу; оказалось, что действительно за углом стоит здание Библиотеки святой Женевьевы, покровительницы Парижа, где много поколений студентов Сорбонны читали книги в просторном двухсветном зале, — на дом книги здесь не давали. Читатели сидели за широкими и длинными массивными дубовыми столами, поставленными в два ряда, начиная со стойки библиотекарей. У каждого места имелась своя электрическая лампочка, в отличие от петербургской Публичной библиотеки, где в те времена одна лампочка приходилась на двоих читателей. Стены были украшены фресками. Я тут же записалась в библиотеку, порыскала в каталоге и выбрала какую-то книгу. Увлекшись чтением, я не заметила, как стемнело, а когда вышла на улицу, уже горели фонари.

Лестница, ведущая в Рю дез-Эколь (от нее отходил мой «Школьный тупик»), была плохо освещена, и такое же жалкое освещение (газовое!) оказалось в подъезде и на лестнице. Я позвонила, хозяйка открыла дверь, вручив мне ключ, сказала: «Вы забыли взять его утром. С вас за ключ пять франков. Ведь жильцы их часто теряют». Моя пятифранковая монета исчезла в ее прожорливом кармане, и она, держа керосиновую лампу, проводила меня до моей комнаты. «Разве, покупая керосин, мадемуазель не взяла заодно и спички?» — увы, я не покупала ни керосину, ни спичек!

Я спросила у хозяйки, не может ли она занять мне керосина. «95 сантимов, — сказала она, протягивая непочатую бутылку, — а коробок спичек вы мне вернете»

Дома меня не научили наливать керосин в лампу, и я проделала это очень неловко: лампа сразу стала коптеть, и я долго не могла отрегулировать горелку. Вообще, керосиновая лампа стала моим врагом № 1 в Париже. Я забывала гасить ее вовремя, засыпая с книгой в руках: она продолжала чадить и осыпала меня черной копотью. Фитиль, оказывается, нельзя было резать, а если я его обрезывала, то пламя получалось неровным, цилиндр стекла покрывался изнутри сажей, так что мне долго приходилось чистить его по утрам. Я с горечью вспоминала немецкую пропись, вышитую крестиком на мешочке для пыльных тряпок у нас дома: «Время даром не теряй, лампы утром заправляй!»

Но утром мне приходилось бежать на занятия — на первый курс медицинского факультета. Он назывался в общежитии «PCN», что составляло первые буквы названий трех наук, которые там проходили: физика, химия, зоология и ботаника (последние две объединялись понятием естественные науки)[202]. Лекции начинались в 8 часов утра в специальном здании, расположенном довольно далеко от моей новой квартиры — рядом с Ботаническим садом. Мне очень трудно было попадать к восьми утра на лекции, но ровно в 8 часов двери аудитории закрывались и против вашей фамилии ставили буквы «abs», обозначающие отсутствие[203]. За три отсутствия лишали права посещать лекции, и нужно было много хлопот, чтобы смыть это позорное пятно!

Факультет «PCN» помещался в новом здании, построенном по последнему слову техники. Большие аудитории, расположенные амфитеатром, удобные сиденья и столы с откидными дощечками перед каждым слушателем. Стеклянный потолок, который можно было задернуть черной непроницаемой занавеской, после чего в зале автоматически загорались лампочки. Эстрада и кафедра, черная доска и мел, деревянная палочка и указка и — новинка из новинок! — проекционный фонарь для демонстрации мелких объектов изучения.

Когда я впервые вошла в просторный вестибюль факультета и дежурный поставил крестик против моей фамилии в списке студентов, лежащем перед ним на полированном круглом столе, я поняла, что вступаю в новый этап моей жизни, где каждое мое движение будет иметь значение для моего будущего, и только тогда уразумела, что выбрала трудный и ответственный путь. Каждый дальнейший шаг представлял для меня неожиданность.

Попав в эту строгую аудиторию, я увидела, что все места поближе к кафедре уже заняты тетрадями, портфелями студентов, пришедших раньше меня. Мне досталось неудобное место у прохода в одном из верхних рядов сбоку, и когда началась лекция, я с огорчением убедилась, что улавливаю далеко не все слова.

Студенты, сидевшие впереди меня, стали быстро записывать в тетради карандашами или даже вечными ручками, которые я в тот день увидела впервые. У французских студентов, пришедших в этот зал прямо со школьной скамьи, были навыки, приобретенные ими в школе: записывать объяснения учителя точно, аккуратно, быстро делая в тексте рисунки, которые они копировали с начерченных лектором на доске. В гимназии, где я училась, таких навыков мне не привили. Даже проходя физику, хорошо мне известную, — мы изучали ее по учебнику «отселе доселе», — что же говорить о ботанике и зоологии? Я стала внимательно слушать, стараясь уловить смысл объяснений, потом, отчаявшись, начала рассматривать моих товарищей по аудитории.

Это были все молодые мальчики, с розовым цветом лица, коротко постриженные, в аккуратных костюмчиках. Изредка среди них попадались бородатые, с буйной шапкой волос мужчины, небрежно одетые, и я понимала, что это мои земляки — русские, приехавшие учиться в Париж. Женщин в аудитории было очень мало. Француженок я не видела, но сразу различала русских по одежде, по прическе, по шляпкам, по моде того времени похожим на грачиные гнезда, которые они почему-то сочли возможным не снимать.

В перерывах русские подходили друг к другу, знакомились. Из аудитории полагалось выходить всем, а помещение проветривалось. Студенты выходили с шумом, переговаривались, называя друг друга по именам, — ведь многие из них вместе кончали одни и те же колледжи. Они действительно были очень молоды, им было лет по семнадцать, в отличие от русских, по большей части зрелых людей.

Я обратила внимание на одну хорошо одетую и причесанную статную молодую женщину, вокруг которой толпились студенты, — они говорили между собою по-французски, пропустили ее вперед и уступили ей место на одной из первых скамеек. Она держалась уверенно, но сдержанно. Я узнала впоследствии, что это была единственная француженка на нашем курсе мадемуазель Берто. Она была много старше мальчиков — должно быть, лет двадцати пяти. Позднее мы работали с нею в одной больнице, и она была все такой же строгой, сдержанной, почти суровой.

В полдень, после трех лекций, наступал перерыв на обед, и вся толпа веселой молодежи хлынула на улицу.

Ко мне подошла блондинка с пышными золотистыми волосами и спросила: «Вы из России?» Мы познакомились. В течение всех лет моей парижской жизни Лена Гершанович была моим спутником — то несколько дальше, то ближе.

После обеда в институте были практические занятия в лабораториях, где так же строго учитывалось присутствие и отсутствие студентов. А по окончании занятий Лена повела меня обедать в русскую столовую на улицу Муффтар, так называемую «Муффтарку». Улица была рабочая, населенная ремесленниками, тесно заполняющими старые, облезлые, еще времен Великой революции дома. Столовая тоже была грязная, из нее на всю улицу пахло борщом и кашей. К обеду не подавали вина, как во французских ресторанчиках, одно блюдо стоило 30–40 сантимов, хлеб и булка лежали на столах и ничего не стоили. Публика напоминала мне посетителей столовой Технологического института в Петербурге, но была еще беднее. Многие посетители подсаживались к столикам, заказывали какие-либо овощи и ели их с хлебом или даже просто перекладывали хлеб в свои карманы. Тут было много эмигрантов из России, бежавших от преследований царского правительства. Лена мне показала несколько матросов с «Потемкина», приговоренных к смертной казни, был там и Хрусталев-Носарь, председатель Санкт-Петербургского Совета рабочих депутатов в 1905 году.

Обросшие, плохо одетые, с голодным блеском в глазах, не знающие французского языка, они давно уже скитались по Парижу в поисках работы, готовые взяться за любой труд. Те из них, у кого была профессия монтеров, механиков, слесарей, иногда находили занятие на предприятиях рабочих окраин — Иври или Монружа, — но редко застревали там, оттого, что их тянуло в свою среду, где они могли говорить по-русски, обмениваться новостями из России, которая оставалась для них любимой и желанной, где могли почитать газету на родном языке. Этот серый русский хлеб, который подавали только здесь, в «Муффтарке», притягивал их как весть из России, извергшей их и все же бесконечно дорогой им.

Поглощая блюдо из белых фасолей под мясным соусом, самое дешевое и сытное, Лена тоже рассказывала мне о родине, о своих братьях. Потом она повела меня на улицу Рю де Гобелен в Тургеневскую библиотеку.

Тургеневская библиотека была центром русской эмигрантской жизни тех лет в Париже. Мне, вероятно, рассказывали историю ее возникновения, но я ее запамятовала. Она, кажется, чем-то была связана с именем или личной библиотекой Тургенева[204]. Библиотека занимала длинную нескладную квартиру дома на Авеню де Гобелен, всю заставленную стеллажами, на которых до потолка высились книги: число их все увеличивалось, потому что библиотека бесплатно получала многие журналы и газеты из России, а также все заграничные издания на русском языке. Кроме того, многие писатели, живущие за границей или бывающие там, дарили свои книги «Тургеневке». Раз в год русская колония в Париже устраивала роскошный бал-маскарад, и часто выручка от билетов и буфета шла в пользу библиотеки.

Библиотекой заведовал Мирон[205], худощавый сутулый человек, казавшийся не особенно крепким и словно не имеющим возраста. Но под этой незаметной внешностью скрывалась незаурядная сила воли и характера. Почти никто не знал фамилии Мирона, но не было русского эмигранта в Париже или студента, приехавшего туда из России, которого бы Мирон не знал. Я сказала бы, что он знал все о всех. Любя книги, беззаветно преданный им, он страстно интересовался также людьми, знакомился со всеми, кто приезжал в Париж, а все, приезжавшие в Париж, обязательно бывали в библиотеке и рассказывали ему о себе. Мирон глядел на вас своими добродушными глазами из-под толстых выпуклых стекол очков, задавал невинные вопросы, и вы рассказывали ему все — простодушно или хвастливо, с желанием поразить его воображение, или невинно желая получить от него какую-нибудь книгу, которую он давал только избранным, только на короткий срок, только вам.

Этот человек оставался для меня тайной во все время моей парижской жизни и относился ко мне очень хорошо, но я слышала от многих, что его не любят. В тот день, когда я познакомилась с ним, Мирон был необычайно внимателен ко мне, предложил дать мне на руки сборники «Знание» (кажется, тогда только что вышел четвертый номер, где была напечатана «Жизнь человека» Леонида Андреева[206]). У Мирона на стенках были повешены объявления о том, что сдается комната в русской семье и что интеллигенты берут любую работу, не стесняясь расстоянием. Были также объявления о предстоящих собраниях революционных партий, о чьих-то докладах — чьих именно, не помню теперь, но тогда они меня очень заинтересовали. Потом я уже узнала, что парижская группа содействия РСДРП соберется и в эту субботу, как обычно, в помещении кафе де Гобелен.

Унося сборники «Знание» и адрес кафе, куда я решила пойти в следующую субботу, чтобы передать там мою явку указанному мне товарищу, я вернулась к мадам Грелюше в свой «Школьный тупик». Лена Гершанович проводила меня до дому, полюбовалась моей роскошной комнатой, сказала, что живет гораздо хуже, — правда, и платит она в три раза дешевле. После ее ухода я обнаружила, что моя новая длинная шерстяная юбка, купленная по совету моей французской кузины, забрызгана грязью до колен и что мне придется сушить и чистить ее. Длинные плиссированные юбки, доходящие до земли, которые мы носили в тот год, были в Париже моим врагом № 2. С первого ноября шли дожди и дожди. Парижские улицы не подметались, не чистились.

3. Парижская группа содействия большевикам

В субботу вечером с бьющимся сердцем я отправилась на Авеню де Гобелен в кафе, где происходили собрания группы большевиков. Я очень волновалась, потому что никогда не бывала одна в парижском кафе и не знала, к кому обратиться. К счастью, когда я вошла, никто не смотрел на меня, и я просто села за первый попавшийся столик, а подошедшему гарсону заказала черный кофе.

Почти все столики были заняты, но посетители не походили на тех, кого я ожидала встретить: не было ни русских рабочих, ни интеллигентов, имеющих такой характерный вид, что даже в парижской толпе их можно было отличить и по кепке, одетой как-то по-русски, и по нескладному костюму, непохожему на платье француза, и особенно по выражению лица, чуть растерянному, проникнутому какой-то неколебимой верой, что все должно произойти именно так, как надо, — с каким-то отчаянным упорством в глазах.

Люди, которые сидели за столиками около меня, были уверены в своих движениях, перекидывались словами с соседями, спорили или болтали. Некоторые играли в шашки, другие в какую-то непонятную мне игру, которая, как я потом узнала, называлась «трик-трак»[207]. За некоторыми столиками пили пиво, а иным посетителям подавали кофе с маленькими рюмочками спиртного, и они медленно потягивали его, читая газету или разговаривая. Некоторые вставали с места и подходили к стенам, где тоже висели какие-то игры: я видела, что они опускали монету в дырочку, продолбленную в ящике, и потом нажимали на рычажок — по-видимому, там был шарик, который крутился и куда-то падал, потому что я слышала возгласы радости со стороны игроков. Я решила посмотреть поближе и подошла к ящику, висевшему на стене, возле которого никого не было. Над щелью было написано: «Бросьте пять сантимов». Я бросила монетку и сразу нажала на рычажок, шарик выскочил и покатился внутри ящика, ныряя между остриями торчавших там шпеньков, потом остановился в углублении, на котором написано было: «Одна выпивка». В ту же минуту из другого отверстия пониже щели, куда я бросила монету, выпал металлический кружок с надписью: «Одна выпивка». Я взяла его с удовольствием, а сидящий за ближним столиком человек сказал: «Прекрасно, мадемуазель, вам везет. Играйте еще».

Но я не стала играть, вспомнив, что не за этим пришла сюда, и вернулась к своему месту за столиком поблизости от входа. Что было делать? Продолжать пить кофе? В эту минуту дверь открылась, и в кафе вошел Лев Борисович Каменев, которого я знала по Петербургу, где он работал за Невской заставой пропагандистом. Я не раз встречала его и отводила на какое-либо из собраний, где ему предстояло выступать. С ним была какая-то дама. При виде меня он поднял брови и спросил: «Что вы тут делаете? Когда вы приехали? Зачем?»

Я объяснила, что приехала на днях, чтобы учиться, пришла на собрание и жду, когда оно начнется. «Собрание во втором этаже, — объяснил мне Каменев, — пойдемте, там, наверное, уже началось».

— Но ведь я должна расплатиться за кофе! — Гарсон уже стоял около меня.

— Платите, — сказал Каменев. — Где у вас деньги?

Я неловко вертела в руках металлический, только что выигранный мною жетон.

— Ну вот, — сказал Каменев, — это и отдайте гарсону.

Познакомив меня со своей женой[208], он повел нас в дверь позади стойки, откуда лестница вела во второй этаж. Во втором этаже столики стояли также, как в первом, всюду были зеркала, запах пива висел в воздухе. Но тут за столиками сидели как раз те люди, которых я хотела видеть, — русские.

У самого входа за столиком, поставленным поперек, сидел высокого роста мужчина с острыми чертами крупного лица. Каменев поздоровался с ним, кивнул в мою сторону и сказал: «Этого товарища я знаю. Лиза, вот наш секретарь, товарищ Ильин. Если у вас есть что-нибудь, передайте ему». Я достала из сумочки тот листик бумаги, который хранился в подкладке моего пальто и где рукой секретаря П[етербургского] к[омитета] была написана рекомендация мне.

Пока я говорила с Ильиным, к его столику подходили товарищи, которых я не знала, и здоровались со мной, расспрашивая, когда я приехала, что слышно в Петербурге, кто на свободе, кто сел. Я была очень довольна, что оказалась среди своих. Если люди не знали меня, то знали тех, о ком я говорила.

Среди других подошел и Григорий[209], которого я узнала сразу и очень обрадовалась, — я ведь не знала, что ему удалось бежать и пробраться за границу.

Ильин сказал: «Садитесь, товарищи, начнем собрание».

— Садитесь с нами, — сказал мне Каменев, — вот за тот столик. Там петербургские.

Я заняла место на красной бархатной банкетке рядом с Ольгой Давыдовной Каменевой, а по другую сторону сел красивый маленький брюнет с пронзительными черными глазами и точеными чертами лица. Знакомясь со мной, он назвал себя. «Ваня Залкинд, а вот это моя жена, — сказал он, указывая на сидящую рядом тоненькую женщину со взбитыми, уложенными в шиньон волосами, — Таня. Она тоже из Петербурга».

За соседним столом сидел немолодой брюнет с приветливым лицом. Он несколько раз выступал по организационным вопросам. Его фамилия была Отцов[210], — я тогда же обратила на него внимание. Он несколько отличался от остальных товарищей каким-то спокойствием и уверенностью. В перерыве он подошел ко мне и поздоровался со мною.

Собрание началось. Не помню, чему оно было посвящено, — по-видимому, речь шла о растущей в России реакции, о тех небольших проявлениях солидарности, которые имели место в разных городах. О происходящем в России мы знали только из буржуазных газет, приходящих в Париж с большим опозданием, да из частных писем, где новости передавались в иносказательной форме и не всем были понятны.

После доклада о России, который сделал Ильин, перешли к текущим делам. Я смотрела на собравшихся в зале товарищей. Они резко отличались друг от друга. Те, которые уже пожили несколько времени за границей, приобрели внешнее обличье, делавшее их похожими на французов, — особенно это относилось к тем, кто приехал учиться. Рабочих было меньше, чем интеллигентов, у них был довольно независимый вид — особенно у тех, кто сумел получить работу на парижских заводах. Были и такие, кто — я это поняла позднее — понемногу приобрели внешний вид «люмпенов», опустились наружно, пооборвались, но все же сохраняли вечный русский задор. Я обратила внимание на старого рабочего в поношенной куртке. Плешивый, кривой на один глаз, с сардонической усмешкой на толстых выпяченных губах, он походил на ремесленника. Так оно и было: Исаак приехал из Вильны, где работал в сапожной артели, и привез с собой в Париж русско-литовско-еврейский говор и весь пламенный темперамент оратора революционных собраний. Его фамилия была Иголкин[211] — а может быть, это была его кличка? Как только какой-либо вопрос бывал поставлен на собрании, как Иголкин требовал слова и яростно начинал громить всех соглашателей, буржуазных прихвостней и меньшевистских обманщиков и лицемеров. Слушая его, вы уже теряли нить того, о чем он говорил, и только думали о том, когда же прекратится это вулканическое словоизвержение.

Кроме Иголкина были и другие, фамилии которых не помню, но явно принадлежавшие людям, за месяцы эмигрантской жизни не потерявшим вкуса к догматическим речам, подкрепленным ссылками на непререкаемые авторитеты. Очень хорошо говорил Ваня Залкинд — ясно, точно, образно и коротко. Жена его не выступала, а только с удовольствием слушала, как он говорил, потягивая розовый сироп, который нам подавали в стаканах с соломинками.

— Что это вы пьете? — тихо спросила я у нее.

— «Гренадин», — и она подтолкнула ко мне блюдечко, на котором была напечатана пена этого напитка — сбоку, большими буквами. Я тоже захотела выпить гренадина и заказала себе стакан поднявшемуся к нам во второй этаж гарсону, и он сейчас же принес мне (как правило, он не входил в помещение во время собраний — так объяснила мне Таня Залкинд — и появлялся только, чтобы получить деньги перед окончанием).

Собрание скоро кончилось, Ваня и Таня пошли проводить меня до моего Школьного тупика.

Я узнала, что Ваня работал в Выборгском районе, был арестован и приговорен к каторжным работам. Ему удалось бежать, и вместе с ним уехала Таня. Фамилия Тани, как я узнала потом, была Иоффе. В Париже Ваня Залкинд учился на юридическом факультете, занимался теорией марксизма и, насколько я поняла, получал деньги из дому. Он рассказал мне о прочих товарищах, участниках собрания, на котором мы присутствовали, и объяснил, что рядом с нами сидел Житомирский — его партийная кличка Отцов, он врач, имеет право практики в Париже, живет в центре города. Кроме питерцев большую часть собрания составляли москвичи, есть и приезжие с Волги, с Дона. Рабочих немного, и большей частью, получив занятие в каком-либо из парижских пригородов, они перестают приходить на собрания.

— Нужно было бы начать с ними работу, заниматься, читать, но об этом теперь пусть заботится французская социалистическая партия, — сказал Ваня.

Я вернулась домой с новыми впечатлениями и решила про себя посещать все собрания большевиков.

Луначарский бывал на этих собраниях, часто делал доклады — необычайно увлекательные. По вопросам бытовым он не высказывался.

На одном из собраний, когда я уже была знакома с доктором Отцовым-Житомирским и заседание шло уже к концу, он в качестве старшего партийного товарища пригласил нас троих — Таню, Ваню и меня, недавно приехавшую, — посмотреть ночной Париж. Он усадил нас в фиакр и велел вознице ехать на Большие бульвары, в «Каво-дез-Инносан» (то есть «Погребок невинных»), Погребок помещался не на самих Больших бульварах, а поблизости, в небольшом тупике. В темной улочке вспыхивали и гасли на фронтоне дома огни рекламы. Под выведенным электрическими буквами названием кафе то загорался, то гаснул человеческий череп, излучавший призрачный зеленый свет на две скрещенные берцовые кости.

Расплатившись с фиакром, Отцов повел нас в подвал вниз по лестничке. У входа на нас накинулись какие-то люди в одежде служителей похоронных процессий — черные до полу пальто со стальными пуговицами и цилиндры с траурными повязками из крепа. Они отворили дверь и втолкнули нас в помещение, задрапированное в виде склепа, со сводами, низко нависшим потолком, кое-где горевшими красным светом фонарями. Вместо столиков повсюду стояли гробы, а вокруг гробов табуретки на трех ножках. Гарсоны, тоже в форме гробовщиков, указали нам свободный гроб, и мы, несмотря на неприятное чувство, которое овладело нами, сели вокруг этого своеобразного столика. Гробовщики-гарсоны принесли нам какой-то ликер в черных рюмках. Мы с Таней даже боялись пробовать этот ликер, но мужчины выпили, и доктор Житомирский спросил, будет ли сегодня спектакль. Гарсон показал рукой на одну из стен, возле которой стояла ранее не замеченная нами эстрада, освещенная тоже красными лампочками. За занавесом, казалось, не было ничего, но вдруг пронзительно зазвенел звонок, и на эстраде оказался человек с киркою в руке, который предложил всем желающим посмотреть, что с ними станется после смерти.

В зале у других столов-гробов тоже сидели веселые компании, не перестававшие болтать между собой и смеяться. Человек на эстраде повторил настойчиво свое предложение — «Посмотрите, посмотрите!» — и сказал, что если никто не захочет добровольно, то он будет назначать. Тогда Ваня вызвался:

— Я хочу посмотреть, что со мною будет на том свете, — и он сделал шаг в сторону эстрады. Таня вцепилась в его рукав и стала умолять его не делать этого, но он отстранил ее и забрался по шаткой лестнице на помост.

Тут конферансье пожал ему руку и объявил громогласно, что «месье согласен узнать тайны гроба и просит всех смотреть внимательно». Зажегся прожектор, обращенный в сторону Вани, где-то раздалась барабанная дробь, и мы все увидели Ваню Залкинда, освещенного ярким светом прожектора, в его скромном черном костюме и рубашке без галстука, как обычно приходил на собрания. Конферансье предложил ему уйти за занавеску, снять пиджак и прислониться грудью к занавеске. Свет погас, раздался звук включения рентгеновского аппарата, и мы все увидели на экране (а занавеска была только экраном) сначала череп Вани, а потом его ребра, лопатки, позвоночный столб, таз, кости ног и рук. Это было так неожиданно, что многие женщины закричали — между ними и Таня, повторявшая: «Не надо! Не надо!» Но все это длилось одно мгновение, и вот уже Ваня, живой и невредимый, весело улыбаясь, вышел на эстраду, раскланялся и направился к своему месту возле нашего гроба.

Отцов пояснил, что нам показывают рентгеновский снимок и что это можно увидеть в любой больнице. Но Таня никак не могла успокоиться и потребовала, чтобы мы поскорее ушли.

Вслед за Ваней и другие захотели посмотреть на себя в загробной жизни, но мы уже уходили. Отцов предложил нам побывать еще в притоне разбойников, но было уже поздно, и тогда он повел нас на городской главный рынок, что было довольно далеко от Больших бульваров. Зато по дороге мы посмотрели ночной Париж — веселый, с подвыпившими прохожими, с ночными ресторанами и кафе, из окон которых доносилась музыка, с полуодетыми женщинами, с мрачного вида молодыми людьми, о чем-то шептавшимися на углах. Когда мы добрались до рынка, уже светало. Со всех сторон к рынку подъезжали ломовики и фургоны, прибывающие из-за города, нагруженные зеленью и овощами, рыбой, огромными мясными тушами. Мы прошли по рядам, полюбовались на поистине голландский натюрморт, на целые аллеи цветов, срезанных где-то на юге Франции или под самым Парижем. Потом мы зашли в ресторан для кучеров — так написано было на вывеске, — Отцов объяснил нам, что именно здесь, и только здесь, можно съесть самый лучший свежий бифштекс во всем Париже[212].

Мы съели по бифштексу, выпили по кружке пива и разошлись по домам.

За все время моего пребывания в группе Отцов разговаривал со мной очень любезно, обращаясь ко мне как к «молодой коллеге», спрашивал, не надо ли мне чем-нибудь помочь в отношении моей медицинской работы, но я никогда не любила, чтобы мне помогали, и предпочитала открывать все перипетии своей медицинской службы сама. Поэтому он перестал навязывать мне свои услуги, и я с годами совершенно забыла о нем, особенно с того времени, когда перестала бывать в группе.

Каково же было мое удивление, когда в 1917 году, в журнале «Былое», уже после свержения царской власти, издатель этого журнала Бурцев опубликовал первый список агентов-провокаторов, в котором я прочла: доктор Житомирский, кличка «Отцов»[213]. Я была поражена, и мне стало понятно, почему этот человек так старался знакомиться с только что приехавшими из России и поддерживать с ними хорошие отношения, так выспрашивал об их связях на родине, о том, с кем они встречались, с кем работали. Это был матерый волк, на протяжении многих лет пригревшийся в парижской группе и, очевидно, причинивший немало вреда.

Мне говорили, что, когда разоблачение его сделалось известным в Париже, оно тоже произвело сильное впечатление на всех тех, кто еще там; оставался.

4. Кого я помню из Парижской группы(Забытые имена)

1. Яша Вишняк приехал в Париж в конце 1908 года или в начале 1909-го. Красивый еврейский мальчик из зажиточной семьи. Поступил на юридический. Бойкий, веселый, жизнерадостный, не особенно интеллектуальный, но компанейский. Состоял в группе большевиков, потом «отсеялся»[214]. Кажется, был москвич. Остался во Франции, приезжал несколько раз в Советский Союз; во время оккупации Франции участвовал в Сопротивлении. Коммунист, живет в Париже.


2. Александр Коржанский — очень деятельный член группы. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе (в 1910 году) и неожиданно встретила уже во время Первой мировой войны, будучи врачом эпидемического отряда, который стоял в Фастове. Он, очевидно, следил за моей судьбой, потому что приехал именно ко мне, зная, где я нахожусь, просил разрешения переночевать, и я устроила ему ночевку в отряде. Держался очень таинственно, сказал, что едет на фронт по делу, что мы можем с ним встретиться, но чтобы я его не узнавала. Назвал себя какой-то другой фамилией — какой, не помню. Больше я его не видела. Полагаю, что он работал в качестве эмиссара партии в воинских частях, пользуясь корреспондентским билетом какой-то из московских газет. Я тогда подумала, что партия продолжает работать в массах, но у меня это не вызвало немедленного желания включиться в такую работу — я была слишком занята своей работой врача, лежавшей на мне ответственностью, тем, что я считала настоящим вступлением в жизнь.


3. Надя Островская на протяжении всего моего проживания в Париже оставалась моим другом, и позднее встреча с нею в послеоктябрьском Петрограде сыграла большую роль в моей жизни (но об этом позднее)[215].

В Наде меня привлекала ее честность и прямота, переходящая в прямолинейность. В ней была приветливость по отношению к людям и отсутствовало пристрастие к вещам, какое-либо стяжательство, какой-либо карьеризм и желание устроить себя и своих близких получше. В послеоктябрьские годы она могла бы по своим связям выдвинуться в первые ряды руководителей, но ей чужда была даже мысль об этом, и люди, с которыми она сближалась, могли привлечь ее только своей убежденностью, прямотой или поэтической сущностью. Так, я знаю, она дружила с Николаем Горбуновым, который был секретарем Совнаркома при Ленине.

Надя шла на любую работу — всегда только на ту, которую считала нужной. Она пошла на работу в кооперацию, имевшую тогда громадное значение, а потом ее «перебрасывали» на любой «узкий участок»[216].

Она работала среди женщин[217] и там подружилась с Надеждой Николаевной Алексеевой, с которой подружила и меня, но об Алексеевой я должна написать полнее и отдельно[218].

Маленького роста, миниатюрная, с крохотными руками и ногами, худощавая, черноволосая, а с конца 1920-х годов с проседью, Надя никогда не умела одеваться и напяливала на себя какие-то балахоны, привлекавшие ее количеством карманов, куда она запихивала блокноты, исписанные ее крупным почерком — вдоль и поперек, даже под прямым углом к написанному. В те годы, когда не было бумаги, она очень ее экономила, особенно же берегла книги, к которым у нее было необычайно трогательное отношение. Мои книги стихов, подаренные ей, сопровождали ее во многих путешествиях, и первыми словами, которыми она встречала меня после разлуки, был вопрос: «Что написали?» — и в России после революции, и в Париже, в «Русской академии», куда она ввела меня. Но об этом позже.

Надя Островская — из самых своеобразных и интересных людей, кого я встречала в жизни. Родом была из Симферополя, где ее отец имел большую врачебную практику. Надя участвовала в Симферопольском восстании, — ей было тогда лет 19, — состояла в боевой группе и была связана с флотом. Из России ей пришлось спасаться бегством, так как ее заочно приговорили к смертной казни.

Она с детства очень любила скульптуру и в Париже поступила учиться сперва в какую-то студию, потом перешла в «Русскую академию»[219] — здесь давали натуру. Жила она очень скромно, тосковала по семье — отце с матерью, сестре Марусе, брате Алексее. Родители ей помогали — высылали деньги на жизнь.

Мы с нею очень подружились. Она сразу по отношению ко мне заняла позицию старшей, — ей было 23 или 24 года, мне — девятнадцать[220].

У Нади всегда были резкие и определенные суждения обо всем. Она любила стихи и заставляла меня читать ей то, что я писала, но далеко не все одобряла и даже частенько поругивала меня.

Она знала, что я учусь медицине и готовлюсь стать врачом, — я рассказывала ей разные забавные эпизоды из моей студенческой практики, в частности, о детской больнице Труссо, где я месяца три работала в отделении недоношенных младенцев. Надя безудержно смеялась, когда я сообщила ей, что мои пациенты, крошечные, без ногтей на пальцах рук и ног, без всякой растительности на черепе, с неоткрывающимися глазами, лежали каждый в специальной колыбели-инкубаторе, обогреваемой трубами парового отопления, и пищали тоненькими голосами, совсем как мышата. Однако на деревянной дощечке в ногах каждой колыбели висела пухлая тетрадка с историей болезни, и именовались они господин или мадемуазель, а дальше следовало имя (иногда тройное) и фамилия. Наш профессор придумывал для этих недоносков, которых дважды в день взвешивали, особые диеты, поскольку некоторые недоноски не переносили чистого молока — человечьего или коровьего, — так как оно для их желудков слишком густо, тяжело и жирно. Когда мы брали младенцев на руки и подносили к уху, чтобы выслушать сердце или легкие, нами овладевал страх, как бы они не переломились. Один из них, Антуан-Мари Селье, был так плох, что профессор попытался спасти его, прописав ему, вопреки всем правилам, чистый крепкий бульон. И действительно, кажется, его вытянул.

Надю этот эпизод очень веселил. Особенно это меня удивляет теперь, когда я вспоминаю, что она была лишена чувства юмора и на редкость серьезно принимала все в жизни… Меня она всегда поила черным кофе с сухим печеньем, и мне кажется, это была главная ее пища. Когда приехала в Париж ее шестнадцатилетняя сестра Маруся, Надя развеселилась, учила ее жизни, главным образом поучала. У толстенькой Маруси были пышные черные стриженые волосы, которые разлетались при любом движении (она, оказывается, остригла косу сама). Надя постоянно говорила ей строго: «Маруся, убери крылья в ангар!», и Маруся смущенно приглаживала свои пышные пряди, убирая их за уши. В те годы мы еще не стриглись, разве только случайно — по болезни. «Убери крылья в ангар» — это было время увлечения первыми летчиками: Блерио, Фарманом, Латамом и др.


4. Оскар Лещинский, когда я с ним познакомилась, входил в Парижскую группу большевиков. Стройный, белокурый, очень подвижный, с приятным одухотворенным лицом, он мне напоминал тех юношей из-за Невской заставы, с которыми я работала последние два года. Лещинский только недавно приехал в Париж, бежав из тюрьмы, как и многие другие товарищи. Потом я узнала, что он пишет стихи, хочет стать художником. Где-то на юге России жили его родители, но, по-видимому, небогатые, так как он не получал никаких средств из дома и сразу стал нуждаться. С каждым собранием, на котором мы встречались, Оскар казался мне все более нервным, и его узкое выразительное лицо становилось угловатее и прозрачнее. Он, по-видимому, жестоко голодал, но все же аккуратно приходил на очередные встречи, а для этого нужно было заплатить 30 сантимов за обязательный напиток (пиво, черный кофе). На таком условии хозяин кафе на Авеню де Гобелен соглашался сдавать зал для собрания.

Наша группа увеличивалась день ото дня — за счет беглецов из царских тюрем, и если в начале осени приезжали интеллигенты, надеющиеся поступить в учебные заведения, то зимой в Париж нахлынули рабочие из Средней России, с Волги, с Украины… Трудно жилось этим пролетариям в Париже. Те, кого голод заставлял согласиться на любой труд, хватались за любую работу, даже за такую тяжелую и беспросветную: по 14 часов в сутки мыть грязную посуду, не вынимая рук из горячей воды, пропитанной помоями (мужчин-судомоек называли «ныряльщиками»), — и в конце концов деквалифицировались. В январе 1909 года я не видела Лещинского ни на одном собрании группы — мне объяснили, что Оскар поступил «ныряльщиком» в большой дешевый ресторан на Бульварах и работает в вечерние часы. С этих пор я долго не встречала Оскара и не знала о его судьбе.

Социалистическая партия Франции жила собственной жизнью, и мы фактически не принимали в ней участия. Но иногда, время от времени, в мире разражались международные события, и тогда отдельные стороны и явления жизни народа Франции — парламентские прения, крупная стачка или воспоминания о значительном историческом событии — внезапно начинали звучать на весь мир. Тогда рабочие парижских предместий выплескивались на улицу — среди них были и русские революционные рабочие, нашедшие приют во Франции и прошедшие там «университеты классовой борьбы». Предполагаю, что и Оскар Лещинский прошел через эту учебу. Начав с работы «ныряльщика» в дешевом ресторане и расклейщика афиш и продавца газет, он нашел прямой путь к распространителю партийной прессы.

Весной 1911 года я узнала от Нади Островской, что Оскар Лещинский (был арестован 18 марта на улице. В тот день отмечалось сорокалетие Парижской коммуны. Был организован поход рабочих на кладбище Пер-Лашез, к месту расстрела коммунаров. Русские революционеры и социал-демократы, эсеры и анархисты приняли участие в демонстрации. В кафе де Гобелен состоялась лекция А.В. Луначарского о Парижской коммуне. На лекции я была, но на демонстрацию пойти поленилась. Надя рассказывала, что во главе демонстрации шли члены центрального комитета Социалистической партии Франции. Впереди колонны мужчины несли знамена. Март в Париже — теплый, солнце сияло и грело. Было воскресенье, и, подходя к кладбищу, затянули «Интернационал» — песню про коммунаров. Надя шла в одном ряду с Оскаром. Рядом была женщина с девочкой, которую она держала за руку. Оскар всю дорогу шутил с девочкой, хотел взять ее на руки, когда подходили к кладбищу и девочка устала. Но тут ажаны (полицейские) у входа на кладбище напали на демонстрацию сбоку, сталкивая людей с мостовой на панель. Девочка заплакала, и в этот момент в давке ее сбили с ног. Ажаны выхватывали людей из толпы и волокли в тюремные фургоны (у нас их звали «черными воронами», а французы именуют «мешком для салата»). Надя прижалась к стене кладбища, а оказавшего сопротивление Оскара ажаны потащили в «мешок для салата», его судили и приговорили к трем месяцам заключения в тюрьме Сантэ. В тюрьме он писал свои первые стихи… Месяцы тюрьмы ожесточили Оскара, усилив его революционный дух, выдохшийся было под влиянием богемной жизни. Выйдя из тюрьмы, он стал одним из слушателей школы Ленина в Лонжюмо. Но стихи он писал и потом[221].


5. Александр Моисеевич Биркенгейм[222] — москвич, широкоплечий, с гривой черных волос, несколько похожий на Маркса в молодости. Часто бывал у меня почти все годы моей парижской жизни, кроме последнего. Учился на философском факультете, был много старше всех участников группы. Любил музыку, играл на скрипке. Увидав как-то у меня взятое напрокат пианино, предложил мне поиграть вместе, для чего принес какие-то ноты. Он так обрадовался нашему совместному музыкальному времяпрепровождению, что просил у меня разрешения привести сына своего приятеля, большевика, недавно приехавшего из Женевы, тоже скрипача — Членова. Мы тщетно пытались сыграться вместе. Меня это не особенно увлекало, и я предпочла уклониться от дальнейших трио. Александр Моисеевич при каждой встрече меня попрекал, что я не захотела с ними играть: «Это совсем нетрудно, вы бы убедились. А какое удовольствие!..»


6. Эрнест Пурин — латыш, член боевой организации, был приговорен в Риге к смертной казни и бежал за границу. Один из самых ревностных участников группы. Любил рассуждать. Эта любовь была у нас с ним общей, и он стал часто приходить ко мне — приходил пораньше на целый вечер. Я поила его чаем с сухим печеньем, «пти-берами», которое я всегда покупала. Он выпивал один стакан, съедал два печенья и больше не притрагивался ни к чему. Мы разговаривали о России, обо всем, что читали в газетах, — о Горьком, об Андрееве. Он много читал, имел на все свой особый взгляд и свое мнение. Бывал у меня не чаще раза в неделю, хотя мы иногда засиживались до полуночи. Мне приходилось вызывать консьержку для того, чтобы она отворила парадную: дверь открывалась при помощи шнура, протянутого через отверстие в стене помещения консьержки, которое называлось «ложей». Надо было перегнуться через перила лестницы и крикнуть вниз в темноту лестничной клетки: «Кордон, с’иль ву пле!» — то есть «пожалуйста, шнур!». И гроза всех жильцов дома, — ибо она собирала квартирную плату, и следила за поведением всех живущих в доме, и приносила им почту, засовывая письма и газеты под дверь, — гроза всех жильцов, лежа на своей перине, протягивала руку к шнуру, и наружная дверь отворялась. После того как ей кричали «Мерси, мадам!», она отпускала шнур, и дверь захлопывалась, оставляя запоздалого посетителя на улице. Если посетитель засиживался у меня слишком поздно, она неизменно делала мне замечание на следующее утро: «Мадемуазель, вам нужно вставать рано. Зачем вы принимаете гостей так поздно?» Ключей от входной двери консьержка не доверяла никому.

На Пурина она смотрела довольно благожелательно, так как он был высокий блондин и отличался вежливостью, всегда говорил «мерси» и «с’иль ву пле». Когда однажды я пригласила Эрнеста приходить ко мне почаще, он строго сказал: «Вы ведь учитесь. У вас много знакомых?» — «Много», — ответила я чистосердечно. «Если все будут приходить по два раза в неделю и вы будете всех угощать, то у вас не хватит денег. А ведь вам надо еще заниматься по вечерам». — «Надо», — призналась я. «Ну, вот. Один раз в неделю, а больше этого мне приходить нельзя».

Я никогда не спрашивала у Эрнеста, на какие средства он живет. По-видимому, он получал из дому какую-то маленькую сумму, франков сорок, то есть рублей десять. На эти деньги можно было впроголодь прожить в Париже в то время. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе, и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Вернулся ли он в Россию после революции, а если вернулся, то был ли в латышских войсках и погиб? Я спрашивала о нем знакомых латышей, но никто даже не слыхал его имени.


7. Антось Антоненко[223] был большевик, украинец, веселый черноглазый хлопец. Ему был 21 год. Он тоже, как Пурин, был приговорен к смертной казни и также бежал из царской России. Но, очевидно, он был из более культурной семьи, чем Пурин, потому что немного говорил по-французски. Приехав в Париж, он поступил на подготовительное отделение к одному из технических высших учебных заведений и упорно готовился к вступительным экзаменам. Мы встречались на собраниях группы, откуда он провожал меня домой, рассказывая о Киеве, о студенческой жизни. Вскоре он стал бывать и у меня в Школьном тупике, и даже моя хозяйка, мадам Грелюше, сказала про него, что он милый (жантий[224], сказала она).

Он жаловался на то, что с трудом записывает лекции французских преподавателей и что французские мальчики из провинции, которые учатся с ним на подготовительных курсах, гораздо легче разбираются в математических трудностях, чем он, хотя он был уже на втором курсе Киевского политехникума и все это успел пройти.

Мне тоже было трудновато на первых порах постигать физику, химию и естественные науки, и я вполне понимала его. К счастью, у него был добрый и счастливый характер: он сразу же переходил на что-нибудь смешное и рассказывал забавные случаи, происшедшие с ним в попытках усвоить разговорный французский язык. Однажды он был в гостях в одной французской семье и оставил у входа в дом свой велосипед, который приобрел и за который очень беспокоился. Он сказал об этом хозяйке дома, переведя просто с русского: «Я оставил внизу велосипед», на что дама улыбнулась и промолвила: «Так зовите к нам и ее». Антось очень смутился и объяснил, что оставил внизу машину, а не женщину. Оказалось, что хозяева были введены в заблуждение его неосведомленностью в тонкостях французской речи, где слово «бисиклетт», употребленное без артикля, означает прозвище и может быть применено к человеку, в частности к женщине. И мать его товарища, у которого он был в гостях, решила, что он пришел с подружкой по прозвищу Бисиклетт, и предложила ему привести ее тоже. Мы много потешались над этой историей.

Иногда Антось потихоньку, чтобы не услышала моя хозяйка, напевал украинские песни. Прошло несколько месяцев моей парижской жизни. У меня уже успела побывать в гостях мама; она рассудила своим хозяйственным умом, что комната в Школьном тупике мне не подходит, и нашла для меня жилье рядом с моим факультетом возле Ботанического сада (в Париже Ботанический сад называют «Сад растений» («Жарден де Плант»), но живут в нем также и звери: медведи и тигры, которые по ночам рычат страшными голосами, но особенно страшно и противно кричат моржи!). Моя новая комната была удобная, хозяйка не играла на скачках, а обслуживала своих постояльцев, и, самое главное, из окна был виден вход в здание моего факультета. Теперь я уже не могла опоздать: без пяти минут восемь входные двери призакрывались, и я понимала, что надо сломя голову бежать по лестнице и перебежать через дорогу прежде, чем двери захлопнутся и следящий за проверкой посещения ассистент не успеет поставить перед моей фамилией нолик.

Приближались рождественские каникулы, и Антось пришел ко мне в очень мрачном настроении, заявив, что убедился в невозможности попасть в институт в Париже, так как конкурс очень строг, и он решил уехать в провинцию, в Тулузу, вместе с еще двумя мальчиками, учившимися, как и он, на подготовительных курсах. В Тулузе будто бы делают поблажки иностранцам, особенно учившимся уже в аналогичных заведениях в России. Вскоре он уехал. Из Тулузы он писал мне несколько раз, но вскоре замолк. Больше я его не встречала. Не сомневаюсь, что он стал инженером, но имени его я нигде не видела.

8. Эренбург[225].

5. 1908 год. Занятия медициной. Новые друзья

Октябрь и ноябрь 1908 года были для меня месяцами знакомства с медицинской учебой. Оказалось, что она занимает большое место в моем бюджете времени. С 8 до 12 утра — лекции, посещение которых было обязательно, и хотя основы физики были мне знакомы, но остальные три предмета, входящие в курс, — химия, зоология и ботаника — были для меня совершенно новыми. Французские мальчики, которые учились вместе со мной, проходили химию в своих колледжах, также начала ботаники и зоологии. Я слушала лекции профессоров с большим интересом, но оказалось, что они читали не по учебникам, которые были только пособиями: требовалось записывать лекции в тетрадку, делать рисунки, и все это с быстротой человеческой речи.

Моего знания французского языка оказалось недостаточно — пришлось просить соседей-французов одалживать мне свои тетрадки, а поскольку я только в конце года догадалась, что это необходимо, то и отстала и не могла следить за дальнейшим ходом изложения. Французских студентов еще в колледжах научили записывать уроки и делать рисунки на полях. Я этого не умела, и почти все русские студенты были в таком же положении, как и я, а многие даже с трудом понимали лекции.

С 12 до 1 часу дня мы обедали, а с половины второго начинались практические занятия, где нужно было закрепить все, услышанное утром, — построить аппарат для добывания того или иного газа, для титрования жидкостей, научиться определять состояние части смесей: для этого на месте каждого из нас имелась таблица, указывавшая, какими реактивами проявляется тот или иной металл или металлоид. Каждому из нас вручали по стеклянной пробирке, наполненной жидкой смесью, а мы должны были определить, какие металлы или металлоиды входят в эту смесь. Вначале это были простые двухсоставные смеси, но с каждым днем содержимое пробирок делалось более разнообразным, и приходилось пытать его то соляной, то азотной, то серной кислотой, — большие бутыли с этими реактивами стояли в центре зала, где мы работали. А за сероводородом надо было сходить в соседнее помещение и осторожно пустить газ в пробирку, открыв кран резиновой трубочки.

На практических занятиях по физике мы должны были сами построить аппараты для изучения всех разделов физики, включая электричество, а для этого нас учили обращаться со стеклом — резать и изгибать на огне стеклянные трубки, мы должны были устанавливать удельный вес тел, строить простейшие электрические аппараты. Студенты-французы и это тоже умели делать и обычно ловко и умело выполняли то, что нам доставляло много хлопот и трудностей. И тут нам тоже приходилось обращаться за помощью к кому-либо из соседей.

По практическим занятиям я с трудом получила тройку, — и по физике, и по химии. По зоологии мы резали лягушку, пиявку, червя, изучали строение раков. Помню, когда мы изучали строение насекомых, наш препаратор, молодой веселый парень, сообщил нам, что специально ездил в какой-то приют для бродяг и набрал там целую коробочку вшей, которые роздал нам по одной на брата, и мы рассматривали их в микроскоп или в лупу. По ботанике мы учились определять растения, для чего выезжали на экскурсии за город, но это было уже весной, а пока все время уходило на лекции и практические работы.

Все же я решила обязательно познакомиться с Парижем, с его музеями, побывать в Лувре, в Люксембурге. К сожалению, время так было занято учебой, что только в одно из воскресений мне удалось утром побывать в Лувре, и я убедилась, что бывать здесь надо много раз и подолгу.

И действительно, в первый год моей парижской жизни я старалась часто бывать и в Лувре, и в Люксембургском музее, да и потом не оставила этой привычки. Люксембургский музей меня особенно привлекал современными картинами и скульптурой, мне тогда особенно нравились статуи скульптора Менье — бельгийца, который брал темы из жизни рабочих. Очень сильное впечатление произвели на меня только что приобретенные музеем работы Родена — «Мысль» и «Мыслитель», а также его группа «Граждане города Кале», необычайно выразительные фигуры во весь рост, больше натуральной величины.

Из картин привлек меня «Бедный рыбак» Пюви де Шаванна — фигура одинокого рыбака на фоне светлой реки и туманного неба. Только это казалось мне новым. Здесь же, в Люксембургском музее, я несколько раз встречала А.В. Луначарского, который приходил сюда смотреть на работы скульптора Менье.

Закусив, я родила в библиотеку и обычно сидела там до вечера. Однажды, вернувшись домой, я нашла у себя телеграмму «Встречай скорым петербургским. Мама». Очевидно, мама осталась недовольна моими сообщениями о том, как я устроила свою парижскую жизнь, и решила навести порядок.

Я встретила маму, и мы прожили короткую и радостную неделю. Мама проверила, как я устроилась, решила, что живу я слишком далеко от факультета, да и хозяйка, и квартира моя ей не понравились. Она быстро перевела меня на другую квартиру, близ Ботанического сада, проверила состояние моего белья и платья.

Мы походили с ней вместе по Парижу, я показала ей и Пантеон, и собор Парижской Богоматери, и Большие бульвары. Пахнуло на меня домом, Россией. Не знаю, откуда мама взяла денег, чтобы приехать, — думаю, что она сэкономила на хозяйственных расходах. Для меня ее приезд был большой радостью. Он как раз совпал с Новым 1909 годом. Мы даже сфотографировались вместе у уличного фотографа перед Пантеоном, и у меня до сих пор хранится эта фотография.

После отъезда мамы я опять стала бывать на собраниях группы, или, как ее тогда называли, фракции.

3-я Дума, как выяснилось, была черносотенной, за исключением рабочих курий больших городов. У некоторых товарищей возникла даже мысль о необходимости в виде протеста отозвать из Думы социал-демократических депутатов.

Начались споры в партийной печати. Ленин выступил против отозвания. Как раз в эти месяцы он приехал в Париж вместе с Надеждой Константиновной Крупской. Помню, как они вместе пришли в кафе на Авеню де Гобелен на собрание фракции. Ленин сделал сообщение о политике партии, и, как это ни кажется странным теперь, нашлись товарищи, которые возражали ему, предлагая все же отозвать депутатов; они считали, что это будет воспринято как протест рабочего класса. Помню, выступил с необычайным задором кто-то из молодых членов партии, а Ленин спокойно, не повышая голоса неопровержимыми доводами поставил его на место. Я тогда впервые увидела Ленина и почувствовала, что это человек большого характера, ясно понимающий, чего он сам хочет и что должны хотеть другие.

Луначарский, который выступал до него, как будто еще допускал какие-то колебания, но все его романтические доводы развеялись перед ясной логикой ленинской речи. На этом собрании кроме членов партии большевиков были также меньшевики-интернационалисты, и тогда-то я познакомилась с одним из них — Германом Данаевым.

Данаев был родом из Симферополя. После крымских событий пятого года он бежал из тюрьмы, побывал в Швейцарии и очутился в Париже, где поступил на юридический факультет. Он был высокий, тонкий, черноглазый, с небольшой бородкой, приятным голосом и умел завладеть вниманием слушателей; он хорошо говорил и, как я потом узнала, писал стихи. Через несколько дней после этого собрания мы встретились в Тургеневской библиотеке, где он бывал ежедневно. Ему удавалось первому получать прибывающие из России журналы, — а Тургеневская библиотека выписывала много периодических изданий, некоторые же издания прогрессивных издательств получала даром. Мы поспорили с Данаевым из-за новой книги журнала, и он предложил мне вместо нее стихи Брюсова, пообещав прийти ко мне и обменять эту навязанную мне книгу на журнал, который я хотела получить. Так мы и сделали.

Герман побывал у меня, посмеялся над Надсоном, любимую книжку стихов которого я привезла с собой из России, зато одобрил Гейне, моего неизменного спутника: его «Книгу песней» в дешевом издании «Универсальной библиотеки» Реклама я постоянно возила с собой. Герман продекламировал мне некоторые стихи Брюсова, которого я почти не знала тогда, и они мне очень понравились. Я, разумеется, знала «Каменщика», но такие вещи, как «Ассаргадон», были мне неведомы. Герман читал своим звучным и гибким голосом, и я приходила в восторг от металла этих строк.

Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон.

Владыки и цари, я говорю вам: Горе!

Едва я принял власть, на вас восстал Силон —

Сидон я ниспроверг и камни сбросил в море!

Музыка этих стихов имела для меня тогда необыкновенную притягательную силу. Герман тоже восхищался ими и обещал оставить мне томик Брюсова еще на один день и вообще показывать все, что он будет находить интересным из стихов. За несколько дней мы с ним подружились, и он стал часто бывать у меня. Он познакомил меня со своей сестрой, Верой Левкович, которая приехала в Париж вместе с мужем, журналистом, которого незадолго до того пригласили писать в газете «Русские ведомости»: он печатался под фамилией Яворский.

Вера никогда раньше не выезжала из Симферополя и сразу попала из глухой русской провинции в Париж. Она боялась ходить по улицам, страшилась всего, — ажанов-полицейских, шумной толпы, боялась даже ходить в булочную. Сеня, ее муж, терпел эти глупые страхи потому, что у Веры ожидался ребенок. Об этом ребенке, который действительно родился и которого назвали в его честь Германом, Данаев рассказывал мне с восторгом.

Месяц январь вообще готовил мне неожиданности. В моей комнате появилась приезжая из Петербурга, Наташа. Ее прислала моя мама.

Оказалось, что она тоже была членом партии, работала одновременно со мной в Песковском районе Петербурга. В П[етербургском] к[омитете] ей дали мой петербургский адрес, чтобы она узнала у мамы, где я живу в Париже. Это была тоненькая блондинка, с длинной пушистой косой и ярко-синими глазами. Она привезла мне привет от мамы, коробку клюквы в сахаре, которую я так любила, и короткое письмецо. Ей пришлось наскоро уехать из Петербурга, спасаясь от ареста. К счастью, я знала, что у моей хозяйки есть свободная маленькая комнатка, и уговорила ее сдать этот уголок Наташе.

Те месяцы, которые Наташа прожила в Париже, остались в моих воспоминаниях связанными с нею. Утром я уходила учиться, а она слушала лекции по литературе в Коллеж де Франс, потом мы завтракали вместе в дешевой русской столовой на Рю Муффтар («Муффтарка», как ее называли) или обходились чашкой кофе с длинным белым хрустящим французским хлебом, который так приятно было ломать. После моих практических занятий мы бродили по Парижу, открывая каждый день какой-нибудь новый для нас квартал, — то нарядный сквер в одном из элегантных предместий, где среди деревьев стоял памятник Бальзаку в виде огромной головы мыслителя, вырастающей из мраморной глыбы, то кладбище, где были похоронены коммунары, чья стена сохранила еще трещины и следы пуль, то как-то мы обнаружили между старыми уличками пустырь, носящий громкое название «Сквер Арен», — это действительно был угол старой Лютеции, чудом уцелевший на левом берегу Сены: глинистая почва сохранила следы мест для зрителей — один из секторов амфитеатра, где когда-то происходили зрелища, и два-три дерева, древние жители тех мест, еще вздымались там. Мы ходили с Наташей на Монмартр, поднимались по крутым уличкам на вершину пригорка, который венчала белая церковь Святого сердца Иисуса[226]: оттуда видны были не только весь огромный Париж и Сена, тусклой лентой змеящаяся среди каменных набережных и уходящая вдаль, но и Фонтенбло[227] и вдалеке Версаль.

А по воскресеньям мы забирались в Лувр, — ведь вход во все музеи был тогда бесплатный. Денег у нас было мало, особенно у Наташи, и поэтому мы не бывали ни в театрах, ни в концертах, а по вечерам сидели в моей комнате, читали, а иногда Наташа пела, — у нее был очень приятный задушевный голос, она знала множество песен, особенно украинских.

Приходили мои товарищи, иногда заходил Данаев. Однажды он привел с собой своего товарища Виталия[228]. Виталий приехал откуда-то с Волги, где принимал участие в социал-демократической организации, был арестован и бежал из тюрьмы. Думаю, что он был превосходным оратором, — во всяком случае, мы с Наташей заслушивались его рассказами. У него было очень выразительное подвижное лицо, бритое, как у актера, и он рассказывал нам иногда, что играл в театре, не то в Саратове, не то в Самаре. Он хорошо декламировал и часто читал нам вслух стихи, но я замечала, что это были стихи, напечатанные в сборниках «Чтец-декламатор».

Мы с Наташей и, конечно, Герман увлекались теперь другими стихами и показывали их Виталию. Он внимательно прочитывал сперва глазами, а потом вслух и просил дать ему книгу, чтобы переписать. У него была толстая тетрадка, в которую он записывал стихи, которые ему нравились. Иногда он пел нам — у него был сильный баритон, и он охотно пел драматические веши, вроде баллады Рубинштейна «Перед воеводой молча он стоит». Перед тем как запеть, он просил, чтобы мы погасили свет, объясняя это тем, что ему приходится гримасничать во время пения, а он не хочет, чтобы на него в это время смотрели.

Мы так подружились с ним, что, когда в нижнем этаже у моей хозяйки освободилась еще одна комната, я предложила ему переехать туда. Он поморщился и сказал, что не может платить вперед, как этого требовала наша хозяйка. Я заявила, что это можно обойти, и Виталий поселился в том же доме, что и мы с Наташей, но этажом ниже. Теперь после партийных собраний мы возвращались все вместе, а вскоре к нашей компании присоединился еще один юноша, тоже член партийной группы[229]. Теперь у нас было два поэта, но меня это не вдохновляло. Напротив, я совершенно перестала писать стихи, потому что чувствовала, что их надо писать совсем иначе, чем те авторы, которыми я когда-то увлекалась. Ни Надсон, ни Некрасов теперь не говорили мне ничего, а столько было нового в поэзии, что говорилось современным нам языком, что волновало и трогало! Каждое новое стихотворение Блока мы встречали восторженно, и номер журнала или альманаха, где эти стихи печатались, был для нас самым желанным. Так мы узнали «Незнакомку» — не пьесу, а стихотворение, так узнали те стихи, которые впоследствии были напечатаны во втором томе.

6. Русский бал (1909)

Наступила весна 1909 года, и как-то, на одном из собраний группы, заговорили о том, что уже пора устроить ежегодный «Русский бал». Этот бал устраивали под флагом Тургеневской библиотеки, но библиотека получала только часть вырученных денег, а остальная сумма делилась между партиями с[оциал]-д[емократов] и с[оциалистов]-р[еволюционеров]. Поэтому нужно было создать «бальную комиссию» из представителей обеих партий и заняться программой будущего вечера. В комиссию входили еще представители революционного Красного Креста и, конечно, Тургеневской библиотеки.

Наиболее солидным и хозяйственным людям поручали выбрать и снять залу, заказать и распространять билеты. Им предстояло также пригласить влиятельных членов русской парижской колонии, а в Париже тогда жили многие русские, как связанные с посольством, так и далекие от него.

Но чтобы получить разрешение полиции на устройство вечера, нужно было заручиться согласием посольства. Для танцев приглашали французский оркестр, в зале устраивалось несколько киосков, где дамы (наиболее красивые и хорошо одетые) торговали цветами и шампанским. В общем, церемония была совершенно такая же, как в любом русском провинциальном городе.

Все это было налажено, оставалось только найти самое главное: «гвоздь программы». И Виталий, который был заводилой всяких живых и веселых мероприятий в нашей фракции, вдруг предложил поставить спектакль. В это самое время Данаев принес от Мирона только что прибывший из Петербурга сборник «Знание» с напечатанной там пьесой Андреева «Дни нашей жизни»[230].

«Давайте поставим это», — сказал Виталий. «Но ведь мы никогда не играли на сцене», — возражали мы. Но оказалось, что Данаев играл, и он поддержал Виталия, который предложил себя в качестве режиссера и исполнителя. Нас всех увлекла мысль впервые сыграть новую пьесу Леонида Андреева перед парижской публикой, эта идея завладела нами, и нам удалось уговорить наших строгих старших товарищей[231], занятых размежеванием с меньшевиками и сохранением чистоты политической веры, доверить нам и утвердить выбранный нами «аттракцион».

Мирон поддержал нас. «Все хотят читать эту пьесу, и все придут ее смотреть, — твердо заявил он. — В русскую библиотеку приходит много народу. Я поищу среди них подходящих для вас актеров, а может быть, и настоящего режиссера. Начинайте». И мы, недолго думая, начали.

Денег на расходы у нас было очень мало. Поэтому мы начали с того, что решили сами расписать все роли: Наташа, Виталий, Герман, я, а также еще несколько человек. Благодаря этому мы узнали текст пьесы еще задолго до начала репетиций, и многие из выражений героев Андреева стали у нас ходовыми. Так, например, «тихое семейство», «бывшие люди»[232], «Вставай, адвокат, и жену буди! Идем на бульвар гулять, — на бульваре хорошо, грачи поют!» Мы стали применять эти выражения во многих случаях нашей отнюдь не веселой жизни, но они облегчали нам эту жизнь, и когда наши строгие товарищи по партии косо смотрели на наше молодое веселье, мы, не раздумывая, называли их бывшими людьми, а такое название обязывает: если такой человек ходит в «бывших», то он теряет и очарование, и авторитет, хотя, может быть, и обладает множеством достоинств.

Мы начали репетировать. Виталий играл роль «вечного студента» Онуфрия, Герман — главного героя пьесы, неврастеника студента Глуховцева, женские роли перераспределялись несколько раз и наконец достались кому-то из незнакомых, не принадлежащих к нашей компании студенток.

Спектакль имел большой успех, и вечер прошел с блестящим материальным результатом[233]. В киосках красивые русские дамы продавали цветы и шампанское бокалами, и ничего не подозревавшие об истинных целях этого вечера богатые посетители охотно клали золотые десятифранковики на прилавки. Были, разумеется, и танцы, а к концу вечера многие, дорвавшись до русской водки, оказались весьма навеселе. Конечно, никто из студенток-эмигранток не мог сравниться с этими богатыми русскими дамами, так как у нас не было туалетов, а основная масса зрителей с трудом набрала по три франка на билет. Однако в танцах участвовали все, — кто как умел, и если появлялась хорошо танцующая пара или даже солист, исполняющий русский, гопак или лезгинку, то их окружали тесным кольцом, хлопали им и требовали повторения.

В конце вечера, когда «шикарная публика» разъехалась, эмигранты, которые тосковали по родине, собирались группами, начинали петь сначала революционные, а потом и просто русские народные песни.

На этом вечере я впервые снова встретила Кудрявцева[234], который был моим первым проводником по Парижу. В том же потертом костюме, в высоких сапогах, он сидел за столиком с несколькими эсеровского вида мужчинами и пил, и пел. Он поздоровался со мной: «Видите, я вам сказал, что мы еще встретимся: в Париже все встречаются».

После вечера у Виталия начался какой-то необыкновенный подъем настроения, он стал каким-то возбужденным и при любой возможности читал нам свои стихи. Мы с Наташей слушали их с интересом, так как они действительно были лиричны, хотя в них попадались грубые ошибки против грамматики, рифмовки и размера. Как раз в это время Герман Данаев перестал бывать в нашей компании, — говорили, что он влюблен в ту студентку, которая играла роль Оль-Оль[235], и бывает только у нее и у своей сестры Веры, где наш Виталий встречал его, — он тоже часто бывал там.

Мы стали замечать, что Виталий очень плохо выглядит, сильно похудел, стал раздражительным и даже неохотно поет свои любимые песни. Я подозревала, что у него плохи денежные дела, и моя хозяйка подтвердила, что он давно не платит ей, ссылаясь на то, что не получал денег из России. Я знала, что он ищет работу и даже пробовал наниматься временным грузчиком на центральном рынке. Его единственный синий костюм, который он старался содержать в чистоте, заметно пообносился, и он даже перестал носить галстук.

Мне было трудно уделять ему много внимания, так как подошло время экзаменов и нужно было спешить повторять все, что я пропустила. А тут еще Наташа получила приглашение вернуться в Петербург. Зачем ей надо было возвращаться, я не знаю, это она держала в тайне. Как бы то ни было, она уехала, и только через некоторое время я узнала, что она уже в Лондоне, уехала туда со своим женихом, талантливым молодым экономистом[236], который получил там работу в отделении Русско-Азиатского банка. Всю жизнь мы с ней переписывались, хотя и с большими перерывами, и знали все друг о друге.

Для Виталия отъезд Наташи был очень тягостен. Он пытался в качестве постоянного соседа заходить ко мне каждый вечер, читать мне свои стихи, но большое количество средних стихов всегда приводило меня в дурное настроение, а иногда и в ярость.

Виталий был не единственным, читавшим мне свои стихи. Другой наш сосед, тоже русский эмигрант, постоянно являлся в мою комнату с тетрадкой стихов[237]. Поэтому я предложила обоим поэтам встречаться в своих комнатах, а мне дать возможность готовиться к моим экзаменам.

К сожалению, я провалилась на экзамене по химии; «провалила химию», как мы тогда говорили. Мне предложили пересдать через месяц или отложить экзамен на осень. Но отложить на месяц означало не поехать домой, в Россию, или, во всяком случае, сократить каникулы. Я решила уехать, как только будет возможно, и вернуться в августе, а дома готовиться к экзамену.

За несколько дней до моего отъезда мадам Обино, хозяйка наших меблированных комнат, с криком вбежала ко мне, сказав, что не может достучаться до Виталия. Ключа от комнаты он не оставил, и она уже два дня не убирает комнату. Я спросила, не подойдет ли мой ключ, но оказалось, что ключи все разные, и вообще этот съемщик уже давно не платит за квартиру и, должно быть, тайком переехал куда-нибудь, чтобы не платить. На ее крик собрались другие жильцы, и мы стали уверять, что Виталий непременно вернется, что он должен получить деньги из России и тогда расплатится с ней. Но мадам Обино уже твердо решила обратиться к полиции, и действительно через некоторое время пришли два ажана, осмотрели дверь комнаты и заявили, что ключ торчит в замочной скважине изнутри.

«Значит, он дома и не отзывается! Негодяй! — сказала наша хозяйка. — Сейчас я отворю!» Она побежала в кладовку и принесла оттуда топор, сама всунула лезвие в щель и надавила. Дверь отворилась, она первая вбежала в комнату и громко, раздирающим голосом закричала: «Господи! Господи! Он повесился!»

Все, кто толпился перед дверью, вошли в комнату, поднялся невообразимый шум, ажаны стали снимать тело с петли и укладывать его на кровать. «Он мертв уже два дня», — сказал один из них.

Наша партийная организация взяла на себя организацию похорон и расходы по ним. После Виталия не осталось ни одного су, его кошелек был пуст и его чемоданы тоже. В комнате из его вещей не было ничего: у него имелся тот синий костюм, в котором он и ушел из жизни, да на этажерке несколько книг из Тургеневской библиотеки или взятых у товарищей для прочтения. Клеенчатая тетрадка со стихами, переписанными его крупным уверенным почерком, без помарок. На столе нашли письмо к жене в один из волжских городов, — мы даже не знали, что у него есть жена, учительница, и маленькая дочь. Письмо не было запечатано, он написал в нем, что жить незачем, не для чего[238].

Хоронили Виталия в воскресенье, было много народу. Всю дорогу до кладбища пели революционные русские песни: «Вы жертвою пали» и другие. Он действительно пал жертвой бесцельной, бессмысленной жизни человека, оторванного от родины, заброшенного в чужую сторону.

Через несколько дней я должна была уехать. Перед моим отъездом ко мне зашел Герман Данаев и сказал, что вместе с другими товарищами просмотрел тетрадку, где были записаны стихи, которые Виталий читал нам как свои. Но все эти стихи были чужие, написанные Германом и другим молодым поэтом, моим соседом по квартире[239]. Мне и Наташе Виталий читал стихи Германа, а сестре Германа, у которой часто бывал, декламировал стихи нашего соседа. У бедняги своих стихов не было. Каждый вечер он читал где-нибудь чужие стихи и за это получал ужин.

Мы вспомнили с горестью, как Виталий посмеивался вместе с нами над теми, кого мы называли «бывшими людьми», но он и сам оказался лишним для жизни человеком, одним из «бывших». Я написала Наташе в Петербург о самоубийстве Виталия, но ответа не было. В этой мешанине самых разных людей, бежавших из России и не нашедших себе места в чужой стране, я не видела никого, кто сохранил ясность ума и твердость духа, я не смогла разглядеть тех, кто пронес через годы испытаний и эмиграции могучую веру в то, что личные судьбы не имеют значения, что русский народ должен встать из-под развалин революции и отбросить все то, что стоит на его пути. «Через десять лет», — сказал Ленин, и действительно, через десять лет рухнули дворцы и сам он встал во главе народа, восставшего, чтобы строить новый мир.

7. Реферат Ленина

Ленин приехал в Париж в 1909 году вместе с Надеждой Константиновной Крупской и выступил на одном из собраний нашей группы содействия РСДРП.

Это собрание было не в кафе де Гобелен, а близ Орлеанского вокзала, тоже в кафе[240].

Приходящие на собрание направлялись вглубь кафе, обходили хозяина, стоявшего за прилавком, и подымались по узкой лестнице на второй этаж, где занимали места за столиками. Мы сидели, как всегда, за столиками, на которых стояли напитки, заранее заказанные гарсонам, — пиво, черный кофе или гренадин. Во время важных собраний гарсоны не входили в зал, разве только по вызову.

У входа в зал за столиком, поставленным поперек двери, сидел, как всегда, секретарь нашей группы товарищ Ильин. Слева у зеркала был оставлен столик для Владимира Ильича и Крупской. Оба пришли вместе, Ленин пропустил Крупскую вперед, поздоровался с товарищем Ильиным и другими. Он был в скромной поношенной паре с воротничком и галстуком. Обращаю внимание на эту деталь, потому что наши русские эмигранты имели привычку приходить в кафе без галстука, в сорочке с открытым воротом. А в таком виде их не допускали. Мы все были очень взволнованы, когда Ильин объявил, что товарищ Ленин ознакомит присутствующих с первыми главами своей книги.

Все мы знали, что Владимир Ильич будет говорить о «богдановщине», как называли в те времена философскую теорию русских последователей Маха. Все с нетерпением ждали, как Ленин расправится с этой теорией.

Ленин читал около часа по клеенчатой тетрадке, далеко отставив писаный текст перед собой.

Решительные минуты. Недаром противники большевизма изображали вождя с метлой в руке[241], расчищающего наши мозги от накопившегося там мусора. Насупив брови над стеклами очков и глядя перед собою вдаль, Владимир Ильич глубоко проникал в мысли и чувства своих сторонников, и мусора не должно было остаться.

В Парижской группе имелись сторонники Богданова и немало философски образованных товарищей, от кого можно было ждать резких возражений докладчику.

Помню, как Анатолий Васильевич Луначарский делал пометки в блокноте и вскоре попросил слова. Он немного волновался, возражая Ленину, и, выступив, скромно сел на свою банкетку у зеркала, ожидая ответа докладчика.

Помню, с Анатолием Васильевичем пришла на реферат Владимира Ильича одна русская эмигрантка, которая иногда, чрезвычайно редко, посещала наши собрания. Ее звали Маргаритой, она была москвичка, где-то служила в Париже и, по слухам, имела ребенка, которого ей не с кем было оставить дома. Эта женщина долгое время интересовала меня, и я пыталась у всех русских, живших тогда в Париже, узнать ее фамилию (мы знали друг друга только по кличкам). Позднее один из тех, кто вырос в Париже в те годы, высказал предположение, что это могла быть Маргарита Сабашникова, дочь издателя Сабашникова, но уверенности я так и не получила.

Луначарского тогда обвиняли в богоискательстве и богостроительстве. Это были смертные грехи, и обвинение надо было опровергнуть.

Помню, с каким нескрываемым задором выступил в прениях наш питерский товарищ, студент юридического факультета Сорбонны и ярый защитник теории Маха. Это был Ваня Залкинд, ставший в Октябре комиссаром финансов Северной Коммуны.

Помню некоторую манерность, с которой он преподнес нам окончание своей речи:

— Так предполагает Мах, Богданов и ваш покорный слуга.

За ленинскую позицию выступили Зиновьев, Каменев, Окулов[242] и другие.

Владимир Ильич спокойно разобрался в возражениях, отстоял учение о познаваемости мира, раскрыл сложность процесса познания, словом, раздолбал идеологическую философию, так что от нее ничего не осталось.

На нас, зеленую молодежь, не подготовленную к философским диспутам, логика и эрудиция Ленина произвели неизгладимое впечатление.

Если у кого-нибудь из нас еще были сомнения в пользу Богданова и его группы, то теперь мы беззаветно поверили Ленину.

Да, наука всемогуща, и нет предела ее развитию.

8. Янина и Ян

В лодзинской женской гимназии, где я училась шесть лет, в одном классе со мной была Янина Гаммер. Маленькая беловолосая девочка с длинной косой, всегда аккуратно заплетенной и завязанной на самом конце тесемочкой, она для всего нашего класса была символом аккуратности и трудолюбия. Ее отец, бухгалтер одного из лодзинских текстильных фабрикантов, держал детей в строгости и не разрешал никакого отступления от гимназических правил.

Янина училась хорошо, наша классная дама Александра Ивановна любила ее, несмотря на то что она была еврейкой, и пользовалась ее помощью при всяких почетных для нас поручениях, — например, ей доверялось раздавать тетради после классной работы. При заполнении четвертного табеля Янина вписывала своим аккуратным почерком наши двойки и тройки и редкие пятерки в наши школьные дневники, а Александра Ивановна диктовала ей хриплым, профессионально-педагогическим осипшим голосом. Когда Александра Ивановна была сердита на меня, она поручала Янине читать вслух на уроках рукоделия рассказы из «Записок охотника» или «Воспоминания Багрова-внука», и Янина, скромно взобравшись на кафедру, читала всему классу приятным голосом про Хоря и Калиныча.

Янина переходила с хорошими отметками из класса в класс, не принимала участия в наших литературных и поэтических кружках, не участвовала в шалостях, направленных против нашего учителя рисования Андреева, и, в общем, была примерной ученицей до того дня, когда неожиданно для всех нас примкнула к забастовке девочек-полек, требовавших от нашего директора права говорить на своем родном польском языке в школе, а заодно и свержения самодержавия.

Янина, как и все участницы этой забастовки в нашей гимназии, а наша гимназия бастовала, как и все учебные заведения Польши в 1905 году, была исключена с «волчьим билетом». Это означало, что ее не примут отныне ни в одну школу, ни в один университет в России.

Неожиданно я встретила на бульваре Сен-Мишель Янину Гаммер. Она первая узнала меня — очевидно, я изменилась меньше. Янина положительно стала хорошенькой, и я только сейчас обратила внимание на ее глаза — зеленые, продолговатые, как у русалки на картинах модного в то время Беклина.

Она улыбалась мне как давней подруге. Я сразу забыла то неприязненное чувство, которое жило во мне с гимназических времен к тихоне и чистюле, подлизе Гаммер. Оказалось, что она тоже учится на медицинском факультете, но уже на третьем курсе (а я была на первом). Она уехала в Париж после того, как ее исключили из казенной гимназии, подготовясь экстерном к экзаменам на «аттестат зрелости». Теперь она очень увлекалась своей практической работой в клинике и, как она сказала мне, собиралась специализироваться по микробиологии, совершенно новой в то время области медицины. Мы обменялись адресами, и в одно из воскресений я побывала у нее в гостях.

Ее комната не походила на парижские меблированные комнаты, — не было ни двуспальной кровати, ни крытого бархатом кресла с помпончиками и бахромой, а стоял просто пружинный матрац на ножках, покрытый пестрой веселой тканью, маленький письменный стол, на котором лежали в порядке книги и тетради, а на стене висела замечательная восточная вышивка на грубом холсте, изображающая огромное черное солнце с красными лучами. Я сразу заинтересовалась этим ковром, и Янина объяснила мне, что это «сартская[243] вышивка». Я спросила, очень ли она дорогая. «Не знаю, — ответила Янина, — я получила ее в подарок». И, заметив изумление в моих глазах, тут же пояснила: «От одного коллеги. Он приехал из Средней Азии и учится вместе со мной».

Потом мы заговорили о Лодзи, о нашем классе, об Александре Ивановне, и Янина сказала: «Старушка совсем растерялась. Ты знаешь, ведь у нее убили сына на войне». Я этого не знала, — ведь по правилам учительницам в царской гимназии полагалось быть старыми девами или бездетными вдовами. Но у Александры Ивановны был сын, которого она скрывала и о существовании которого никто не знал. Янина заходила к ней проститься перед отъездом за границу и видела его фотографию на столе.

Как это было неожиданно для меня! Но вскоре наступила еще одна неожиданность. Перебирая книги на полке Янины, я увидела рядом с польскими и русские книги. Там была и книга стихов, и я узнала ее: эта книга незадолго до того побывала в моих руках. Это были стихотворения Брюсова, а книга принадлежала моему знакомому, молодому поэту Данаеву. Вот и его фамилия написана на титульном листе, — наверху справа: Г. Данаев.

«Ты знакома с Данаевым?» — «Да. Он принес мне ее вчера». — «Тебе нравятся эти стихи?» — «Не очень, — сказала она. — Но он уверяет меня, что это превосходно. Ведь он и сам пишет стихи».

В это время в дверь постучали, и в комнату вошел высокий, гладко причесанный блондин с некрасивым, но привлекательным славянским лицом: голубые глаза, длинный нос, какая-то милая усмешка на детских губах.

«Янек, познакомься. Это моя гимназическая подруга Лиза, я тебе рассказывала о ней». Он сказал, протягивая мне руку: «Ян Новицкий. Здравствуйте. Так вы та самая Лиза, с которой Янина не разговаривала в течение многих лет?» А я даже не помнила, что мы с нею действительно долгое время не разговаривали.

Я объяснила, что все мы были глупые, и мы посмеялись втроем. Янина сказала: «Вот коллега Новицкий и подарил мне эту сартскую вышивку. Он тебе все расскажет о сартах, если хочешь».

Мы просидели весь вечер вместе, пили чай, и Ян Новицкий рассказывал мне о Средней Азии, где он родился. Еще отец его был выслан туда в начале восьмидесятых годов, а жена последовала за ним, и они так и остались в одном из городов Закаспия.

«Сарты — это их бранное прозвище, а они сами называют себя узбеками, — пояснил мне Ян. — Отец мой собирал эти вышивки, и я взял с собой в Париж несколько штук, чтобы украсить свой дом. В моей комнате их еще больше, посмотрите». И он открыл дверь в стене, за которой оказалась такая же комната, так же обставленная. Стены ее были сплошь завешаны такими же вышивками, «сюзанэ» называются они по-узбекски, пояснил мне Ян. На пружинном матраце, заменявшем кровать, так же, как и в комнате Янины, было брошено такое же сюзанэ. «Извините, у меня не убрано», — сказал он и закрыл дверь.

Наговорившись вдосталь, я ушла, обещав заходить, и действительно стала бывать у Янины и Яна, — не слишком часто, но достаточно часто, чтобы понять, что это семейная пара, очень счастливо нашедшая друг друга в джунглях Парижа.

Герману Данаеву я ничего не сказала, что видела принадлежащую ему книгу у Янины. Я поняла, что Янина ему нравится, и, вспоминая ее русалочьи глаза, не удивилась этому. Через некоторое время он женился на другой моей подруге, тоже из лодзинской женской гимназии, но это другая история.

Янина иногда бывала у меня, рассказывала о необычайных способностях Яна, о том, что он одновременно стажирует также в Институте Пастера и что после революции, — а он уверен, что непременно будет революция в России, — он поедет в Варшаву и Янина поедет вместе с ним. Там они откроют лабораторию по микробиологии со всеми новейшими методами, чтобы помогать врачам в диагностике. «В Польше такая нищета, — говорила она, — так умирают дети! Я буду детским врачом, а Ян — микробиологом. Нам предстоит много работы».

Однажды Янина прибежала ко мне утром, когда я еще лежала в постели, и сообщила мне потрясающую новость: ее отец, бухгалтер, получил от своего патрона командировку в Берлин, чтобы разъяснить какие-то недоразумения с немецкими фирмами, и отец решил воспользоваться случаем и навестить дочку в Париже, куда до сих пор только писал ей письма. Он хотел посмотреть, как она живет, занимается ли серьезно, не разболтала ли ее парижская веселая жизнь? Ведь он посылал ей 25 рублей в месяц и имел право знать.

— Ян, разумеется, ушел ночевать к товарищу, — говорила Янина, — и унес свои вещи. Но как быть с его комнатой? Отец непременно спросит, зачем мне вторая комната и кто в ней живет. Я, конечно, могу соврать, что там живет подруга, которая уехала ненадолго, но папа не поверит и подумает бог знает что. Не знаю, кого мне просить пожить у меня на время его приезда.

— Хочешь, я поживу у тебя?

Янина даже не поверила, — она не смела мне предложить такой выход, но сразу ухватилась за него. А меня, разумеется, увлекла мысль о таком романтическом обмане: обмануть отца, помочь подруге, сыграть роль соседки, живущей постоянно рядом.

— Чудно. Я принесу свои вещи к тебе вечером после занятий.

Янина посмотрела на меня с испугом:

— Поезд приходит в восемь утра. В половине девятого папа уже будет у меня.

— Бегу с тобой, — сказала я. — Уже половина восьмого.

Я сунула кое-какие вещи в маленький чемоданчик, схватила свой портфель, с которым бегала в клинику и на занятия, и мы с Яниной вышли из дома.

— Не знаю, что сказать консьержке, — говорила Янина. — Придумаю что-нибудь.

Мы добежали до ее дома вовремя, и не успели мы войти в комнаты, как услышали на улице шум подъехавшего фиакра, — тогда еще в Париже было очень мало такси и у входа на вокзал ждали извозчики в белых цилиндрах, сидящие на высоких козлах одноконных карет.

Янина побежала встречать отца, который расплачивался с кучером, а я стояла в передней и ждала у отпертой двери. Я слышала, как Янина задержалась у окна консьержки и сказала громко:

— Здравствуйте, мадам. Ко мне приехал отец, познакомьтесь, пожалуйста. Он проживет у меня несколько дней.

Тем временем я успела сунуть свой чемодан в комнату Яна и в ужасе увидела, что он забыл свой узбекский халат, который лежал на стуле у его матраца-кровати. Я быстро сунула халат в свой портфель и стала закрывать его. Были там еще ночные туфли Яна, но их мне окончательно некуда было девать, и я сунула их под подушку.

Янина с отцом уже входили в квартиру. Я успела вовремя встретить их в передней.

— А вот моя подруга, которая живет со мной, — веселым голосом сказала Янина. — Лиза, ты ведь знаешь папу еще по Лодзи!

Я, конечно, улыбнулась и подала руку, а папа тоже улыбнулся и любезно сказал, что знает моего отца и крайне удивлен тем, что Янина не сообщила домой о том, что мы с нею живем вместе.

— Мы неожиданно решили устроиться вместе, — объяснила я, — нашли подходящую квартиру, — знаете, это гораздо дешевле, чем снимать меблированную комнату у хозяйки.

Отец Янины с удовольствием кивнул головой, одобряя эту мысль. Я поспешила извиниться, объяснив, что мне надо пораньше в больницу, и поспешила скатиться по лестнице. По дороге я выпила в баре черного кофе с рогаликом и пришла в больницу необычно рано.

Я очень быстро решилась на этот обман, но теперь надо было подумать, как играть взятую на себя роль. Впрочем, утром времени подумать у меня не было, так как пришлось заниматься своими больными, потом был обход профессора, потом снова больные. Около часу дня я оказалась снова на бульваре Сен-Мишель и медленно пошла по правой стороне, ожидая, что мне попадется навстречу Ян. И действительно, он ждал меня на углу у кондитерской, несколько смущенный, но милый и любезный, как всегда.

— Ну, как они? — спросил он. — Янина и отец?

— Все в порядке. Получите ваш халат. А ночные туфли я сунула под подушку.

— Спасибо, спасибо… А что будет дальше?

— Дальше я буду ночевать там вместо вас.

— Как это неприятно… — смущенно пробормотал Ян.

— Ничего неприятного, очень интересно.

Ян, по-видимому, не был согласен со мной.

— А что они сейчас делают?

— Не знаю. Янина не пойдет в клинику, — она не хочет оставить отца одного. Я приду туда после практических занятий.

— Может быть, нужны деньги? — спросил Ян.

— Ничего не нужно.

— Но мне нужны мои книги и тетради. Я забыл их взять. Посмотрите, пожалуйста, у меня на столе.

Оказывается, этот обманщик еще навязывал мне поручения. Но я решила исполнить свою роль до конца, узнала, какие ему нужны книги, и обещала принести их вечером в библиотеку святой Женевьевы.

— Не опоздайте, мне надо еще готовиться вечером, — напутствовал меня Ян. Мы расстались, и я ушла в свою молочную столовую, где обедала, как и все в Париже, между часом и двумя.

Настроение у меня было самое веселое. Вечером, после практических работ, я забежала на собственную квартиру, собрала кое-какие необходимые вещи, сунула в тот же портфель на этот раз свой собственный халат и отправилась рано вечером на свою вторую чужую квартиру. Я не успела предупредить свою собственную привратницу-консьержку о том, что не буду ночевать, но зато, проходя с чемоданчиком мимо консьержки Янины, поздоровалась с нею громко и сказала:

— Здравствуйте, мадам. Я буду жить у мадемуазель Гаммер два дня. Если меня будут спрашивать, то вот моя фамилия, — я написала ее на этой бумажке.

Консьержка посмотрела на меня своими живыми черными глазами и улыбнулась мне:

— Вместо мсье Новицки? А мсье Гаммер знает?

Эта проныра сама все понимала, и никакие наши хитрости не могли ее провести.

Янина и ее папа встретили меня радостно и сказали, что Янина водила отца по Парижу, была с ним на Больших бульварах и даже обедала в «Бульон Дюваль», дешевом ресторане. Мне необходимо было поговорить с Яниной с глазу на глаз, но папа все время ходил за нами следом — и в кухню, и даже пробовал войти в «мою» комнату, но я невежливо закрывала дверь перед его носом, боясь, что он обнаружит что-нибудь совсем неподходящее для жилья приличной молодой девушки.

Этот бухгалтер был человек дотошный. Он хотел все знать и вникал во все мелочи, — где и что мы покупаем на завтрак и на ужин, кто убирает наши комнаты. Янина пыталась его убедить, что мы сами моем полы, но он не поверил. И действительно, у Новицких полы мыла Джульетта, подавальщица из столовой, где они обедали, — некрасивая, но романтическая девушка. Джульетта была леновата и в последний раз замела окурки папирос Яна под газовую плиту, откуда папа их вытащил, желая показать нам, как надо подметать комнаты и кухню. Обнаружив окурки, он стал требовать объяснений, и мне пришлось и это взять на себя.

— А ваш отец знает, что вы курите? — строго спросил он.

— Он сам курит, — пыталась я оправдаться, — и ничего не имеет против того, чтобы я покуривала.

— Ну, знаете!..

Мой папа был скомпрометирован вместе со мною, но благодаря этому бухгалтер Гаммер уже не пробовал проникнуть в мою комнату. Я, конечно, не могла ссориться с ним из-за Янины, но понемногу уже начинала чувствовать к нему неприязнь. Поэтому я с удовольствием ушла в библиотеку, захватив с собой книги и тетради Яна и потихоньку заперев его комнату на ключ, который унесла с собой.

В библиотеке я просидела до поздней ночи и, когда вернулась, вспомнила, что у меня нет ключа от квартиры. Я позвонила тихонько, и Янина открыла мне, — она ждала меня в передней. Папу она уложила спать на своей кровати, а самой ей негде было лечь, потому что комнату Яна я заперла. Мы легли вдвоем на кровати Яна и долго не могли успокоиться, то разговаривая шепотом, то громко смеясь, совсем забывая о том, что в комнате рядом спит усталый папа. Но папа, видимо, сильно устал с дороги и от гуляния по Елисейским Полям и теперь крепко спал, храпя во все носовые завертки, как и полагается человеку со спокойной, не омраченной никакими обманами совестью.

— Он уезжает завтра утром, — шептала мне Янина. — Он очень сердился, что ты заперла на ключ свою комнату и он не мог войти туда. Он сказал, что так подруги не поступают, что это признак недоверия. Тогда и я должна закрывать свою комнату.

Я очень плохо спала эту ночь и утром ушла пораньше, попросив Янину передать отцу поклон от меня и пожелание счастливого пути. Его поезд уходил днем, и я больше не собиралась встретиться с ним. Вечером Ян принес ко мне на квартиру мой халат и свои ночные туфли, которые он по ошибке принял за мои, — хотя это были его собственные. Из этого можно видеть, до какой степени он был «не в своей тарелке».

С Новицкими я потом встречалась много раз в дальнейшие годы моей парижской жизни. Они оба уехали в Россию еще до Первой мировой войны. К тому времени отец Янины умер, а оба молодых врача поселились в окрестностях Варшавы, где, по слухам, открыли что-то вроде лаборатории для микробиологических исследований. Дальнейшая их судьба мне неизвестна.

9. Париж, 1910 год

Более глубокое знакомство с жизнью Парижа я начала уже после того, как мне опротивели эмигрантские склоки и дрязги.

Это было года через два после моего приезда. Проходя по правой стороне бульвара Монпарнас, я остановилась у вывески, которую, конечно, видела много раз, но оставляла обычно без внимания. На строгой чугунной ограде небольшого особняка имелась возле калитки эмалированная дощечка с надписью: «Student Hostel»[244]. Калитка была приоткрыта. Недолго думая, я вошла в нее.

Дорожка, обрамленная газонами, привела меня к дубовой двери, которая открылась в небольшой вестибюль с деревянными панелями и отлогой лестницей. Я поднялась во второй этаж и попала в просторную комнату с дубовыми книжными шкафами вдоль стен и светлыми окнами, выходившими в сад. Рамы были распахнуты, шкафы тоже были открыты, и я принялась рассматривать книги. Я увидела нарядные томики Диккенса, Вальтера Скотта, Китса, Теннисона. На другой полке стояли Корнель и Расин, Мольер и Шатобриан — все на английском языке.

Тут же стоял небольшой столик, и на нем лежала пачка библиотечных карточек. «Запишите книгу, которую вы выбрали, подпишите разборчиво свою фамилию и проставьте свой адрес», — записка с этими словами лежала под стеклом на столике.

Я ждала, что сейчас явится заведующая библиотекой, но никто не входил в комнату. Только ветер шевелил белые занавески на окнах, да из сада доносились отголоски негромкого разговора. Подсев к столику, я записала на себя томик стихотворений Вальтера Скотта — с прелестными гравюрами. До сих пор я не знала поэтических произведений великого шотландского рассказчика. Вдруг я услышала шаги и повернулась.

За моим плечом стояла тоненькая смуглая девушка с бронзовыми волосами и короткой челкой.

— Вы русская? — сказала она, глядя в заполненную мою карточку. — Познакомимся. Я — Одетта Сен-Поль.

— Вы библиотекарь?

— Нет. Я, как и вы, посетительница. — Она улыбнулась, и тут я впервые увидела ее большие глаза, полные насмешливого ума и веселья. Было в этих глазах столько пытливого внимания и доброжелательного интереса к собеседнику и столько лукавства, что я, откинув смущение, которое мне полагалось бы проявить, спросила простодушно:

— А где мы находимся?

— Здесь женский студенческий клуб, — объяснила Одетта.

— А почему английские книги? А можно в нем участвовать? Сколько надо платить?

Моя собеседница коротко хохотнула, показав белые зубы, и взяла меня под локоть:

— Забирайте вашего Скотта и пойдем пить чай. Вы все увидите сами на месте.

По другой лестнице мы спустились в сад за домом. Это был прелестный городской садик — из числа тех, которые так украшают Париж, внезапно возникая подобно зеленому островку среди каменного моря, огороженный высокой стеной, радующий глаз раскидистыми яворами, каштанами, лиственницами, островерхими тополями.

В аллее перед лужайкой был раскинут длинный, покрытый скатертью чайный стол, уставленный чашками и бутербродами. На столе красовался никелированный самовар — да, именно самовар, которого я не видела уже со дня отъезда из дома. А у самовара сидела английская леди — такая, какими их изображали в «Ниве» и «Солнце России», — долговязая, тощая, в платье из тяжелого сиреневого шелка, с кружевным воротничком и рюшкой, подпирающей уши. Лошадиный подбородок и зачесанные в крошечный шиньон желтые волосы увенчивались модной шляпой с торчащим кверху перышком из хвоста «райской птицы». Такие перья стоили очень дорого, и их называли «эспри».

Леди любезно улыбнулась и вопросительно поглядела на нас. Одетта представила меня: «Мисс Моррисон, это наша новая подруга, она приехала из Петербурга, чтобы учиться медицине».

Мисс Моррисон благожелательно кивнула мне. «Хау ду ю ду? — спросила она и, не давая себе труда остановиться, продолжала: — Фоор у фэйбл?»[245]. Увидев, что мисс Моррисон взяла в руки чайник, я поняла ее вопрос: она хотела узнать, пью ли я крепкий чай или слабый. «Фоор», — ответила я, невольно переняв ее английское произношение французских слов, и она с удовольствием плеснула мне в чашку кирпично-красного настоя, а потом слегка разбавила его водой из самовара. «Дю лэй, силь ву пле?»[246] — продолжала она. Мы с Одеттой долили по нескольку капель молока из фаянсового сливочника и, наполнив свои тарелки белым хлебом с маслом, расположились в конце аллеи, за деревянным столиком.

Мы стали беседовать. Одетта разъяснила мне, что клуб, где мы находимся, основан английским филантропическим обществом с целью дать подобие «родного гнезда» девушкам-студенткам, приехавшим учиться на чужбину. В его члены принимаются студентки любой национальности, веры и цвета кожи. Во главе клуба стоят несколько пожилых состоятельных англичанок, постоянно живущих в Париже, и одна из этих дам-патронесс поочередно дежурит каждый день в особнячке на Монпарнасе.

В свою очередь я рассказала Одетте о России, о снеге на улицах, о закованной в лед Неве. От Одетты я узнала, что она живет в маленькой квартирке вдвоем с отцом, неподалеку от «Student Hostel», на улице д’Ассас. Ее мать умерла давно, хозяйство ведет молоденькая бретонка Мари, очень упрямая, и кормит их своими родными блюдами.

Мы обменялись с Одеттой мыслями о романе Анатоля Франса «Пьер Нозьер», который только что прочли, и она посоветовала мне взять в библиотеке его же новый роман «Восстание ангелов»[247]. «Шикарная книжка! — сказала Одетта. — Все ставится на голову».

В тот же вечер я выписала «шикарный роман» в библиотеке святой Женевьевы, где обычно брала только медицинские книги, и прочла его взахлеб. С тех пор я каждый вечер брала там книги современных писателей и последние номера литературных журналов.

Оказалось, что не я одна из числа студентов Медицинской школы тратила время на чтение современных французских книг: у стойки седого библиотекаря в ермолочке я познакомилась с двумя молодыми людьми, которые тоже выписывали последние номера журналов и выхватывали их у меня из-под рук. Мы сперва поссорились с ними, потом подружились. Это были французские мальчики, лет по двадцати, учившиеся на одном курсе со мною.

Один из них был родом из Оверни, — широкоплечий неуклюжий парень с острым взглядом из-под нависших темных бровей. Его фамилия была типичная овернская крестьянская — Пюифулу, — и он очень ее стеснялся.

Его товарищ Геган был из Прованса — худой, стройный, говорливый, сын отставного военного, пославшего его обучаться медицине. Но сын сразу же стал пренебрегать практическими занятиями и пропускать лекции. Он бойко владел пером, и ему ничего не стоило в один присест написать статейку и пристроить ее в какой-нибудь журнальчик. Пюифулу завидовал Гегану и старался не отставать от него.

Это они посоветовали мне познакомиться с «Песнями Билитис» Пьера Луиса, которыми оба восторгались. Геган однажды положил мне на стол поверх учебника оперативной хирургии легкомысленно-игривую, только что появившуюся книгу того же Пьера Луиса «Приключения короля Павзолия».

По воскресеньям оба друга ходили в симфонические концерты лучшего в Париже оркестра, созданного дирижером Колонн. Для популяризации этого начинания организаторы продавали билеты в верхние ярусы театра Шатлэ, где давались эти концерты, чрезвычайно дешево — по 50 сантимов и по одному франку, — это были входные билеты без обозначения места.

Концерты начинались в час дня по воскресеньям, но очередь за билетами выстраивалась с ночи. Первые места в очереди занимали обычно студенты Консерватории, молодые музыканты и любители музыки из неимущих, студенты других специальностей. Отправлялись туда со своими подружками, целыми компаниями, захватив с собой еду, — из очереди нельзя было выйти, так как чугунный барьер, который спиралью вел от входа до самой кассы, ограничивал стоящих в очереди с обеих сторон. Правда, имелась возможность в случае нужды выйти из очереди, нырнув под чугунный барьер, но вернуться на свое место было почти невозможно.

С моими друзьями Пюифулу и Геганом мы забирались спозаранку за барьер, чтобы попасть к началу концерта в один из первых рядов, откуда было не только слышно, но и видно. Мы слушали Девятую симфонию Бетховена, симфонии Берлиоза, произведения Сезара Франка и Дебюсси и даже русскую музыку, которая вошла в моду после успеха дягилевских концертов. Услышав впервые «Шахерезаду»[248], мои мальчики влюбились в ее фантастически-изысканную по тем временам фактуру, и лейтмелодии Синдбада и моря стали у них призывными сигналами и вошли в быт. Таким же призывным сигналом стал у них мотив «Трех волхвов» из музыки Бизе к «Арлезианке»[249].

К этому времени Геган влюбился в какую-то неизвестную мне русскую девушку, которую он называл «Вэра». Сперва он держался очень таинственно и уверял нас, что она дочь какого-то великого князя, приехавшая для усовершенствования во французском языке, потом она стала дочерью генерала и, наконец, дочерью гвардейского полковника. Дальше снижать ее по социальной лестнице он ни за что не соглашался.

Но когда он привел ее в очередь на концерт Колонна, она оказалась очень милой и простенькой девушкой: она простояла с нами все восемь часов за чугунным барьером, закусывала дешевыми апельсинами (по одному су за штуку) и жареным картофелем, который Пюифулу добывал для нас и приносил нам в бумажном картузике от ближайшего овернца, который жарил и продавал эту излюбленную закуску небогатых жителей Парижа. Вместе с нами Вэра сидела в ожидании начала концерта на галерее театра Шатлэ и запускала в лысины восседавших в партере буржуа бумажные стрелы из рекламных вкладных листочков, розовых или голубых. Благодаря этой рекламе, щедро прилагавшейся к программам, каждый посетитель получал бесплатно названия и порядок всех исполняемых произведений, а также краткое их содержание.

Молодежь на галерке вела себя шумно и непринужденно. Хохотали, веселились, обменивались замечаниями и остротами. Особенно же радовались, когда какая-либо стрела попадала в декольтированную спину высокомерной аристократки или в лысину богатого меломана.

Позднее, вспоминая об этом времени, я написала стихи о Париже:

…Дырявы подошвы, а ноги крылаты…

Кто выдумал сказку, что ты для богатых?

Кто крив и бессилен, и духом нищ,

Лишь тот от тебя отречется, Париж!

Ты нас водил переулком сурочьим

С песенкой дерзкой и сердцем беспечным…

На перекрестках, июльскою ночью,

Мы танцевали с любовью встречной.

Пусть пальцы босые глядят в канаву,

Здесь камни и стены овеяны славой.

Для ротозеев и книжников голых

Твоих площадей высокие школы.

Листы твоих библиотек летучих[250]

Равно открыты зевакам и тучам…[251]

Весною Геган сразу помрачнел и стал спрашивать у меня совета: «Вы ведь не бросили медицину и уже прошли практику по акушерству… У Вэры будет ребенок. Как ужасно!»

Я сказала, что ничего ужасного нет, но бедный Ромео, сделав отчаянное лицо, объяснил, что Вера не хочет «принять меры», а вернуться в Россию тоже не может. Несколько дней Геган ходил как потерянный и наконец заявил: «Я решил сообщить обо всем отцу в Прованс. Будь что будет. Я ее не оставлю».

Мы с Пюифулу очень волновались, но все кончилось благополучно: родители Гегана написали, что приглашают его жену к себе. Ему пришлось наскоро зарегистрироваться в мэрии, и на Лионском вокзале мы посадили в поезд, идущий на юг, несоразмерно потолстевшую и трогательно подурневшую Верочку. Вскоре от нее пришло восторженное письмо, а Геган, показывая его нам, с гордостью говорил: «Французы — благородная нация!» Возвращаюсь к Одетте Сен-Поль.

10. Одетта Сен-Поль

Недавно я узнала о смерти Одетты Сен-Поль. Умерла она еще в 1941 году. Подумать, что целых двадцать лет я считала ее живой, думала о ней как о живой, пыталась узнать ее адрес в послевоенной Франции! А ее, оказывается, уже давно приняла земля, — но где и при каких обстоятельствах, этого я еще не знаю, да и узнаю ли? А видела я ее в последний раз почти полстолетия тому назад, когда в феврале 1915 года навсегда покидала Париж.

В начале тридцатых годов я еще переписывалась с ней, получала от нее письма[252], изящные и остроумные, как сама она. Наша дружба с нею никогда не переходила тот предел, когда человек раскрывается перед другим человеком, рассказывает свою жизнь, открывает свое детство. В Одетте не было любопытства, она никогда не расспрашивала меня ни о чем, и это, может быть, я ценила в ней больше всего. Я и сама узнавала о ней только по ходу наших изредка соприкасающихся жизней. Мы встречались в английском филантропическом клубе для студенток, пили вместе в саду или в гостиной чай, слегка подкрашенный молоком, обменивались улыбками с миссис Моррисон, брали книги в открытых библиотечных шкафах во втором этаже и шли вместе бродить по Парижу — вдоль Люксембургского сада, вдоль той его стороны, где входили в театр Одеон, вместе листали книги у букинистов под аркадами театра, спускались по улице святого Сульпиция до церкви его же имени, останавливались у витрин книжной лавки, принадлежавшей церковному издательству, где за гроши можно было купить проповеди Папы римского или брошюры духовного содержания. Одетта посмеивалась, когда я перелистывала их, и даже покупала какую-нибудь книжечку с затейливым названием, вроде «Искупление страданием».

Одетта была атеисткой до глубины костей, но терпимой, как самой высокой школы дипломат. При мне она никогда не высказывалась о религии. Через несколько месяцев после знакомства с нею я случайно узнала, что отец ее был лютеранским пастором где-то во французских колониях, а потом, уже давно, снял с себя сан и переехал в Париж[253].

Мы доходили до набережной Сены и шли по направлению к Французской академии, любуясь необычайной гармонией этого прекрасного здания, олицетворяющего столько веков французской интеллектуальной жизни, превратившейся в камень. Одетта относилась к академии с уважением и легким оттенком иронии. Мы обе как раз недавно читали забавный роман Мориса Леблана «Заколдованное кресло», где рассказывалось о том, как кандидаты во Французскую академию, претендующие на освободившееся место только что умершего академика, погибали один за другим на пленарном заседании академии, едва закончив свою вступительную речь, где прославляли заслуги покойного: под конец только единственный кандидат осмелился претендовать на освободившееся место — единственный, чьи заслуги были никому не ведомы. Академики единогласно проголосовали за него, и он стал одним из сорока Бессмертных. Журналисты, наводнившие его кабинет после этого спектакля, не могли добиться от него, почему он не боялся участи, которая постигла его предшественников, но самый ловкий из газетчиков узнал правду и поведал ее миру: оказалось, что новый академик никогда не написал ни строчки, и даже более того, не умел ни писать, ни читать.

Мы с Одеттой вспоминали об этом последнем академике, любуясь мраморными бюстами славных Бессмертных, украшающих фасад великолепного здания. Потом мы шли дальше по берегу Сены, безмятежно катившей свои мутные грязные воды мимо старинных мостов, мимо деревьев, старых, почти как сам Париж, и опять мимо букинистов, разложивших книги на парапете набережной. У этих книг, перелистывая их, постоянно стояли какие-то молодые люди и почтенного буржуазного вида старики и еще какие-то тощие неопределенного возраста люди, от которых, казалось, оставался только череп, обтянутый кожей под черной шелковой ермолкой.

Так мы гуляли с Одеттой, а однажды она пригласила меня к себе обедать. Было это, должно быть, уже почти через год после нашего знакомства. Одетта сказала, что Мари, маленькая бретонка, которая вела хозяйство отца и дочери, обещала открыть привезенную летом из Севенн банку с кизиловым вареньем и приготовить для нас пирог на сладкое.

Квартирка была небольшая, по парижским понятиям, — три комнаты и кухня. Мари жила на чердаке, который хозяин дома предоставил целиком в распоряжение отца Одетты. Туда же были выселены и книги, которые заполняли высокие стеллажи в кабинете господина Сен-Поля. В первый раз я увидела эти полки мельком через приоткрытую дверь, когда Одетта вошла в кабинет отца, чтобы позвать его обедать. Потом мы сидели втроем в небольшой столовой с широким венецианским окном-дверью, выходящим на старинную тенистую улицу Ассаз. Небольшой буфетик и стол с четырьмя стульями составляли всю обстановку комнаты. Стены и портьеры были светлые, свеженакрахмаленная скатерть сверкала на столе, хороший фарфоровый сервиз радовал глаз. Мари в белом переднике и крахмальной наколке с улыбкой подавала и уносила блюда, — обед был очень вкусный. Что-то домашнее, чего я уже давно не ела.

Господин Сен-Поль оказался худеньким, смуглым, с эспаньолкой, с черными пронзительными глазами, напоминавшими глаза Одетты, но не излучавшими такого сияния. Он любезно осведомился, из какого города я приехала и чем занимается мой отец, строит ли он здания или занят на производстве, не скучает ли моя мать о том, что отослала меня так далеко, и остались ли в доме у нас еще мои сестры и братья. В его расспросах не было ничего назойливо любопытного, вроде расспросов моих парижских родственников, и я охотно рассказала ему все о себе. Он спросил, нравится ли мне медицина и люблю ли я вообще читать. Одетта ответила за меня, что я много читаю и люблю французскую литературу, и на этой почве мы с нею и подружились. Тут Мари вынесла торт, и на него переключилось всеобщее внимание.

Когда Одетта разрезала торт, ее отец спросил, тот ли это кизил, который она с опасностью для жизни этим летом собирала в горах. Тут Одетта стала оживленно рассказывать, что кизил действительно растет на очень крутом склоне, куда почти невозможно добраться, и что она уже несколько раз щелкала зубами на его красные спелые ягоды, пока в этом году, при помощи горных башмаков на шипах и альпенштока, не добралась до самой вершины и не обобрала дразнивший ее куст.

— Вы должны были посмотреть на нее, когда она вернулась! — сказал отец Одетты, улыбаясь.

— Когда-нибудь она побывает у нас в деревне, не правда ли, отец?

Потом мы пили кофе вдвоем с Одеттой, пока ее отец отдыхал на диване у себя в кабинете. После кофе мы болтали в комнате Одетты — строгой, почти монашеской комнате, где не было ничего, кроме зеркала над столиком, служившим, очевидно, и письменным и туалетным столом, а также столика с новыми книгами и журналами. В это же первое мое посещение квартиры Одетты полку с книгами я обнаружила даже в маленькой чистой уборной. Она стояла справа от стульчака на расстоянии вытянутой руки, так что любую книгу можно было взять, не утруждая себя. Я нашла там Монтеня, Ларошфуко и Паскаля.

Когда я с улыбкой вернулась в комнату, Одетта понимающе взглянула на меня и сказала: «Да, Лиза, папа и я, мы любим, чтобы все было удобно, под рукой».

С каждым годом моего пребывания в Париже я все больше отходила от обычного стандарта эмигрантско-студенческого существования. Мне надоело снимать комнаты у хозяек меблированных комнат в разных районах Латинского квартала, на ближайших маршрутах от Медицинской школы до столовой и библиотеки, надоело ссориться с хозяйками из-за того, что у меня бывали товарищи и засиживались слишком поздно, из-за того, что я передвигала мебель и сдвигала ее с установленных мест, из-за того, что лампа коптила и портила обои, из-за того, что я вздумала завести кошку, которую спасла из какой-то канавы, а один раз попыталась даже поселить у себя маленькую обезьянку-уистити[254]. Обезьянка не переставляла мебели, она мирно сидела в моем отсутствии на подоконнике и щелкала орехи, оставленные ей в большом количестве, однако на улице перед окном собирались дети, а потом и взрослые — те, кому нечего было делать, — и глазели в мое окно, а это был непорядок. Один раз я повесила оранжевую занавеску на окно, выходящее на запад, и она горела ярким светом в лучах заходящего солнца, и это тоже было неприлично. Наконец, я решила отказаться от меблированных комнат и поселиться в собственной квартире, для чего пришлось завести собственную мебель. Это было очень увлекательное занятие, ходить по воскресеньям на «блошиный рынок» (так называлась парижская «барахолка») и покупать там по дешевке разную прелестную дребедень: я купила широкий матрац на ножках — заготовку для будущей тахты и несколько метров желтого кретона[255] с нежно-розовыми цветами на покрывало для своего будущего ложа. Я купила один церковный стул из тех, какие стоят в католических церквах и предназначаются для коленопреклонения: сиденье было из отличной итальянской желтой соломы и могло прослужить еще очень долго, и только спинка потрескалась, видимо, от неосторожного обращения и была приколочена несколькими гвоздями. Этот стул я решила поставить перед камином в моей будущей квартире.

Я приобрела также качалку из обстановки старой буржуазной квартиры, письменный столик с одним выдвижным ящиком и этажерку для книг. Все это стоило гроши и, покрытое листами новой блестящей настольной бумаги, могло составить приятный ансамбль с покрывалом на будущей тахте. Но надо было все это сразу куда-то везти. Я решила отвезти мои покупки к Лене Гершанович на «Муффтарку», что и сделал владелец тачки, подряженный мною тут же на «блошином рынке». Безропотная Лена была поражена появлением всех этих вещей в ее убогой комнате, но я объяснила ей, что в течение недели увезу их на свою новую квартиру.

На следующий день я действительно нашла двухкомнатную квартирку без мебели в первом этаже небольшого особняка.

За три месяца мне пришлось уплатить вперед только 30 франков, а меблированная комната стоило мне 40–50 франков в месяц. В квартире были водопровод и электричество, причем все эти прелести входили в квартирную плату. В течение недели я перевезла свои вещи, которых хватило только на то, чтобы омеблировать первую комнату, а во второй я поставила ведро и табурет, на котором водрузила спиртовку, — это были еще те времена, когда в подавляющем большинстве старых парижских домов не было газа, а электрических плиток вообще еще не существовало.

11. Клиники. Знакомство с Нелли Лафон

В 1910 году я почти не встречалась с русскими в Париже, не бывала на собраниях группы, очень увлекалась медицинской учебой и даже во второй раз пошла на практику к профессору Полю Реклю, хирургу больницы Отель-Дье, где уже занималась в прошлом году.

Реклю был очаровательный седой профессор, с живыми черными глазами и молодой усмешкой. У него имелись хирургические убеждения, и главным из них было применение в хирургии йодистой тинктуры при всевозможных операциях и ранениях (в те времена йод вовсе не был еще так распространен, как ныне). Вторым убеждением профессора Реклю было применение местной анестезии вместо общего усыпления хлороформом или эфиром, применявшегося тогда, — тоже для своего времени весьма передовое убеждение. Реклю заставлял нас заучивать формулу того состава, которым он достигал местной анестезии, а именно соединения новокаина с адреналином, обезболивающего и сосудосжимающего.

В клинике Реклю впервые производились под местным наркозом такие операции, как аппендицит и грыжа, не говоря уже о всевозможных хирургических разрезах. Он заставлял нас, своих учеников, делать все эти операции, ассистируя ему и двум его шефам клиники — Кенержи и Пренану. Длинный хвост студентов в белых халатах тянулся за ним, когда он обходил свои палаты. У постели каждого больного он останавливался и задавал студентам вопросы об этиологии и лечении данного случая.

Он очень хорошо относился ко мне, постоянно спрашивал меня, и я даже отказалась от полагавшегося мне занятия в терапевтической клинике, чтобы еще раз пройти курс у Реклю. На летнее время, когда многие экстерны его палат разъезжались по домам, он пригласил меня работать экстерном у него, хотя я и не экзаменовалась по экстернату, как делали медики-французы по окончании первого года занятий. Работа у Реклю дала мне очень много, когда через несколько лет с началом Франко-германской войны я записалась ехать на фронт.

В профессоре Реклю меня поражала его терпимость ко всему и его необычайный гуманизм, а также интерес ко всему окружающему. Он мог прервать свои объяснения у постели какого-нибудь больного, чтобы спросить у русского студента: «А как это делают у вас?» — и, если видел, что тот, кого он спрашивал, понимает вопрос, готов был слушать, не прерывая, хотя его собственные минуты были на счету.

Помню, какой-то старый врач, приехавший из России, косноязычно рассказывал нам об организации земской сети медицинских учреждений. Выслушав его внимательно, Реклю сказал: «В стране с такими пространствами это понятно и необходимо. У нас большая специализация потому, что больше врачей приходится на каждую сотню народонаселения. И все-таки каждому из молодых врачей надо уметь не потеряться, надо уметь найтись в любом случае, научиться заменить сложный аппарат простым, а иногда просто собственными пальцами». Он любил повторять старинную французскую медицинскую поговорку:

«Аван ке де труэ…» («Раньше чем кожу больному проткнуть,

Трижды твой нож не забудь повернуть!»)

Реклю был родом из Швейцарии — вернее, он родился во Франции, но воспитывался у швейцарского пастыря, руссоиста, сторонника воспитания в естественных условиях, известного своей добротой и нелицемерной заботой о людях: этот пастор усыновлял и воспитывал всех детей, оставшихся без родителей в его коммуне, и всем им давал свою фамилию. Он воспитал таким образом тринадцать мальчиков и всем им дал высшее образование. Одним из его воспитанников был Элизе Реклю, впоследствии знаменитый французский географ. В детстве любимым занятием «сыновей» пастора Реклю было путешествовать по рекам и речкам Швейцарии на самодельных лодках. Элизе вместе с Полем в одно лето проехал на лодке по всем водным артериям страны и составил их карту — это и был его первый географический труд.

В последний год моей парижской жизни мне пришлось хоронить Поля Реклю, моего дорогого учителя, который внезапно умер незадолго до начала войны от разрыва сердца. Он умер 74 лет, и до последнего его дня в нем не замечалось какого-либо ослабления его кипучей деятельности. Он все еще был заведующим хирургическим отделением парижской Городской больницы (Отель-Дье), учителем многих и многих поколений врачей. Это был тот год, когда я познакомилась с Нелли Лафон и решила поселиться с ней вместе.

С Нелли меня познакомили два французских студента, с которыми я работала по оперативной хирургии. Один из них, Эрнест Лаженесс, часто помогал мне в прозекторской. Очень серьезный юноша, несколько старше своих товарищей по курсу, он готовился к экстернату, много читал по медицинским вопросам. В нем не было того буйного веселья, которое так привлекало меня во французских студентах-медиках и одновременно отталкивало меня от них.

На лекциях профессора Николя, которого студенты-медики бойкотировали за то, что его назначили на эту должность вне очереди, бывали преимущественно русские студенты. Первые его лекции сопровождались буйными скандалами и кошачьими концертами, но, очевидно, этот тихий Николя обладал большим упорством и выдержкой, потому что неизменно профессор являлся в назначенный час на лекции в сопровождении своего прозектора, менявшего по его указанию учебные пособия на доске, а сам, подойдя к барьеру, отделяющему аудиторию от кафедры и доски, ровным голосом читал свою лекцию. Так продолжалось изо дня в день, и хотя студенты-французы топали ногами и кричали: «На фонарь Николя!» («Николя а ля лянтерн!»), сам профессор продолжал читать свой курс. В конце концов французы-студенты перестали ходить на его занятия, и только русские, да еще несколько более предусмотрительных французов продолжали посещать его лекции[256].

Эрнест принадлежал к числу слушающих Николя и разъяснил мне, что при любых обстоятельствах Николя будет принимать экзамены, а значит, и незачем куражиться. После лекций он провожал меня до дома и вел со мной серьезные разговоры о том, что провинциалу (а он был провинциалом, родом, кажется, из Пуатье) трудно устроиться в Париже, но что он собирается вернуться на родину, так как его отец, тоже врач, имеет там устоявшуюся клиентуру и практику, которую намерен передать ему. Эрнест был хром на одну ногу, перенес в детстве какое-то костное заболевание, но оно прошло и оставило только некоторую замедленность реакции.

Это он уговорил меня работать в детской клинике Труссо, когда, с началом нового семестра, мне пришлось уйти из клиники Реклю, — мы обязаны были пройти стажировку по детским болезням, и Эрнест предложил мне работать в госпитале Труссо, где он сам был экстерном в отделении болезней недоношенных детей.

Меня не особенно интересовали тогда недоношенные дети, но Эрнест прельстил меня работой в открытой детской амбулатории: три раза в неделю детская клиника госпиталя Труссо принимала больных детей со всего города. Там я впервые увидела оборудованные по последнему слову медицины «боксы». Студенты поочередно дежурили в этих «боксах», отсеивая больных заразными болезнями, а остальных детей принимали ассистенты. Мы помогали им.

Тут я впервые увидела, что такое городская практика. Госпиталь Труссо был расположен в рабочем районе, и родители приводили и приносили детей со всевозможными заболеваниями.

В просторной комнате за одним из больших столов начерно определяли, к какому специалисту направить того или иного ребенка, — тут работали особенно опытные детские врачи. В нескольких коробочках, стоявших перед каждым из нас, лежали напечатанные простейшие рецепты — от кашля, от чесотки, от расстройства желудка, от глистов. По указаниям наших старших коллег мы выдавали эти рецепты родителям, и они тут же в больнице, в конце коридора, бесплатно получали прописанные детям лекарства. Если у нас возникали сомнения, мы показывали ребенка старшему консультанту, а то и профессору, сидевшему в соседней комнате.

Все это делалось быстро, весело, и дети, казалось, охотно подчинялись непринужденному ритму, и только иногда какая-нибудь мамаша-итальянка с кучей детей, державшихся за ее подол, нарушала порядок, не желая подчинить детей дисциплине и заставить их открывать рты, показывать языки и разные другие части своего тела. Веселая шутка ассистента обычно пресекала рев, а иногда действовал строгий взгляд профессора, в нужный момент сердито приоткрывавшего дверь из соседней комнаты.

Я многому научилась в этой амбулатории и с благодарностью вспомнила ее, когда в начале войны мне пришлось работать с беженцами, целыми семьями прибывающими в теплушках в руководимый мною эвакопункт.

Кроме амбулатории для приходящих больных детей была в госпитале Труссо еще и приемная для детей, нуждающихся в клиническом лечении. Особенной славой пользовалась среди парижских клиник клиника профессора Кирмиссона.

Кирмиссон был детский хирург, очень грубый по внешности и по обращению, но на самом деле с добрым сердцем и золотыми руками. Со всей Франции к нему привозили детей с врожденными увечьями, а также пострадавших от несчастных случаев, и он совершал чудеса, — выправлял кривые бедра, ставил на место суставы, применяя и гипсовые корсеты, и повязки, и вытяжение. Он делал операции над «заячьей губой» или «львиным зевом» так искусно, что через несколько месяцев никто бы не мог догадаться, что вот у этой хорошенькой девочки рот сообщался с носом, а верхняя губа была расщеплена. Детей, которые были обречены на «утиную походку», вперевалку, он оперировал, и они становились нормально ходящими людьми. Он делал операции тем несчастным, у кого мочевой пузырь открывался наружу, через кожу живота, и делал им нормальные мочеточники, спасая их от мучительной жизни калек и уродов. Он оперировал тех, у кого в утробе матери не успел срастись позвоночник и спинной мозг не получил естественной охраны позвоночного столба, а значит, непрерывно подвергался опасности получить смертельную травму в обыденной жизни.

Все эти операции он делал необычайно ловко и умело и научил им своих учеников. Он ненавидел матерей своих маленьких пациентов и обращался с ними бесчеловечно, но они все терпели от него. По всему Парижу передавали его меткие остроты и адресованные к матерям филиппики — так они были смешны, остроумны и попадали в цель. Надо сказать, что в его клинику привозили множество детей также из богатых и самых знатных семейств Франции, ибо он не посещал больных на дому, — принципиально, — а все и богатые, и бедные были для него одинаковы и стояли и ждали, когда он соблаговолит смилостивиться. Когда он показывал своих пациентов в большом амфитеатре госпиталя Труссо, кроме его студентов, занимавших первые места, амфитеатр был обычно забит до отказа лучшими врачами Парижа, Франции и приезжими из других стран, жаждущими посмотреть хоть издали на этого чудотворца.

У него было грубое лицо служителя анатомического театра и соответствующие манеры — но это был Кирмиссон, и весь мир знал его имя!

Кроме посещения этих клиник я получила право иметь своих больных в палатах, где лежали недоношенные дети, и там я проработала целый семестр. Это было в клинике профессора Комби, а там же работал и Эрнест. Сюда попадали по большей части дети парижской бедноты, чьи матери работали до последней минуты беременности. Они рождались где-нибудь на улице или в трущобах Парижа, и их привозили на каретах скорой помощи вместе с матерями, а иногда их извлекали после операции кесарева сечения из чрева больной, или слишком молодой, или слишком старой женщины, которая не могла родить. Все эти малютки поступали в распоряжение профессора Комби.

В его палатах было тепло, даже жарко. Кровати на высоких ножках собственно представляли собой инкубатор, где вдоль стен тянулись трубы с горячей водой. В этих обогретых коробках, накрытые легонькими, но теплыми одеяльцами, лежали крошечные гомункулусы. У некоторых еще не открывались глаза, у других еще не было ногтей, некоторые не умели еще глотать, и почти все они кричали тоненькими, почти мушиными голосами — так, наверное, кричат мухи, если бы мы могли их слышать!

Но у этих гомункулусов все было, как у людей, — и сердце, и легкие, и животик, и кишки. Нужно было следить за их отправлениями, — этим занимались сиделки, а мы, студенты, регистрировали и записывали в больничные листки все, что происходило за день: сон, еда, испражнения, хорошее или плохое настроение. Этим маленьким созданиям надо было ставить градусник два раза в день, и этому не сразу можно было научиться: только опытные сиделки знали, как поднять одной рукой лежащее на простынке такое хрупкое созданьице и сунуть ему в беззубый рот кончик градусника, придерживая его пальцем, чтобы он не вывалился.

На дощечке у каждой из этих коробок-постелей висел температурный лист и история болезни, на котором были обозначены имя и фамилия, возраст, вес, диагноз, — отражалось все течение коротенькой жизни. Например: мсье Робер Дружан или мадемуазель Анн Маргерит Монж. Обязательно отмечалось, с аппетитом ли они ели.

Профессор Комби, входя в палату, окидывал быстрым взглядом ряды своих подопечных и сразу подходил к тем, которые внушали ему опасения, а тот, кто курировал этого гомункулуса, уже стоял наготове и докладывал: «Немного кашляет, слева хрипы…» Комби подсовывал свою большую руку: под щуплое тельце, которое целиком помешалось на его ладони, и подносил его к своему уху. Он долго слушал, а мы стояли кругом, затаив дыхание.

— Ничего. Сделайте маленькое горчичное обертывание. А как мадемуазель Монж? Ничего не хочет есть? А что вы ей давали?

— Все, что полагается: соки, разбавленное молоко.

— А вес?

— Сбавила 25 граммов, — грустно говорит студент. Комби задумчиво смотрит на гомункулуса.

— Попробуем бульон, — решает он.

Мы знаем, что в желудке мадемуазель Монж нет ферментов, которые могли бы усвоить мясной бульон, и такое предложение профессора изумляет нас.

— Ничего. Я понимаю ваши сомнения. Попробуем одновременно дать соляную кислоту в слабом растворе, а также пепсин.

Мы переглядываемся, но профессор уже положил мадемуазель Монж обратно в ее коробочку и перешел к следующему пациенту, строго говоря мне:

— Проследите сами за питанием. Посмотрите испражнения. Завтра расскажете.

Сколько мы промучились с этой мадемуазель Монж, но все же в конце концов она стала есть, и желтые крупинки на ее пеленках сделались более отрадными для наших приобретших некоторый опыт глаз, а потом она стала открывать свои синие глаза и уже не кричать, как муха, а гудеть, как шмель. И через месяц-другой счастливая мамаша унесла ее в розовом чепчике, лежащую на кружевной подушечке из нашего дорогого госпиталя Труссо.

Эрнест очень следил за моими успехами в клинике профессора Комби и однажды, провожая меня домой, сказал:

— Когда вы окончите, мы можем открыть кабинет для лечения недоношенных детей.

Я не сразу поняла его, но он, немного смутясь, спросил:

— Разве вы не собираетесь ехать со мной в Пуатье?

— С вами? Меня приглашала Нелли. Я, может быть, поеду на Пасху с нею к ее родителям.

— Ну вот, я вас познакомлю и с моими родителями тогда. Разве вы не хотите?

Я уже поняла, но только пробормотала, что до окончания медицинского факультета еще далеко, а с его родителями я, разумеется, охотно познакомлюсь. Не знаю, понял ли он меня, но больше разговоров об этом у нас не было.

Однажды он познакомил меня со своей землячкой, только что приехавшей из Пуатье, чтобы держать конкурсные экзамены для получения диплома учительницы средней школы. Нелли Лафон, так ее звали, была очень красива, но застенчива и диковата, как все французские провинциалки. Приехав в Париж, она поселилась в так называемой «Конкордии», подготовительной школе с женским общежитием, где жили многие десятки француженок.

Отец и мать Нелли тоже были учителями низшей школы в Пуатье, а она собиралась преподавать в средней школе, для чего помимо конкурсных экзаменов ей приходилось изучать английский язык. Вместе с Нелли и Эрнестом мы очень весело провели одно воскресенье, и Нелли рассказывала презабавные истории про свое общежитие, где не разрешалось принимать мужчин и куда нельзя было возвращаться позднее девяти часов вечера. Зато кровать и питание стоили очень дешево.

Я рассказала ей о своем образе жизни: мне комната и питание стоили довольно дорого, но больше всего меня стесняли квартирные хозяйки, также не позволявшие принимать гостей мужского пола и шуметь по вечерам. Нелли сказала задумчиво:

— А некоторые из наших девочек нанимают вместе квартиру от домовладельца, это стоит дешевле, и они сами себе хозяева.

Слова Нелли заставили меня задуматься: если бы нашлась подходящая партнерша, я тоже охотно поселилась бы в собственной квартире. Эрнест поддержал меня, сказав, что сам уже давно живет так с одним товарищем по курсу. Мы условились встретиться в следующий праздник, который приходился в Масленицу, и Эрнест обещал привести своего сожителя по квартире, который ведет все счеты и может посоветовать, как и что нужно сделать.

В следующий раз мы встретились во вторник на Масленице (карнавал!). Товарищ Эрнеста оказался веселым молодым парнем с весьма компанейским характером. Он приехал из Алжира, где отец его был военным врачом, и тоже собирался по окончании факультета вернуться туда. Мы весело провели время, бродили вчетвером, взявшись под руку, по Большим бульварам, осыпали прохожих конфетти, заходили в кафе, пели на перекрестках вместе с уличными скрипачами, танцевали, — это был исключительно веселый день: всей нашей четверке вместе было неполных восемьдесят четыре года.

Жорж, так звали приятеля Эрнеста, рассказал нам, как снять квартиру на двоих: платить надо раз в три месяца, из мебели не нужно ничего, кроме пружинного матраца на ножках, который можно купить на «блошином рынке».

Потом мы встречались еще несколько раз, и когда летом оказалось, что Нелли провалилась на экзамене, несмотря на подготовку в «Конкордии», и ей придется остаться еще на год в Париже, она сама первая предложила мне поселиться с нею. Жорж и Эрнест горячо поддержали ее: у Жоржа в данном случае были свои интересы, — между ним и Нелли возникла молниеносная любовь (удар молнии), по меткому выражению французов.

Многому я научилась от Нелли Лафон, чьей нехитрой и поэтической жизни я была свидетельницей. Она пылко полюбила Жоржа, и вся ее жизнь была направлена на эту любовь. Правда, она не забывала своих занятий, ходила на уроки педагогической практики, изучала английский язык. Все новые слова, которые она узнавала, она немедленно пускала в ход в нашей совместной жизни. Я узнала от нее, что «пипинг-джаст» означает цыпленок, только что вылупившийся из яйца. Она и сама была таким «пипинг-джастом» по отношению к Жоржу, который обучал ее правилам жизни.

Вернувшись от него рано утром, она с восхищением рассказывала мне, что он, придя домой, снимает брюки и кладет их под матрац, чтобы сохранить складку.

По его примеру она купила резиновый «таб»[257], огромный складной резиновый таз, занимавший в раскрытом виде всю середину ее комнаты, и мылась в нем утром и вечером. А за ней и я тоже приобрела в аптеке такое приспособление, ибо в нашей общей квартире не было ни ванны, ни душа, — как, впрочем, во всех старых домах Парижа тех лет. Водопроводный кран имелся на кухне, но газа тоже не было еще, так что мы готовили утренний и вечерний чай на спиртовке.

В каждой из наших комнат имелось по большому зеркалу над камином, но камины мы уже не топили, а заменили их особыми «долгогорящими» печками: мы с утра «заряжали» их углем, и они хранили в комнате тепло до вечера. Уголь нам приносил мальчишка от угольщика, по нескольку ведер в неделю, а расплачивались мы раз в месяц. По субботам Нелли получала посылки из дома от матери: традиционного жареного цыпленка, которого мы дружно съедали, и краснощекие яблоки. Получаемую мною из дома халву и клюкву в сахаре я тоже делила с ней.

Перед пасхальными каникулами родители Нелли пригласили меня побывать у них. Нелли передала мне это приглашение, и я согласилась поехать с нею к ней на родину в Верак, маленький провинциальный городок вблизи Пуатье, который я давно знала по стихам Ронсара, — ведь там жила одна из любимых и воспетых им женщин[258].

Верак оказался прелестным городком. Центральную часть его занимал собор — старинное готическое сооружение, кажется, XII или XIII века, с химерами, символизирующими силы зла, страшными и черными чудовищами, которые изгонялись из всех окон, но порой застревали на карнизах в странных пугающих позах. В соборе были цветные витражи с изображениями святых и ангелов, но мне даже не удалось подробно их рассмотреть, так как родители Нелли требовали, чтобы я, как гостья, сидела дома и знакомилась с их друзьями, а те шли со всех сторон, желая посмотреть на приезжую из России и поговорить с нею. У нее можно было узнать, например, есть ли в России театры. Папа Нелли потчевал меня огромными румяными зимними яблоками. Я спросила: «Как вам удается сохранить их?» — «Я учился этому, окончил сельскохозяйственную школу», — ответил он.

Оказалось, что Нелли единственная дочь двоих учителей, преподавателей городской школы. Отец был строгий, серьезный, худой, в пенсне. Мать немного располневшая, похожая на Нелли, такая же черноглазая и задумчивая. Они послали ее в Париж, желая дать ей возможность преподавать в старших классах, которые должны были открыться на следующий год в их школе. Они уже договорились с мэром, и он очень хорошо относился к ее кандидатуре. Нужно было ей только выдержать экзамены.

Я, конечно, не сказала им о том, что Нелли мечтает поехать в Россию и там родить ребенка от Жоржа, хотя и не верила в серьезность ее намерения. Был парадный обед с очень вкусными кушаньями и легким вином, после чего мне пришлось рассказать, что я уже в детстве говорила по-французски и что мои родители тоже говорят по-французски. Рассказала я о катанье на санях, и о закованной в лед Неве, и о других реках. Когда все разошлись, Нелли повела меня гулять на дорогу Париж — Бордо, проходившую через город, и мы постояли несколько минут, глядя на огни редких еще тогда автомобилей. Мы ночевали в прежней комнате Нелли, куда для меня принесли складную кровать, и проговорили весь вечер, — о Жорже, о будущей его совместной жизни с Нелли, — ведь она не мыслила себе будущее иначе, чем бок о бок с ним.

Утро приходилось на воскресенье, но родители Нелли были атеистами, школа не имела ничего общего с церковью, и мы пошли на большую базарную площадь. Там было множество запряженных мощными першеронами[259] двуколок, на которых приехали в церковь окрестные крестьяне, с утра работало большое кафе, где играла пианола. Все столики были заняты. Женщины были в нарядных головных уборах — крахмальных чепцах с бантами и кружевами, а мужчины в синих глянцевитых блузах толпились перед церковью, обсуждая новости, но не входили туда. Только некоторые хорошо одетые дамы с зонтиками и молитвенниками в руках чинно вышли из церкви, когда окончилось богослужение. Отец Нелли пригласил меня посидеть за столиком кафе и побеседовать, но я отговорилась тем, что стесняюсь, а к вечеру мы уехали домой в Париж, нагруженные домашней снедью, которую нам надавали, — яблоками, пирожками, соленьями, вареньями и т. п.

Рядом с церковью возвышалось новое двухэтажное здание школы, и я представила себе, как моя Нелли обучает за этими раскрытыми окнами девочек и мальчиков, объясняя им, что «пипинг-джаст» по-английски означает только что вылупившегося из яйца цыпленка.

Нелли очень хотелось иметь ребенка от Жоржа, но он был непреклонен. Нелли мечтала поехать со мной в Россию, чтобы там родить и воспитать этого ребенка, допытывалась у меня, найдет ли она в России работу, — уроки. А пока я познакомила ее с Одеттой, и та подыскала ей несколько уроков английского языка, которые Нелли вела с большим усердием.

Мы очень подружились с Одеттой Сен-Поль в ту весну, много гуляли вместе, она приглашала меня к себе, а я знакомила ее с моими друзьями.

Одетта часто бывала у нас. Она полюбила Нелли и в качестве высшего доказательства этой любви повела Нелли и меня к своей портнихе. Портниха жила на Рю Монтань Сент-Женевьев, сразу за церковью святой Женевьевы, где мы занимались по вечерам.

Об этой портнихе, мадам Леже, тоже стоит рассказать. Это была маленькая мастерица в большой швейной фирме на бульваре. Ее муж, механик, работал на заводе Рено, и к вечеру они собирались в своем тесном жилье на Монтань Сент-Женевьев, поочередно, через день заходя по дороге с работы в детский сад за своим малюткой-сыном.

По утрам, уходя на работу, мадам Леже одевала мальчика и спускалась вместе с ним со своего чердака в вестибюль, где и оставляла ребенка и убегала на работу: в дождь мальчик пережидал за дверью, в хорошую погоду он стоял на улице перед домом. В восемь часов утра по улице шла воспитательница детского сада, поднимаясь вверх по горке, к тому дому, где в самом крутом конце улочки помещался детский сад. Завидев свою воспитательницу, дети выходили из подъездов и шли за нею гуськом, пока не добирались до цели.

У каждой из воспитательниц была группа человек в двадцать ребятишек, а у каждого из них на обороте воротника, вверх ногами, были написаны на пришитом кусочке материи его фамилия, имя и адрес; отвернув ворот, можно было сразу идентифицировать ребенка. По окончании занятий в детском саду ребятишки так же ожидали у двери детского сада прихода своих родителей.

У мадам Леже был очаровательный вкус, и из любого обрезка материи она умела делать чудеса. За эти чудеса она брала недорого, но одному богу известно, когда она успевала их совершать. Ведь ей надо было приготовить еду для мужа и для ребенка, обшить и обстирать их обоих и себя. Тем не менее она всегда была весела и требовала, чтобы я рассказывала ей про Россию, — правда ли, что там зимой реки замерзают и что по ним можно ходить? За все семь лет моего пребывания в Париже Сена не замерзала ни разу.

Иногда Одетта приглашала меня и Нелли пообедать у нее дома, и ее отец вел с нами краткие и поучительные беседы. К счастью, он не был моралистом и не требовал этого и от нас.

Я познакомила Одетту еще с одним моим долголетним другом, итальянцем Таламини.

12. Таламини

Таламини был журналист, сотрудник маленькой, но очень популярной газеты «Ля птит репюблик». Он сотрудничал в ней нерегулярно, писал небольшие фельетоны на бытовые темы, но работал также в «Аванти»[260], органе Социалистической партии Италии, выходившем в Париже, — Социалистическая партия была в Италии под запретом.

С Таламини мы познакомились на второй год моей парижской жизни: он подошел ко мне на улице, снял широкополую шляпу, низко поклонился и попросил разрешения пройти со мной рядом. Это не похоже было на обычные для французов способы знакомиться, и я не стала возражать. Он сказал, что видел меня на Русском балу, куда его привели знакомые русские студентки. Ему сказали, что я пишу стихи, и он хотел бы, чтобы я их прочла ему.

— Вы же не поймете!

— Стихи я понимаю.

В тот вечер мы ходили вдоль ограды Люксембургского сада, я читала ему стихи по-русски, а он слушал. Потом он рассказал мне о себе, хотя весьма таинственно умолчал, каким образом попал в Париж. Через несколько дней, зайдя в библиотеку, чтобы обменять книги, я спросила у Мирона, не знает ли он Таламини, и тот, порывшись в своей памяти, молча кивнул головой, а потом сказал: «Кажется, аграрный агитатор. Приговорен к чему-то. Пишет в „Аванти“».

В следующий раз, когда я встретилась с Таламини, я поведала ему полученные о нем сведения, и он, усмехнувшись, сказал: «Действительно аграрные дела, и еще разбойник — посмотрите». Туг он взмахнул полой своего широкого плаща, и она так живописно упала на его левое плечо, что я поразилась изяществу этого привычного движения. Высокий и худой, он показался мне еще выше, а его черные глаза зловеще засверкали из-под надвинутой на лоб шляпы.

Он рассказал мне в эту и последующие встречи, что живет в Париже уже давно, но что в его квартире одна комната никогда не открывается и так и стоит с опущенными жалюзи. Он даже повел меня как-то показать с улицы эту комнату — и действительно, на бульваре Распай, во втором этаже углового дома, я увидела при ярком дневном свете плотно закрытые два окна с опущенными жалюзи. Это была романтическая история с изменой и предательством, о которой он долго не говорил, а потом, когда мы познакомились ближе, рассказал иронически: «Женщина ушла, не предупредив меня! С тех пор я им не верю».

Иногда он предлагал мне поехать на Лионский вокзал, для чего подзывал такси, — они только что появились в Париже и были новинкой для меня. На Лионском вокзале мы садились в зале ожидания, и он угощал меня чашкой шоколада и пирожным, а сам пил пиво. Он расплачивался всегда толстыми серебряными пятифранковиками, которые вытаскивал пригоршней из кармана, — очевидно, это был день, когда он получал гонорар. А портмоне у него никогда не было: он просто сбрасывал полученные деньги в карман. Иногда он с гордостью приносил мне газету и показывал статью: «Это я написал!» — говорил он. Подписывался он «Тисбо», — это был его литературный псевдоним.

Одетта нашла, что он очень забавен, но к себе домой не приглашала. Однако это и не нужно было. Он всегда знал, где и когда можно встретить человека, которого он хотел видеть.

Все наши встречи были окружены таинственностью, но я думаю, что у него просто было очень много свободного времени и он любил показывать вам, что знает про вас что-то такое, чего вы никак не ожидаете. Когда в тот же год я случайно встретила Алексея Павловича Кудрявцева, с которым я не вела знакомства и не встречалась, Таламини сказал мне, что видел меня с ним, и допытывался, кто этот «конспиратор». С тех пор Алексей Павлович и ходил у нас с кличкой «конспиратор»!

Однажды мы с Одеттой привели Таламини в «Student Hostel» и познакомили с миссис Моррисон, которую он очаровал. Она даже пригласила его бывать в нашем клубе, но он побаивался этого учреждения и предпочитал водить нас обеих, то есть Одетту и меня, в какое-нибудь кафе.

Зато Нелли ему очень понравилась, и он зачастил к нам в гости на бульвар Арраго. Впрочем, он не одобрил ее романа с Жоржем. «Если она не покончит с ним совсем, он ее погубит. Я знаю этих французских мальчиков», — сказал он мне.

В ту зиму и весну, о которой идет речь, Таламини часто встречал меня при выходе из прозекторской на Рю де л’Эколь де медисин и провожал. Как-то он рассказал мне, что завел знакомство с необыкновенным французским студентом — «неврастеником», по его словам. «Этот человек боится оставаться один и заставляет меня сидеть у него вечером и развлекать. Как-нибудь я и вас поведу к нему».

Тот студент-неврастеник, о котором рассказывал мне Таламини, долго отказывался познакомиться со мной, так как немного побаивался женщин и вообще редко выходил из дома. Таламини объяснил, что это какая-то «фобия», что он боится пространства, живет один в бывшей квартире своих родителей, которые оба погибли в автомобильной катастрофе, — тогда он только что поступил на первый курс медицинского факультета. У него была опекунша, подруга его матери, певица-любительница, — она до сих пор заботится о нем, ее он не боится, — по-видимому, еще мальчиком он был в нее влюблен. У него в квартире есть пианино, и он занимается музыкой, неплохо играет, любит аккомпанировать ей.

Когда погибли его родители, он растерялся и несколько времени не занимался, а потому отстал и никак не может войти в колею. Он лечился у парижских психиатров, потом ему посоветовали поехать в Вену к Фройду, в чьей клинике он и пробыл несколько месяцев. Теперь он успокоился, но работать ему трудно. Все же бросать медицину он не хочет. Таламини случайно познакомился с ним и считает причиной его болезни праздность и одиночество: «Если бы у него было какое-нибудь занятие, то он мог бы побороть себя, но он просто получает ренту и разболтался совершенно! Я его вылечу! По моему совету он отпустил кухарку, которая ему готовила, и теперь ходит по утрам на рынок, покупает продукты и стряпает обеды. Он знает итальянский, и я достал ему занятие: переводить на французский язык итальянский роман, который я отредактирую и непременно устрою в „Птит Репюблик“ — это очень интересный роман, и его будут печатать с продолжением. По вечерам я прихожу к нему с моим приятелем Феррари — вы его знаете, — и Карасале кормит ужином — правда, стряпает он очень плохо, но я учу его итальянской кухне. Вот я поведу вас к нему, и у нас будет настоящая итальянская еда».

И действительно, в один из ближайших вечеров Таламини зашел за мной вместе со своим приятелем Феррари, молодым и необыкновенно легкомысленным парнем, и мы отправились к Карасале.

Консьержка комфортабельного дома, куда мы пришли, посмотрела на нас подозрительно, но Таламини любезно заговорил с нею и объяснил, что я учусь медицине и он хочет показать мне своего друга, мсье Мориса[261], чтобы посоветоваться со мной о методе лечения: ведь раньше я училась в Петербурге у самого Бехтерева, и он желает знать мое мнение (подобное утверждение было характерно для внезапных импровизаций Таламини, который, впрочем, никогда не был пошлым лгуном, а всего-навсего вдохновенным фантазером). Старушка-консьержка посмотрела на меня с почтением, хотя вид у меня был не особенно внушительный, и тотчас нажала кнопку звонка к Карасале, вежливо сказав мне: «Мадам доктор, это в третьем этаже».

Мы поднялись по покрытой ковром лестнице. Карасале уже поджидал нас у входной двери. Это был бледный, хотя и довольно плотный человек, с нездоровым цветом лица, какой бывает у людей, редко выходящих из дома. Его черные волосы были гладко причесаны на пробор, а лицо чисто выбрито. Глаза у него были скучные, немного испуганные. Он шаркнул ногой и пропустил меня вперед, а за мной вошли мои спутники.

Квартира действительно была прекрасная и богатая. Хорошая мебель сверкала полировкой, двери с панелями из матового стекла и красивыми круглыми ручками откатывались в стороны, но все же намечался некий упадок: на пианино лежал густой слой пыли, хотя оно было раскрыто и какие-то ноты развернуты на пюпитре, а в дверь, распахнутую в соседнюю комнату, виднелась незастланная постель. Карасале быстро, инстинктивным движением, задвинул дверь (ведь она была на роликах!), и тогда сквозь матовые стекла стало видно, что там горела очень яркая лампа.

Таламини непринужденно усадил нас на диван и стулья, уселся сам, не снимая плаща и шляпы, и обратился к нашему хозяину: «Ну, что вы приготовили на ужин? Мы голодны. Мадемуазель никогда не ела макарон по-итальянски».

Оказалось, что наш бедный хозяин еще и не приступал к стряпне, а потому нам пришлось взять все дела на себя, он же только покорно исполнял быстрые распоряжения Таламини. «Макароны!.. сыр!.. томаты!.. масло!.. Великолепно! Все на столе? Давайте котелок!» К этому времени мы уже перешли в тесную кухню, носившую явные следы неумелого хозяйничания.

Котелок, к сожалению, не был освобожден от остатков вчерашней еды. Таламини строго посмотрел на своего подшефного пациента и сказал укоризненно: «Все надо выбросить и котелок как следует вымыть». Пока Карасале без особого воодушевления выполнял приказ, Таламини рассказал мне, что был на сельскохозяйственных работах в Италии. Их артель состояла из двенадцати человек, и они все поочередно готовили еду на всю компанию. Их посуда так и называлась «котелок на двенадцать человек» — «ля мармит де дуз омм», и теперь он заставил Карасале купить такой же вместительный котелок — как он его называл, «на двенадцать человек».

Тут я впервые услыхала от Таламини рассказ об его работе в итальянской деревне и вспомнила, что он ведь, по словам Мирона, был «аграрным агитатором».

«Наши парни съедали все до дна, — продолжал Таламини, — так что нам не приходилось мыть котелок. Да у нас, кроме того, имелась кошка, которая вылизывала начисто все остатки».

Тут Карасале не выдержал и сказал: «Какая гадость!», а Таламини подмигнул мне и бросил ему: «Оставьте ваши буржуазные предрассудки!»

Тем временем Карасале наполнил котелок водой и поставил его на газовую плиту, потом сел на стул, вздохнул и сложил перед собою свои белые руки, но Таламини не позволил ему сидеть без дела, заставил вынимать макароны из большого пакета и, не ломая, бросать их в котелок. Но его подшефный проявил такую неловкость, что Таламини сам занялся этим делом, приговаривая: «Ломать их не полагается! Их едят на метры, несломанными!»

Не буду описывать процесс приготовления макарон — густо наперченных, политых маслом и посыпанных сыром, который мы все тут же терли, и сдобренных густым томатным соусом из банки, стоявшей на полке. Когда все было готово, кухня походила на поле сражения: всюду лежали кульки, полуразорванная бумага, вскрытые банки от консервов, на столе была рассыпана соль. Таламини в последний раз помешал поварешкой в «котелке двенадцати человек» и сказал: «Давайте есть». В это время часы в столовой серебристым звоном пробили одиннадцать ударов.

Феррари, который за все это время не произнес почти ни слова, а, сидя в гостиной, читал новый номер журнала «Иллюстрасьон»[262], заявил: «Уже поздно, в двенадцать часов я обязан быть дома, иначе меня не впустят!» Бедняга жил в общежитии для итальянской католической молодежи, а там были очень строгие правила.

«Ничего, — сказал Таламини, составил все пустые банки и сбросил все бумаги на пол, потом водрузил на середину стола „котелок двенадцати человек“ и заявил: — Давайте ужинать здесь!»

Мы принесли штофную мебель из гостиной и уселись вокруг маленького кухонного стола, а Таламини с гордым видом накладывал нам полные тарелки своих любимых спагетти. «Где вино?» — спросил он и, когда Карасале покорно принес две бутылки бордо, быстро откупорил их и налил нам полные стаканы.

Макароны действительно были великолепны, и мы лопали их с удовольствием. Впрочем, когда мы насытились, котелок еще не был пуст, и я заметила грусть в меланхолических глазах хозяина, созерцавшего недоеденные макароны в котелке. Мы ели и пили за здоровье всех присутствующих, за хозяина, за международный пролетариат, за русскую революцию, за Жореса и т. д., и т. д. Феррари торопился уходить, и мы попрощались с хозяином, а Таламини сказал ему: «Ну что? Хорошо провели время? Не скучали? И на завтра утром у вас тоже будет работа», — и он широким жестом показал на тарелки, вилки, ножи и на четверть полный «котелок двенадцати человек».

13. Еще о Таламини и Карасале и немного о Хрусталеве-Носаре

Таламини был убежден, что лечит Карасале трудом, но труд этот был не только кухонный и физический, а также и высокоинтеллектуальный. По убеждению Таламини, Карасале был превосходным стилистом (он строго придерживался всех правил, установленных Французской академией) и даже педантом. А сам Таламини частенько грешил против академических правил. Он решил поручить Карасале редактуру своих собственных трудов, а сам собирался подработать на переводе какого-то рабоче-уголовного итальянского романа, предложив еще не начатый перевод его в газету «Ля птит Ре-пюблик», печатавшую изо дня в день подобные романы фельетонами «с продолжением».

Он начал этот перевод, но систематический труд ему быстро опостылел. А Карасале понравилась эта чистая работа, и он торопил его. Чтобы дать пищу беспокойному уму Карасале, неутомимый воспитатель решил помочь заработать и мне: он предложил мне перевести на французский язык «Записки» одного известного русского революционера, как он сказал с таинственным видом.

Я возразила, что записки Кравчинского давно переведены на французский, а наши известные революционеры еще записок не пишут. Но Таламини ответил, что этот революционер уже давно во Франции, что ему нечем жить и он продает свою рукопись с тем, чтобы мы никогда не открывали прессе, каким путем она попала к нам в руки. Он уговорил Карасале купить записки за двести франков, а мне предлагает перевести их с русского на французский хотя бы начерно. После обработки, которую выполнит Карасале, любая газета возьмет этот перевод, а деньги мы разделим пополам.

Действительно, через некоторое время в моих руках оказалась написанная от руки размашистым почерком на больших листах бумаги часть рукописи, на первом листе которой красовалось заглавие «Записки председателя первого Совета рабочих и крестьянских депутатов России Хрусталева-Носаря». Я даже взволновалась при виде этой рукописи. Хрусталев-Носарь — легендарный председатель первого Совета рабочих и крестьянских депутатов! Того Совета, который в 1905 году объявил полную и всеобщую железнодорожную забастовку! Девочкой я с огромным волнением читала прокламацию этого Совета «Обращение ко всем гражданам России!», в которой призывали всех сознательных граждан, рабочих и интеллигентов, примкнуть к забастовке, остановить заводы и фабрики, закрыть учреждения. «Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание, созванное на основе…» и т. д., и т. д. У меня и моих подруг-однолеток захватывало дыханье при чтении этих воззваний.

А потом был суд, жестокий военно-полевой суд со смертными приговорами, и тайные слухи о том, что председатель Совета Хрусталев-Носарь дерзко бежал из-под стражи и находится за границей. И вот теперь в моих руках подлинные записки этого Хрусталева-Носаря, героя-революционера, и мне предстоит перевести их на французский язык![263]

Я стала читать рукопись. Она показалась мне написанной как-то скучно, неинтересно, хотя все события упоминались в надлежащей последовательности. Я прикинула, знаю ли все эти слова на французском языке, — оказалось, что в большинстве их я знаю, да к тому же у меня был с собой взятый из дома русско-французский словарь Александрова[264]. Я решилась: «Переведу!»

О своем согласии работать над переводом я сказала Таламини. Тогда он пригласил меня и Карасале в кафе близ Биржи, где нам предстояло встретиться с автором записок. В назначенный час мы оба явились, и Таламини подвел к нашему столику высокого широкоплечего русского с маленькой бородкой, светлыми волосами и невыразительным, незапоминающимся лицом. На нем были косоворотка и потертый костюм. Он подал нам руку, потом вынул из портфеля конец своих записок и вручил его Таламини, а тот взял рукопись и предложил ему присесть к нам за наш столик и выпить чего-нибудь. Хрусталев-Носарь, как и оба другие мужчины, спросил пива, а я гренадину. Ни о чем значительном мы не говорили. Я не решалась говорить с этим героем, а он, видимо, недостаточно владел французским языком, чтобы вступать в беседу. Он жадно выпил пиво, поклонился и ушел. Карасале вынул из кармана пиджака записную книжку и пометил в ней, что такого-то числа за рукопись воспоминаний Хрусталева-Носаря им было уплачено двести франков.

В тот же вечер я принялась за перевод. Тогда у меня еще не было никакого опыта в этом деле, и потому работа шла очень медленно. Я переводила слово за словом, потом вычеркивала, когда получались фразы, несвойственные духу французского языка. Переведя какой-нибудь абзац, я внезапно придумывала, как лучше перевести его, и снова черкала. За весь вечер я перевела около страницы и устала так, что решила лечь. Утром у меня были клиника, практические занятия, лекции, вечером я никуда не пошла и опять взялась за перевод. Я перечла написанное накануне, и многое показалось мне переведенным плохо. Да, француз сделал бы это гораздо живее и интереснее! Я снова переделала вчерашнюю страницу, но время шло очень быстро, и я едва успела перевести еще две фразы, как очень захотела спать. Я пробовала бороться со сном, но не устояла и завалилась спать.

Нелли постучала ко мне утром, спрашивая, не больна ли я, — ведь я не выходила из своей комнаты вечером и не болтала с нею, как всегда. Тогда я решила, что заниматься переводом по вечерам очень утомительно, а надо делать это утром, до начала рабочего дня. Следующий день был воскресенье, и я работала на свежую голову утром до завтрака, а потом и после обеда. Нелли, вернувшись вечером от Жоржа, с удивлением застала меня в халате и строго сказала, что так работать не полагается: в воскресенье обязательно надо дышать воздухом — «принимать воздух», как говорят французы, и мне следует это знать. Потом она рассказывала о Жорже, и вечер прошел без пользы для перевода.

Еще два-три дня я работала усердно, не отвлекаясь, а потом вспомнила, что давно не меняла книг в библиотеке, и решила пойти туда. Наш дорогой Мирон был очень строг со своими читателями. Новые русские журналы он давал на очень короткий срок, и возвращать их полагалось точно вовремя. На этот раз я сильно задолжала: последний номер журнала «Образование»[265] залежался у меня на полке лишних три дня — пока я работала над переводом воспоминаний Хрусталева-Носаря.

Мирон хоть и относился ко мне хорошо, но не преминул сделать замечание, строго глядя на меня своими подслеповатыми глазами из-под толстых стекол очков: «Люди ждут, а вы задерживаете книги!»

Я объяснила, что у меня была срочная работа — не медицинская, а литературная. Мирон изобразил вопросительный знак своим безбровым лицом: «Какая литературная работа? Стихи писать? Все их пишут!»

Такое презрение вызвало во мне желание оправдаться, и я сказала, что перевожу на французский с русского очень интересную рукопись.

— Это заказ? — спросил Мирон. — Для французского журнала? Для какого?

Я не могла соврать и сказала, что еще не знаю, для какого журнала, и хотя мне до сих пор стыдно в этом признаться, но его настойчивые вопросы заставили меня признаться, что я перевожу очень интересную рукопись — записки председателя первого Совета депутатов.

— Этого пьяницы Хрусталева? — удивился Мирон.

Я была оскорблена тем, что он назвал Хрусталева пьяницей, и горячо возразила, что он играл большую роль в дни революции 1905 года. Может быть, он и пьет, но это герой!

Мирон скривил губы.

— Может быть, в 1905 году он и сыграл кое-какую роль, но он не может написать связно и двух слов. Когда он приехал в Париж, французские журналисты вытянули из него какой-то рассказ, но это был плод его воображения и ловкости.

От таких слов мне стало обидно за Хрусталева и за себя. Я объяснила Мирону, что на руках у меня рукопись Хрусталева, написанная им самим, но Мирон был беспощаден:

— Это он просто взял у кого-нибудь из журналистов записанный как бы с его слов рассказ. К этому делу многие приложили руку.

Я все-таки настаивала на том, что рассказ очень интересен, и когда будет переведен, любой французский журнал напечатает его.

— Так он и был напечатан в «Иллюстрасьон», — не унимался Мирон. — Вы мне не верите? У меня этого журнала нет, но возьмите в любой французской библиотеке номера «Иллюстрасьон» за 1906 или 1907 год и посмотрите номера за январь месяц. Там вы обнаружите эту брехню. Мне ее показывали в свое время. А Хрусталева я знаю. К сожалению, на нем не осталось и следа человеческого образа.

С горьким чувством я ушла из библиотеки. Вечером зашел ко мне Таламини, но я ничего не сказала ему, пока лично не убедилась в правоте Мирона. Тогда я сообщила об этом Таламини, который не особенно удивился, но заявил мне: «Это будет страшный удар по Карасале. Ему нельзя говорить об этом. Прошу вас, продолжайте перевод».

Я, конечно, отказалась продолжать эту дурацкую мистификацию. По просьбе Таламини, я отдала ему так называемую «рукопись Хрусталева-Носаря» и начало моего перевода. Не знаю, как выпутался Таламини из этого дела и что он сказал Карасале. Кажется, он не сразу открыл ему эту позорную тайну, и «блестящий стилист» еще некоторое время трудился, выправляя мою рукопись.

Я отказалась ходить к Карасале после этой истории, а уже много месяцев спустя Таламини рассказал мне, что скупой Карасале был ужасно возмущен этим обманом, даже хотел подать в суд на Хрусталева-Носаря и обращался к своему юристу, который сказал ему, что поскольку у Хрусталева нет никакой собственности, то и получить от него ничего не удастся.

«Он просто скуп, — сказал мне Таламини, — и вообще, он грязный буржуа».

Так окончилось одно из добрых начинаний моего друга, но я с удовольствием вспоминаю о «котелке двенадцати человек» и о бедном богатом неврастенике, которого пытались лечить трудом.

Лично я не очень больно пережила это разочарование в Хрусталеве. Сколько я видела за эти годы искренних революционеров, которые срывались с прямого пути под давлением голода и оторванности от родной страны и питательной среды, то ли от соблазнов этого города, где люди жили так беззаботно, а они не могли даже честным путем заработать на кусок хлеба!

14. И еще о Таламини

Таламини рассказывал о себе урывками, случайно, и мне трудно объединить в связный рассказ эти отдельные воспоминания и намеки. Знаю, что отец его был богатым итальянским крестьянином близ Феррары, у которого было столько сыновей, что ему надоело придумывать для них имена, — а он в качестве главы семейства обязан был делать это. Когда родился последний мальчик в очень холодное декабрьское утро, наступившее внезапно после жарких дней, отец сказал: «Назовем его соответственно: к холоду — Альфредо», так мальчик и получил имя Альфредо.

Отец был строгий, а мать — добрая и ласковая. Она всегда покрывала грехи мальчишек, а мальчишки были отчаянные. Отец заставлял их работать, хотя руки Таламини не были похожи на руки сельскохозяйственного рабочего: тонкие, нервные, с длинными смуглыми пальцами, всегда горячие, — это были скорее руки ремесленника. И сам он говорил, что мать его была родом из Феррары, дочь серебряных дел мастера, очень искусного, но разорившегося. Поэтому дед и отдал свою дочь за богатого крестьянина.

Мать не любила работать — она лежала и читала книги, романы. Эту любовь к чтению романов она передала младшему сыну. Но он читал не только романы, а все, что попадало ему под руку, — брошюры, агитационные книжки социалистической партии Италии. С двенадцати лет он начал увлекаться социалистическим движением, а в Италии оно было очень сильно. Когда батраки отца забастовали, Альфредо все время ходил на их собрания, куда приходили агитаторы из Феррары. Однажды рабочие хотели его выгнать, но он сказал: «Я за вас, а не за него! Я с вами!»

Пятнадцати лет он вступил в партию. Отец проклял его. Мать тайно помогала ему, стирала его белье и потихоньку подкармливала.

Он хорошо говорил, у него был дар речи, а также хороший голос, но он «проговорил» его на собраниях. Он не остался в Ферраре, школы он не кончил, но пополнял свое образование самоучкой. Партия посылала его в различные города и районы Италии: он бывал и в Риме, и в Неаполе, и на Сицилии. С юных лет он стал работать в газете — это стало его ежедневным делом, интересом и средством добыть деньги. Он писал воззвания, профессиональную хронику — то, что во французской прессе называют «разные события», — нужно взять факт из жизни и подать его так, чтобы он заинтересовал читателя. Таламини хорошо умел делать это. Я много раз говорила ему, что следовало бы собрать лучшие из его небольших очерков, и получилась бы чудесная книга об Италии, но он в ответ только смеялся: «На протяжении пятнадцати лет я не могу таскать все свои произведения за собой. Они разбросаны повсюду, как золото в песке». А мне очень нравилось находить эти золотые песчинки хотя бы на страницах мелкобуржуазной «Ля птит Репюблик».

Таламини сказал мне: «Вы одна из немногих женщин, которые ценят мою литературную работу. Когда я был моложе, этих женщин было больше, они встречались чаще, это потому, что я и сам был неплох тогда».

У него была ироническая насмешливая улыбка, которая очень шла к его узкому смуглому лицу с резкими складками у тонких губ. Его глаза были то ласковыми, то гневными, но он очень быстро смирял свой гнев и снова улыбался. Он как-то сказал мне, что в юности был очень вспыльчив, даже чуть не убил человека. «Но было за что!» — добавил он. Я так и не узнала, за что он хотел убить его.

Он много читал. «Даже Маркса читал!» — сказал он мне шутя. Но и я в юности читала Маркса, так что ему нечего было гордиться передо мной. Как-то он сказал мне, что ему интересно разговаривать только с русскими женщинами. «В них есть интеллект. Они вовсе не хотят, чтобы с ними сразу ложились в постель, как француженки и наши итальянки. Среди наших тоже встречаются женщины, обладающие интеллектом, но у них все должно кончаться церковной церемонией, а русские студентки прелестные собеседницы».

Я спросила, много ли у него было знакомых русских студенток. Он задумался и сказал: «Две студентки из Риги, сестры, еврейки. Я очень люблю еврейских женщин. Все христиане любят еврейских женщин. В Ферраре я был влюблен в одну еврейку, дочь раввина, она была красавица и умница. Я из-за нее чуть не перешел в еврейство».

— Разве это возможно? — спросила я.

— У нас это бывало.

— Отчего же вы не перешли?

Он засмеялся и ответил:

— Испугался ее родни. У нее была очень большая родня! А у вас много родни? — спросил он, переходя от дочери раввина ко мне.

Я ответила, что, может быть, и много, но она меня не интересует, и я признаю только родных по духу. Он снова расхохотался и спросил:

— А ваша мама?

— Мама совсем особенная, я ее очень люблю, и она родная мне по духу.

— А отец? — настаивал он.

— С отцом я воевала. Однажды я не говорила с ним полгода.

— Так и я, — сказал Таламини, — не говорил с моим отцом десять лет, с тех пор как он меня выгнал из дома. А теперь он взял и умер.

— Откуда вы знаете? — спросила я.

— Получил письмо от сестры.

— Так у вас и сестра есть?

— Да, есть. Сестра Маргарита. Она живет в Ферраре и очень хочет побывать в Париже, но я ведь не могу пригласить ее сюда. У меня нет дома.

— Но у вас есть квартира, вы мне сами показывали ее.

— Нет, — отрезал Таламини, — это невозможно.

И я вспомнила два окна на улицу с опущенными жалюзи и то, как он сказал мне: «Это была измена, и она ушла. Я не простил».

Весной 1913 года ко мне неожиданно приехала мама. Она почему-то решила, что я заболела, и, недолго думая, взяла билет в Париж. Действительно, она застала меня в постели — вернее, на койке больницы «Отель-Дье», в одной из палат моего любимого профессора Реклю. Она уже побывала у меня дома и, узнав, что я в больнице, примчалась туда. Мама была очень легка на подъем.

Весьма рассудительная, она не задумывалась, когда надо было спешить кому-нибудь на помощь. В ранней молодости она так же поспешно ездила за границу выручать свою старшую сестру Берту, отличавшуюся легкомыслием и тратившую все, что присылал ей отец, и входившую в долги по уши. Мама приезжала выкупать тетю Берту у квартирной хозяйки и платить по ее счетам. Но о Берте разговор особый.

На этот раз мама приехала «спасать» меня, хотя особой надобности в этом не было.

В одно непрекрасное утро, когда веселая компания студентов болтала в перерыве между двумя лекциями на галерее больницы «Отель-Дье», мы увидели черного пуделя, собаку эконома больницы (то есть по-нашему заведующего хозяйством). Эконом был старый холостяк, и пудель был мрачен, как его хозяин. Не глядя на нас, он прошел по галерее, устремив глаза куда-то вдаль. В порыве веселого настроения я решила привести черного пуделя эконома на лекцию в амфитеатр, где нам демонстрировали больных. Пудель был ученый и твердо знал, что входить в учебные и лечебные помещения ему не полагается. Защищаясь, он укусил меня (прокусил мне руку). Последовало все, что должно было последовать. Мне перевязали руку, наложили несколько швов, сделали прививку против бешенства. Мой любимый Реклю с удовольствием собственноручно обильно мазал мои раны йодом, приговаривая: «Скажите, что это вам приятно! очень приятно!» — а мои однокурсники хохотали.

Прокушена была у меня правая рука, она распухла, к тому же была завязана, и я не могла ни есть, ни писать ею. Таламини приходил каждый день кормить меня с ложечки, для чего надевал белый халат, который давали всем посетителям, как полагалось. Он снискал благоволение старшей сестры, которая считала его моим братом, и вел с ней бесконечные разговоры о всяких случаях жизни и больничных происшествиях. Он даже написал о ней маленький рассказ для «Птит Репюблик».

Таламини как раз был у меня, когда пришла мама, потому что в первый раз он приходил с утра, еще до обхода профессора. Они познакомились, и мама произвела на Таламини очень хорошее впечатление. Он потом несколько раз повторял мне: «Ваша мама очень-очень мила!» Он предложил показывать ей Париж, но она возразила, что уже бывала здесь и сейчас хочет скорее взять меня домой.

Профессор Реклю не сразу отпустил меня, потому что рана нуждалась в ежедневной перевязке. Еще раньше, как только упала температура, я стала учиться писать левой рукой и даже послала в Петербург открытку, написанную этим способом. Она и была причиной маминого приезда.

Мама прожила в Париже около месяца, взяла меня домой, потом ходила со мной на перевязку. Таламини все время сопровождал нас, считая, что нельзя же оставлять на произвол судьбы двух женщин, из которых одна раненая, а другая — слабая и хрупкая: мама производила впечатление хрупкой, но в ее тоненькой фигурке заключалась стальная воля. Таламини понял это потом, и его уважение к маме еще усилилось. После ее отъезда он всегда просил меня не забыть в письмах передать его привет «вашей дорогой матушке».

«С русскими женщинами можно разговаривать, — повторял он, — даже с пожилыми. У них есть общечеловеческие интересы, а не только дети и кухня». Когда я рассказала ему, что мама была близка к народовольцам, что когда-то, в юности, дедушка проклял ее за то, что она училась, желая получить образование, Таламини опять вспомнил своего отца: «И меня ведь тоже проклял мой отец! Говорят, это приносит несчастье».

Я спросила: «Вы, может быть, и в джеттаторе (дурной глаз) верите?» Тогда он направил в мою сторону два растопыренных пальца — обычный в Италии жест, якобы спасающий от дурного глаза, и, рассмеявшись, сказал: «Да, я был наказан. Я поехал на Стокгольмский конгресс[266], это было очень скучно».

Я, разумеется, про Стокгольмский конгресс читала, но о том, что это было скучно, слышала впервые. Я еще не совсем разочаровалась в увлечениях юных лет.

«Стокгольм очень интересный город, — продолжал Таламини. — Если вы не видели его, непременно поезжайте». У меня не было средств на поездку в Стокгольм, но я решила, что непременно должна побывать там. «Если бы я был на вашем месте, — посоветовал он, — я бы поехал из Петербурга в Париж через Швецию. Это чуть дороже, но зато как интересно!»

В нем было множество противоречий. Он очень любил жизнь и людей, но не приукрашивал их. Он ненавидел чиновников и скрывал мягкость своей души под внешней грубостью манер и напускным цинизмом. Парижская «богемная жизнь» помогала ему носить эту маску. Позднее, когда приехала его сестра Маргарита, я увидела, как внимателен он был к ней.

Длинная белокурая девушка с несколько неподвижным лицом, которая редко улыбалась, — Таламини говорил про нее: «Она немного похожа на нашу маму, но больше на лошадь!» — в течение нескольких месяцев всюду ходила за ним, так как не говорила по-французски. Он сам обучал ее, а потом предложил мне учить ее немецкому в обмен на уроки итальянского, которому она будет обучать меня.

— Это займет ее, и для вас будет полезно. А у меня останется немного свободного времени.

И действительно, два-три месяца я занималась с Маргаритой немецким, а она говорила со мною по-итальянски, или, точнее, она поправляла мое произношение, когда я читала ей вслух итальянские газеты и переводила их содержание на смесь французского с немецким.

Однажды она сказала мне, что решила уехать в Женеву, где живет ее подруга, которая замужем за швейцарцем. И действительно, вечером пришел Таламини и пропел, входя в комнату: «Потерял я Маргариту, нету радости конца!», пародируя начало знаменитой арии Орфея в опере Глюка[267].

Много-много лет спустя, когда меня и Таламини разделяли две мировые войны и культ личности, Таламини прислал мне через общих знакомых какой-то адрес в Женеве. «Это адрес мужа Маргариты, — написал он мне. — Сама Маргарита умерла, и ее муж безутешен — не перестает ходить на ее могилу». И тут я вспомнила старинную итальянскую песню, которую он когда-то мне напевал:

Смерть не бывает концом любви,

Даже могилы — храмы любви!

Требует у милого умершая любимая

Молитв и памяти, гирлянд и цветов.

Non е la d’morte fin’de l’amore!

Anze le tombe son templi d’amor.

Quie del’amante l’amante che mori

Preci, ricordi, ghirlandi del fior.

15. «Русская академия» в Париже[268]

Летом 1913 года я снова работала экстерном у профессора Реклю. Все шло хорошо в моей жизни. Я писала стихи и делала это с большим удовольствием. Единственным человеком из партийной Парижской группы, с которым я продолжала дружить, была Надя Островская. Я часто бывала у нее дома. Надя увлеченно занималась скульптурой и брала уроки у знаменитого Бурделя. Она снимала маленькую комнатенку в «Улье» («Ла рюш») — новом доме, специально построенном для художников, где они могли снимать и комнатенки для жилья, и комнаты-мастерские, а кухня была общая на весь этаж. Своим названием «Улей» был обязан тому, что комнаты-мастерские напоминали соты, где бок о бок, стена в стенку создавался творческий мед. Комнатенка, где жила Надя в «Улье», была крохотная, голая, но Надя старалась скрасить ее тряпками, рисунками, мелочами.

Уроки Надя брала у Бурделя, но работала (разумеется, первое время над глиной) в обшей мастерской, которую прозвали «Русской академией», но кроме русских и поляков в ней работали и южноамериканцы, и негры, было и несколько французов. Привела меня туда Надя. Так я познакомилась и подружилась с рядом русских художников и скульпторов, которых тогда было очень много в Париже, — все они были молоды и искали, увлекаясь то импрессионистами, то кубофутуристами, но все это делалось очень искренно и задорно. Некоторые из тех художников и скульпторов, которых я застала в «Академии», стали потом очень знаменитыми — живописцы Давид Штеренберг и Натан Альтман, скульпторы Александр Архипенко, Осип Цадкин, Эрьзя; другие менее известны — Старков, Иннокентий Жуков, Свирский[269]… были и такие, кому судьба не позволила стать профессионалами…

Посредине общей мастерской, заставленной мольбертами и станками, помещались помост для натурщиков, отгороженный веревками, и ящик с мокрой глиной, а вдоль стен стояли начатые холсты и скульптуры, покрытые тряпками, скрывавшими их от нескромных глаз. Мастерская была вольная, на паях. Доступ в нее имели все желающие писать красками или ваять, независимо от принадлежности к тому или иному направлению. Далеко не каждый художник или скульптор имел средства, чтобы снять мастерскую для работы и пригласить собственного натурщика. Коллективная мастерская позволяла за небольшие деньги работать, иметь модель и выставлять свои произведения в «Салоне независимых»[270].

У моей давней приятельницы Елены Гершанович теперь был друг — живописец Старков. Он без конца писал ее портреты. Она была влюблена в него и уверяла меня, что эти портреты хороши. Одни из них, с рыжей копной волос на крошечной голове, она повесила у себя в комнате и так радовалась этому воображаемому портрету, что и я, чтобы доставить ей удовольствие, хвалила его. Вместе со Старковым она уехала куда-то на побережье Атлантического океана, кажется в Динар, где можно было недорого прожить. Там он без конца рисовал ее обнаженной, и она привезла с собой в Париж множество его холстов, из которых часть подарила мне. Я не могла от них отказаться, чтобы ее не обидеть, хотя Одетта, Нелли и Таламини громко выражали неодобрение этим произведениям нового экспериментального искусства. Однажды, когда к Нелли приехала на воскресный день ее мама из Пуатье, Нелли смущенно попросила меня снять эти «ню» со стен нашей прихожей. Я поставила их в чулан лицом к стене и больше на стены не вешала.

Из скульпторов самым интересным был Александр Архипенко, ставший впоследствии одним из столпов модернистской скульптуры. Он был очень высокомерен и не терпел возражений против того, что делал. Я никогда не решалась спросить у него, почему у его статуй, изображающих обнаженные фигуры, такие крохотные головы при монументальных бедрах и тонких талиях. Я спросила об этом у его товарища Свирского, с которым была ближе, чем с Архипенко, и он объяснил мне, что художник должен творить так, как он видит: «Архипенко не замечает голов у своих моделей, так как считает головы незначительной деталью человеческого тела и наименее красивой». С этим объяснением я примирилась, но мне по-прежнему продолжали больше нравиться статуи Родена, Майоля и Бурделя.

Бурделем увлекалась Надя Островская и пошла к нему учиться, решив лучше поголодать и сэкономить на еде, но иметь хорошего учителя. Бурдель со своих учеников брал очень дорого, но зато они имели право ходить в Театр Елисейских Полей[271], который он украсил барельефами: это было монументально, прекрасно и понятно.

К сожалению, Наде не пришлось долго учиться у Бурделя, потому что она вдруг заскучала по родным и вызвала к себе из Симферополя (куда не могла поехать) свою младшую сестру Марусю, только что окончившую школу. Бурдель и Маруся были несовместимы.

«Академия» была не только местом, где жили и работали художники и скульпторы. Здесь регулярно собирались молодые поэты, прозаики, критики. Каждую субботу по вечерам в мастерской, где днем усаживали или ставили натурщика, водружали столик и два стула для председателя очередного вечера и выступающего автора.

Из поэтов, живших или приезжавших в Париж, здесь читали свои стихи Вера Инбер, Мария Шкапская, Илья Эренбург, Оскар Лещинский, Михаил Герасимов, Марк Талов, Герман Данаев. Длинный, занявший несколько вечеров роман о Сибири читал Ангарский[272], ставший после революции редактором альманаха «Недра»[273]; с рассказами выступали незнакомые мне по партийной группе Ширяев и Шимкевич. А.В. Луначарский обычно приходил на эти субботы и иногда выступал на них. Помню также выступления в «Академии» литераторов Александра Кайранского и Виктора Финка.

Читались в «Академии» не только стихи и проза, но и статьи, критические очерки, оглашались разные художественные манифесты. Был в «Академии» Литературный совет, который предварительно рассматривал предназначенные для чтения произведения и мог разрешить или не разрешить то или иное выступление. Председателем на каждом вечере был обязательно дежурный член Литературного совета. Иногда выступали со стихами и рассказами товарищи, только что прибывшие из России.

Вера Инбер была в Париже недолго, по дороге, если не ошибаюсь, в Давос, где она собиралась лечить легкие. Стихи, которые она прочла в «Академии», потом вошли в ее книжку «Печальное вино», вышедшую в Париже уже без нее[274].

Мария Михайловна Шкапская приехала в Париж в 1913 году вместе со своим мужем Г.О. Шкапским и другом И.М. Бассом. Они были участниками подпольного ученического кружка, «Витмеровского», как его называли, по имени частной гимназии Витмера в Петербурге[275], где училось большинство участников кружка. За плечами Шкапской было тяжелое детство (не потому ли она была позднее так строга и даже беспощадна со своими детьми? — была в ней какая-то смесь сентиментальности с жестокостью), участие в молодежном революционном движении, тюремное преследование и ссылка. В Париже спутникам Шкапской не удалось поступить в высшую Политехническую школу, и они все втроем уехали в Тулузу, где Шкапский, как и Илья Басс, получили инженерное образование и дипломы.

Шкапская писала стихи. Помню, как она прочла в «Академии» стихотворение, показавшееся весьма эксцентрическим: «Хочу гроб с паровым отоплением…»[276] …Подойдя ко мне, Шкапская сказала, что хочет со мной познакомиться, знает мои стихи от Ильи Григорьевича Эренбурга. Но я отнеслась к ней тогда без интереса — стихи ее мне не особенно понравились. Спустя несколько месяцев, уже весной, когда я собиралась на каникулы домой, Шкапская приезжала в Париж из Тулузы, разыскала меня и попросила передать письмо в Петербург знакомому, у которого дома проходили собрания кружка. Поручение Шкапской я исполнила и отвезла письмо в Военно-медицинскую академию, где жил этот молодой человек — сын профессора академии и внук композитора Бородина[277]

Я сразу узнала в «Академии» Оскара Лещинского по его ярко-синим глазам и неповторимой осанке головы. Он показался мне несколько умиротворенным по сравнению с тем Оскаром, которого я знала в год его приезда в Париж. На нем была блуза из коричневого рубчатого вельвета, какую обычно носят парижские рабочие, и неожиданно он читал стихи «О тяжелых кольцах старинной работы». Я окликнула его, и он кивнул мне головой, а в перерыве подошел поздороваться. С ним был юноша, очень похожий на него, с которым он меня познакомил как со своим братом Марком, который сказал мне, что окончил школу и приехал в Париж учиться[278]. С ними была еще тоненькая блондинка, которую я встречала и прежде в «Академии», художница Лида Мямлина. Слушатели похлопали Лещинскому, и он прочел еще несколько стихотворений, которых я не запомнила, потому что мне самой пришлось читать после него и я волновалась. Все трое быстро ушли после выступления Оскара, и я жалела, что мне не удалось поговорить с ним. В 1914 году в Париже он выпустил книгу стихов «Серебряный пепел», но я не помню ее…

Однажды в «Академии» выступил ветеран символизма Н.М. Минский, бежавший из России после 1905 года и обосновавшийся в Париже. Весьма популярный в старой России «Чтец-декламатор»[279] печатал стихотворение Минского «Тянутся по небу тучи тяжелые. Серо и скучно вокруг…», которое в ту пору затрепали в мелодекламациях. Наша компания еще в 1909 году сочинила пародию на это стихотворение; в ней были такие строки:

Тянутся по небу тучи тяжелые.

Скучно в Париже, мой друг!

С визгом красотки качаются голые,

Не озирайся вокруг[280].

Жена Минского, известная в свое время поэтесса Виленкина, проживала с ним в Париже, но в «Академии» никогда не выступала. У них на квартире был собственный салон, где читали стихи приезжавшие из Петербурга поэты Ахматова, Гумилев, Кузмин. У нас в «Академии» эти поэты не выступали.

В «Академии» я вновь встретилась с Ильей Эренбургом, которого потеряла из виду в последние годы[281].

Как Эренбургу удалось организовать издание сборника стихов живущих в Париже поэтов, я тогда не знала, — он сам написал об этом[282]. Впрочем, у него к тому времени был уже опыт издания своих собственных первых книжек.

После того как я прочла в «Академии» свои стихи, он предложил мне дать их для «Вечеров». Так мои стихи впервые попали в печать. Они вошли во второй выпуск «Вечеров», где были напечатаны также стихи Веры Инбер и Михаила Зенкевича[283].

Эренбург в то время увлекался стихами Франсиса Жамма, поклонника «Цветочков Франциска Ассизского». Жамм писал, что ходит босиком и сквозь его драные сандалии прорастают незабудки. Жил он где-то вне Парижа, Эренбург ездил к нему и приехал в восторге от этой простоты, которая сменила изысканность его собственных недавних средневековых увлечений[284]. Во Франции поэзия Жамма стала модной после увлечения изысканностью стихов Малларме, Эредиа, Ренье и самого молодого из них Альбера Самэна, чьи книжки в издании «Французского Меркурия» (в желтых обложках, по три франка пятьдесят) мы тогда читали с увлечением. Его сборник «Сад инфанты», так же как «Трофеи» Эредиа и «Цветы зла» Бодлера, был в то время моим любимым чтением. Все эти книги лежали у меня на этажерке поверх медицинских учебников (у меня к этому времени появилась уже этажерка, красивый кусок старинного репса с узором из роз, который закрывал мой спальный пружинный матрац на ножках, и овальное зеркало, старинное, в медной оправе с вычеканенными на ней львами; был мягкий «пуфф» для гостей и купленный на «блошином рынке» церковный стульчик с плетеным сиденьем из итальянской соломы, который какая-то девочка приносила с собой в церковь для коленопреклонения, чтобы молиться, а потом уносила домой).

Помню и молодого московского рабочего Михаила Герасимова, декламировавшего ритмические и пылкие стихи о революции (после революции он стал известным поэтом «Кузницы»), Герман Данаев выступал в «Академии» только до осени 1913 года, когда он уехал в Женеву кончать свой юридический факультет (там он познакомился с моей подругой по лодзинской гимназии Фелицией Дубовской, в которую влюбился, на этот раз всерьез, и которую привез в 1914 году в Париж).

У меня набралось довольно много стихов к тому времени, когда я дала их Эренбургу. Я была единственной женщиной-поэтом из постоянно живущих в Париже русских, мои стихи нравились, и меня постоянно просили выступать на вечерах в «Академии», что я и делала с удовольствием. По окончании вечера шумная ватага отправлялась провожать друг друга по домам.

Шел четырнадцатый год. Мы были молоды, полны задора и надежд и, конечно, не догадывались о том, какие испытания ждут нас впереди.

16. Мои театральные впечатления[285]

В первый год моей парижской жизни я в театрах не бывала совсем. Билеты стоили слишком дорого для меня, а контрамарок я не получала, да и не знала об их существовании.

Почти каждое воскресенье мы ходили с Леной Гершанович на концерты Колонна, а иногда в какую-то концертную залу, названия которой я не помню, где исполнялись лучшие произведения классической музыки, но иногда и камерные пьесы современных французских композиторов — например, Дебюсси, Сезара Франка, Сен-Санса, Габриеля Форе.

Помню длинный узкий зал вроде кишки, в конце которого была большая эстрада. В зале помещалось человек двести, в середине зала был проход, по которому беззвучно двигались обслуживающие зрителей ловкие гарсоны. Цена билета была недорогая, один франк и двадцать пять сантимов, и за эти деньги вам подавали еще напиток по вашему выбору — пиво, кофе с ликером или гренадин. Все это ставилось на выдвижной столик перед вами совершенно неслышно, чтобы не помешать ни артистам, ни соседям. Программа концерта вывешивалась у входа в зал, и если вы приходили поздно, то видели еще с улицы, что все места уже заняты.

В театры я стала ходить только на третьем году моей парижской жизни, когда начала жить уже не по течению, а с выбором. Эмигранты не посещали французских театров, или, побывав «для интереса» в «Комеди Франсез», классическом французском театре, говорили с отвращением о том, что актеры противно декламируют и далеки от реальной жизни. В «Комеди Франсез» действительно долгие годы читали стихи нараспев, произнося немые «е» и подчеркивая музыку александрийского стиха. Русские, любившие Александринку[286], не могли примириться с ложноклассическим произношением стиха французами.

Под влиянием этих разговоров я тоже не ходила смотреть ни Расина, ни Корнеля!

Но на третьем году моей парижской жизни, в кремери[287] на бульваре Монпарнас, за один столик со мною стала садиться компания французских студентов-филологов, то есть учащихся на факультете «леттр». Среди них были один турок и один армянин, со всем пылом Востока воспринимавшие французскую поэзию. Они проходили Гюго и были в восторге от его стихов. Придя в кремери, они заказывали дежурное блюдо, разворачивали книгу стихотворений Виктора Гюго и начинали декламировать вслух. В детстве я тоже любила Гюго и читала его стихи и романы вместе с моей воспитательницей. Но я даже не предполагала, что у Гюго могут быть стихотворения такой романтической силы, как те, которые я слушала между бараньей отбивной с картофелем и ванильным кремом. Мои соседи декламировали монолог Эрнани[288], наслаждаясь музыкой стиха и его смелым содержанием, захлопывая книгу и снова читая монолог наизусть.

В тот же вечер я взяла в библиотеке драмы Гюго и прочла их взахлеб. Рюи Блаз, Марион Делорм[289], Эрнани поразили мое воображение. Через несколько дней я первая заговорила с моими соседями по столу. Они презирали медиков, а заодно и русских студенток, в которых, по их убеждению, не было ничего женственного. Все же они снизошли до разговора со мной.

(Через несколько десятков лет, когда я посетила Советскую Армению, уже будучи советским поэтом, я узнала одного из моих собеседников. Это был Вштуни[290], турецкий армянин, несколько месяцев тому назад репатриировавший из Турции. Мы поговорили с ним по-французски, и он вспомнил свое увлечение Виктором Гюго. Меня он, разумеется, не помнил, но с удовольствием дал мне для перевода на русский язык свое парижское стихотворение «Голубая девушка». Я перевела стихи, живо напомнившие мне и ту молочную, где мы с ним встречались когда-то, и всю прелестно-беззаботную жизнь тех лет.)

Итак, армянин не удостоил меня беседы, но турок — его фамилия была Гариди — оказался любезнее и посоветовал мне посмотреть в театре «Одеон» какую-нибудь из пьес Мольера, потому что пьес Гюго в настоящее время в репертуаре нет. «Мольер на сцене — это тоже великолепно! — сказал он. — Пьесу ставят в серии спектаклей для учащихся. Билеты недорогие. Вы можете пойти туда и одна, — это вполне прилично».

В один из ближайших дней — это было воскресенье — я пошла в «Одеон», который до сих пор знала лишь по внешнему виду, робко вошла под его аркады и увидела на стене рамку с афишами: сегодня шли «Плутни Скапена». Я спросила билет в маленьком окошечке, затерянном в толстой стене между двух колонн. Нашлось свободное место в партере, спектакль начинался через полчаса.

Я решила не идти домой, как полагалось бы, чтобы надеть платье более нарядное, — я привыкла к тому, что, идя в театр, надо нарядиться в лучшее платье. На улице шел дождь, и я даже не вышла из-под аркад «Одеона», а побродила под ними. Здесь оказалось множество букинистов, продававших как подержанные книги — главным образом романы, — так и дешевые издания современных авторов. На оставшиеся у меня монеты я купила новый роман Анатоля Франса «Пьер Нозьер»[291], о котором до тех пор не слыхала. Я решила, что не пообедать разок будет не так уж трудно, и понесла свое новое приобретение в театр, — у меня не было портфеля, и пришлось взять книгу в зрительный зал.

К счастью, билетерша встретила меня как старую знакомую, любезно усадила на место и даже снабдила программой. В тот день я еще не знала, что такое билетерши французских театров, не понимала, что любезность их — профессиональное явление, а приняла ее на свой счет. Впрочем, билетерши, или «открывательницы» (предполагается, лож), как их называют во Франции, — это необходимый персонаж всех французских пьес, от них в большой мере зависит успех любого произведения в театре. Это они первые решают, провалился ли спектакль или был принят с громовым успехом.

За бинокль тоже ничего не полагалось платить.

Начался спектакль, и я оказалась в царстве неудержимого смеха. Каждое слово любого актера было слышно отчетливо, ясно, и от происходящего на сцене нельзя было оторвать глаз. Не помню, кто играл Скапена, но это был превосходный комик, которого я видела потом в этой роли несколько раз. А когда он обманывал скупого отца, на все лады повторявшего «Коего черта его понесло на эту галеру!», весь театр, от первых рядов партера до самого верхнего яруса, хохотал так искренне, так весело, что и актеры, и зрители составляли, казалось, как бы единое целое.

Я давно так не веселилась в театре и с тех пор по-настоящему полюбила Мольера. Я ушла домой, унося под мышкой «Пьера Нозьера», а в душе у меня была глубокая радость, словно я получила большой подарок. И точно, в тот день я получила два подарка на всю жизнь: полюбила Мольера и прочла очаровательную историю жизни французского мальчика. Думая о том дне, я сказала бы, что открыла французскую литературу для себя лично, для моего собственного удовольствия.

Быть может, я слишком подробно остановилась на этом дне, но для меня он означал очень многое. Ведь я и до того бывала в театре еще в России, а в Париже смотрела спектакль «Кармен» в театре «Опера-Комик». Эту оперу я видела раньше, в Петербурге, но в Париже она не произвела на меня большого впечатления. Из-за отсутствия денег и опыта мы попали на плохие места, где ничего не было видно, хотя слышно было прекрасно отовсюду.

Тогда я еще не знала, что в театр можно ходить одной, и меня сопровождала Лена Гершанович.

Я с детства ненавидела антракты, а в «Опера-Комик» антракты были ужасающе длинными. Приходилось выходить в фойе, гулять с Леной, которая не находила лучшей темы, чем рассказывать мне о смерти своего жениха, погибшего от чахотки в одном из знаменитых санаториев Европы.

Кроме печальной истории, рассказанной Леной, меня поразило исполнение партии Хосе. Узнав от русских знакомых, что на Больших бульварах существует салон прослушивания музыкальных произведений, я как-то отправилась туда и выбрала по каталогу полюбившуюся мне арию Хосе «Цветок, что ты мне подарила». В этом салоне были маленькие одноместные кабинки: вы покупали фишку, опускали ее в отверстие, прорезанное в столе, надевали наушники и спустя минуту уже наслаждались вашей любимой арией. Для удовольствия русских там даже имелась «Дубинушка» в исполнении Шаляпина, но я только раз послушала ее, и она меня не пленила, несмотря на революционный текст.

После моего посещения «Одеона» я решила побывать и в «Комеди Франсез». Туда было трудно попасть, но я все же посмотрела «Царя Эдипа»[292] с знаменитым трагическим актером Мунэ-Сюлли в заглавной роли. У него был замечательный по звучности и красоте голос, изумительная дикция, показавшаяся мне странной манера говорить нараспев — даже в моменты ярости или отчаяния. Русским эта манера не нравилась, она даже приводила их в негодование — «неестественностью и отсутствием правды»: у нас всегда требовали «правды на сцене» — таковы были традиции русской революции. Мне совестно признаться, но мне эта манера читать стихи тоже не понравилась. Впоследствии я привыкла к ней и даже полюбила ее пышность и нереальность, как, помнится, полюбила и написание церковнославянских текстов с их видимой сухостью и выразительными «титлами».

К тому времени, когда я посмотрела «Федру»[293] (тоже в «Комеди Франсез»), игра произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не могла бы сказать, в какой манере читались эти могучие стихи. Передо мной была трагическая актриса, с необычайной силой и правдивостью играющая стареющую и влюбленную женщину. Я не запомнила фамилии актрисы (в те годы для меня главным был Расин и Федра, а кто его читал и изображал его героев на сцене, не имело значения). Думаю, что также и зрители театров для детей не интересуются, кто играет Золушку или Бабу-ягу.

Для меня открылся французский театр. Мои знакомые французские мальчики стали доставать мне контрамарки, или, как их называли в Париже, «билеты по одолжению» (бийе де фавер), и я ходила вместе с ними на модные спектакли, о которых писали в газетах. Помню, в одном из театров (кажется, в «Порт Сан-Мартен») ставили пьесу Пьера Луиса «Женщина и паяц», где большая часть спектакля происходила на диване или в постели, а герой страдает от того, что любимая женщина не соглашается отдаться ему. Об этой пьесе много писали, она была «гвоздем сезона», и получить на нее контрамарку мог только такой способный и ловкий мальчик, как мой бывший коллега по медицинскому факультету, а ныне сотрудник маленьких газет Бертран Геган. Его Вэра (та русская девушка, в которую он влюбился) жила теперь на юге у его родителей, а он делал карьеру в журналистике, помещая то стихи, то небольшие, но острые отзывы о книгах. Впоследствии из него выработался реакционный и малозначительный критик. А пока он доставал контрамарки на пьесы Порто-Риша и Саша Гитри.

Это он помог мне посмотреть в театре Сары Бернар «Сирано де Бержерака», от которого мы все были в полном восторге, тем более что и мой Бертран родился в Провансе и ему тоже была свойственна страсть к преувеличениям, но также и рыцарское преклонение перед женщиной и соленая галльская шутка.

В театре Сары Бернар я видела также последнюю пьесу Эдмона Ростана «Шантеклер», вокруг которой создали громкий шум. Актеры изображали в ней персонажей птичьего двора — Курочку, Индейку, Домашнего пса и, разумеется, Петуха, который должен был олицетворять несгибаемый галльский дух. Костюмы были великолепны, сделаны лучшими портными-костюмерами, постановка — выше всяких похвал! Даже парижские дамы стали носить шляпы фасона «Шантеклер», но пьеса не имела успеха. Нам с Бертраном она тоже не понравилась. Бертран фыркнул и произнес: «Это просто ячменный сахар для детей!» И написал в этом духе рецензию. Но в газетах «Матэе» и «Журналь» отзывы были восторженные, а журнал «Иллюстрасьон» поместил фотографии красивых актрис в нарядных костюмах птиц, и весь Париж заговорил о «Шантеклере»! Тогда я впервые узнала, что внешний успех пьесы не имеет ничего общего с глубоким внутренним чувством, которое драматический писатель может вызвать у зрителя.

Несколько месяцев спустя все газеты сообщили, что великая артистка Сара Бернар потеряла ногу. Ее ампутировали, и очень высоко, но Сара Бернар объявила, что не уйдет со сцены, — ни за что! И действительно, через полгода на здании театра Сары Бернар появилась громадная афиша: Сара снова играла Орленка. Париж давно насмотрелся на Орленка в исполнении Сары, и даже приезжие не хотели больше смотреть этот спектакль. Но тут произошло чудо. Сара с ампутированной ногой, Сара, чьи фотографии на костылях появлялись во всех газетах, вызывали горестные вздохи всех парижских консьержек, та самая Великая Сара снова играла Орленка! Геган сказал мне презрительно: «Старуха пустилась на низкопробную рекламу. Неужто вы поймаетесь на этот трюк?»

Но я прежде не видела «Орленка», хотя и читала пьесу и по-русски, и по-французски. И я решила посмотреть Сару без ноги, играющую шестнадцатилетнего герцога Рейхсштадтского. Геган отказался достать контрамарку, так как никто не заказывал ему статьи о Саре. «Это древняя история!» — сказал он мне. Тогда я обратилась к Таламини, потому что выяснила, что билеты проданы на несколько месяцев вперед. Разумеется, все «метеки» будут там, а также все англичанки и американки! Таламини сделал гримасу, но достал два билета из своей газеты. Он тоже не видел Сары в этой роли и решил воспользоваться случаем и пойти вместе со мной.

Это был замечательный спектакль! Во-первых, на сцене было очень мало света — должно быть, Сара приказала ставить «Орленка» в полумраке. Там, где по ходу действия герцог Рейхсштадтский вскакивает на стол, Сара уже сидела на столе там, когда занавес поднялся. Мы видели, что она в штанах и заложила ногу за ногу. Но, конечно, она не могла изобразить живость мальчика, хотя голос ее пленял какой-то юношеской сиплостью. Ведь сыну Наполеона было шестнадцать лет! Она сидела на столе всю сцену урока, когда мальчик вызывает в памяти образы сражений, выигранных его отцом.

В следующем акте, в сцене с матерью, когда Мария-Луиза, забыв своего героического супруга, Наполеона, увлекается австрийским офицером и не скрывает этого, герцог Рейхсштадтский, казалось, потерял силы, он прячется за мебелью кабинета, старается не выходить на авансцену, чтобы зрители не видели, что перед ними инвалид. Это душераздирающие сцены, и Сара играла их превосходно. Она понимала, что дело Наполеона проиграно, и зрители тоже поняли это, и пылкие аплодисменты были ей заслуженной наградой. Но еще предстоял последний акт, — герцог Рейхсштадтский готовится бежать во Францию, он ходит по полю боя, по полю Ватерлоо… Не договариваясь с Таламини, мы одновременно встали с наших мест и ушли из театра. Таламини сказал мне: «Я не мог досмотреть это, хотя я вовсе не бонапартист. Ведь в последнем акте показано предательство и обман, и нечто еще более страшное, — потеря надежды. А бедная Сара! Для нее все уже кончено, все ясно. Нет, я не хочу смотреть этот акт!»

Я тоже не хотела смотреть этот акт, хотя для меня жизнь еще только начиналась!

Как-то Геган принес мне контрамарку в молодой экспериментальный театрик, носивший название «Театр Старой Голубятни». Этим театром руководил Жак Коппо, актер и режиссер. В тот вечер шли «Братья Карамазовы» в инсценировке самого Коппо. Спектакль шел почти без декораций, и о нем много говорили в те дни. На спектакле было много русских, но больше всего театральной публики, которую я позднее научилась распознавать сразу. В антрактах Геган бегал за кулисы и сообщил мне, вернувшись, что «спектакль этот не будет событием». И пояснил мне: «Русские писатели обожают расщеплять каждый волосок вдоль начетверо, но для театра это не годится. Вот Шекспир — это театр!»

Через несколько недель мы смотрели с ним в том же театре Шекспира, тоже в оригинальной постановке, на этот раз в сукнах. Ставили «Ночь волхвов», то есть «Двенадцатую ночь», то есть «Крещенский вечер». Но и Шекспир в «Театре Старой Голубятни» тоже, как и Достоевский, не произвел на меня сильного впечатления. Должно быть, я была слишком молода для таких спектаклей!

Мне не стыдно признаться, что самое сильное впечатление в те годы произвел на меня спектакль в театре Шатлэ, «Мишель Строгофф», по роману Жюля Верна (так французы произносили русские имя и фамилию Михаила Строгова, главного героя пьесы). Множество сценических эффектов, корабль, вмерзший во льды, северное сиянье, какое-то устройство, с помощью которого удавалось достигнуть впечатления, будто вся сцена и зрительный зал качаются, — все это было очень увлекательно! В наши дни, когда на помощь театру может прийти кино, все эти ухищрения театральной техники былых лет кажутся детскими забавами. Но какого большого искусства, изобретательности и огромных расходов требовали они тогда! И нет ничего удивительного в том, что парижский зритель валом валил в театр Шатлэ, а «Ночь волхвов», поставленная в сукнах, пустовала.

Только теперь, спустя пятьдесят лет, я понимаю, что дягилевские спектакли, на которые сбегался «весь Париж», были ближе к театру Шатлэ (да некоторые сезоны и бывали там) и «Мишелю Строгофф», чем к «Ночи волхвов» Шекспира в сукнах. Дягилевские спектакли производили сильное впечатление именно тем, что воздействовали и на зрение, и на слух.

Мы, студенты, не могли позволить себе ходить на столь дорогие модные зрелища, к тому же «так мало дающие уму и сердцу», как мы говорили тогда. Не помню, в котором году это было, но на меня произвел огромное впечатление спектакль «Весна священная». Неожиданная и необычная музыка Стравинского, декорации и костюмы по эскизам Рериха, необычный сюжет (первобытные славяне приносят жертвы своим языческим богам, да еще живую девушку!). Вместо пуантов и пачек — шаманские заклинания и пляски, вместо трико — голое тело! Все это поражало воображение, давало пищу глазам, шокировало мещан, щекотало нервы. И все эти постановки стоили страшно дорого, вызывали шум, неодобрение одних и восторги других! Могли ли подобные спектакли нравиться русским эмигрантам, ведущим полуголодное существование, лишенным родины, близких людей, привычного труда? Нет, они не нравились, они возмущали до глубины души, хотя некоторые и делали вид, будто им это нравится.

Быть может, из духа противоречия я в тот год полюбила посещать районные театры, где ставились народные пьесы и мелодрамы в исполнении передвижных трупп актеров. Очевидно, это были те спектакли, которые показывали в провинциальных городах. Я смотрела «Нельскую башню» Александра Дюма и другие, подобные ей мелодрамы. На посещение подобных театров натолкнуло меня чтение романов писательницы и мимистки Колетты Вилли. Мне известно, что в России Колетта Вилли пользовалась репутацией автора скабрезных повестей о некоей Клодине, испорченной девочке-подростке. Между тем в действительности первый роман о Клодине был написан юмористом Вилли, за которого Колетта вышла замуж. Он описал историю их знакомства и приобрел этим литературную известность. Но на этой повести и кончились литературные успехи самого Вилли. Колетта же, героиня его повести, сама начала писать, увлеклась писательством, ушла от Вилли и написала ряд биографических повестей. В поисках заработка она стала выступать в качестве пантомимной артистки. Свою бродячую жизнь странствующего мима Колетта полюбила и не оставляла в течение многих лет. Она продолжала писать тонкие психологические миниатюры, создала множество прекрасных рассказов о животных — о кошках, о собаках. Ее повесть о собственной матери поражает тонкостью, любовью, необычайной человечностью.

Колетта — так она стала подписывать свои рассказы — писала до последних лет жизни, и до последних своих лет она ездила по районным театрикам Парижа, изображая драматические пантомимные сценки, перевоплощаясь то в бездомную девушку, то в голодную, лишенную крова женщину, то в ревнивицу, страдающую, обреченную, гордую. Парижские рабочие охотно смотрели Колетту в ее коротких мимических сценках. И я в последний год моей парижской жизни, уже накануне начала войны 1914 года, жадно искала в газетах сообщения об ее спектаклях и ездила смотреть их — то в Бастилии, то на площадь Терн, всюду, где бы она ни играла. Несколько раз я брала с собой Таламини, и он охотно сопровождал меня, попутно рассказывая мне, как ходил в Италии на спектакли великих итальянских трагиков. Он, например, видел Росси, но рассказать об этом вразумительно не мог.

17. Последний мирный год в Париже

В начале 1914 года я взяла свои предпоследние «инскрипции»: теперь имела право держать экзамены по оперативной хирургии и паразитологии, а также по акушерству, которое мы закончили в этом году. Занятия по акушерству и гинекологии были очень интересны, особенно практические. Мы должны были слушать лекции по акушерству и женским болезням и потом стажироваться в главном родильном доме Парижа. Сперва мы прослушали теоретический курс, который читал лучший акушер Франции, профессор Пинар, в одной из больших аудиторий Медицинской школы. Аудитория была заполнена, как всегда, главным образом врачами из французских колоний и испанцами, приехавшими, чтобы схватить последнее слово акушерской науки. Этих смуглых, черноглазых и чернобровых немолодых людей, располневших на богатой клиентуре Сан-Доминго и Гаити, Марокко и Кубы, мы называли «метеками». Они громко говорили, быстро жестикулировали, но толщина не позволяла им двигаться быстро. Зато они влеплялись во все свободные местечки амфитеатра, а во время обхода профессора ходили за ним длинным хвостом, вежливо и дотошно задавая вопросы. После занятий они старались знакомиться со студентками, заводили себе подружек в Латинском квартале, проводили вечера на публичных балах квартала, куда вход был свободный.

Когда мы пришли в акушерскую клинику, нас разбили на группы, — каждой группе предстояло шестнадцать раз дежурить в родильной. Дежурство начиналось с утра, когда мы принимали поступающих в больницу женщин. Каждый студент из группы получал больную и обязан был вести ее до тех пор, как она выпишется из больницы вместе с новорожденным. Утро обычно протекало спокойно: знакомство с вновь прибывшими женщинами, с историями их жизней. Были такие, которые рожали здесь уже в пятый или шестой и даже восьмой раз. Они знали все порядки, знакомы были с сиделками, спрашивали, которая из акушерок сегодня дежурит. Иногда в родильную поступали женщины, пролежавшие некоторое время в отделении, такие, которых профессор подготовлял к родам, такие, у кого была плохая наследственность или предшествующее заболевание, создававшие опасения, не будут ли роды трудными. Обо всех этих случаях нам говорили на лекциях в клинике, где профессор представлял студентам своих пациенток.

Любопытно отметить, что при каждом затруднительном случае он давал нам пояснения, как надлежит действовать, если такой случай попадется в частной практике, а как, если будет в городской больнице. Он вводил нас этим в обстановку работы частнопрактикующего врача-акушера, которому приходится сталкиваться с предрассудками родных, с отсутствием простейшей асептики или же, наоборот, с подавляющей роскошью, тоже способной повредить женщине в ту трудную минуту, когда она производит на свет человека.

Наши «метеки» особенно жадно ловили всякие упоминания о таких аномалиях и случайностях, с которыми можно встретиться в частной практике. Помню, профессор рассказывал, как ему удалось добиться счастливого разрешения беременности у женщины, которая много раз приносила мертвых детей. У нее всякий раз начинались судороги, и дети умирали. Выяснив, что у этой женщины больные почки, он предписал ей строгую диету с первых дней беременности и был поражен, когда она опять выкинула. Диета соблюдалась, объяснила мамаша пациентки, она ни разу не ела ни мяса, ни яиц, ни соленого — «одни только овощи, фрукты и сосиски». Это признание было встречено громовым хохотом аудитории, но профессор разъяснил нам, что, добывая сведения о том, чем кормили родильницу, надо обязательно допытываться до тех пор, пока не будет ясна подробная картина, что именно и когда было съедено. «В народе сосиски и колбасу не принято считать мясом, — сказал он, — и в этом крылась причина недоразумения».

В моей группе было восемь человек — трое мужчин и пять женщин. Каждому из нас предстояло в будущей практике самостоятельно проводить роды, а потому мы одинаково старательно изучали все попадавшиеся нам случаи, зная, что каждому, быть может, придется действовать совершенно самостоятельно и с полной ответственностью за свои действия.

В родильной палате было восемь столов, и каждый из нас был прикреплен к одному из этих столов. Трое мужчин, которые состояли в нашей группе, сразу поняли, что им интересно изучить не все случаи, а только исключительные, и поэтому поспешили познакомиться с ассистентом профессора, являвшимся в родильную только по вызову, и стали приходить вместе с ним, отсыпаясь в свободные часы в дежурной комнате или же участвуя в карточной игре, которая шла в помещении для персонала больницы. Таким образом, все нормальные роды были оставлены нашей женской компании из пяти человек, и мы старались, не пропуская ни одного случая, поучиться измерять диаметры таза и сделать исследования роженице.

Случалось иногда, что на всех кроватях лежали больные, испуская громкие крики, так как сиделки советовали всем кричать, утверждая, будто это «облегчает работу», и женщины начинали кричать загодя. В ночи дежурств нам не приходилось спать, а спать хотелось ужасно, — тем более что день накануне дежурства был обычным рабочим днем. Но спать нельзя было, так как от твоего присутствия часто зависела жизнь будущего ребенка.

К счастью, в нашей группе была Зорка — маленькая сербка, которая научила нас, как сделать, чтобы не спать. Она приносила с собой из дома замысловатую машинку, где тонко-тонко молола кофе, и потом мы варили на операционной спиртовке турецкий кофе с большим количеством сахарной пудры. Это был божественный напиток, и наша пятерка наслаждалась им каждую дежурную ночь. Зорка говорила, что есть сербская поговорка: «Кофе должен быть черным, как ночь, сладким, как любовь, и крепким, как ненависть». Она приносила пять маленьких фарфоровых чашечек, и мы пили из них. По ее словам, эти чашечки были турецкие и хранились в ее семье, а она тайно от родителей привезла их из Сербии, так как знала, что придется дежурить и нельзя спать. Иногда она вполголоса пела нам песни. Мы опасались, что акушерки услышат, но они, к счастью, ничего не слышали, так как все женщины надсадно кричали.

Зорка показала мне принадлежащий ей турецкий кинжал, маленький и двуострый, с которым она не расставалась. Худенькая, черноглазая, она походила на девочку, но руки у нее были ужасно сильные. Еще до начала Первой мировой войны Зорка уехала к себе на родину, где все время шла Болгаро-сербская война. Про эту войну мы читали в газетах, но относились к ней несерьезно.

Ежедневно я читала газету «Матэн»[294], которую покупала у газетчика на углу по двум причинам: из номера в номер в ней тянулся интереснейший криминально-фантастический роман, которым зачитывались все консьержки Парижа, — автора я не помню, — но в моей памяти осталось воспоминание о тех страданиях, которые испытывал один из героев, когда замечательный хирург пересаживал ему кожу на обеих руках, чтобы изменить отпечатки его пальцев, которые уже имелись на его карточке в сыскной полиции: этот герой, хотя и преступник, но благородный человек, выл от боли по ночам в клинике знаменитого профессора, где ему произвели операцию, и кричал: «Только не кисти рук! Не надо кисти рук!» Этот страшный вой, раздающийся в глубине леса, служившего прикрытием для тайной хирургической клиники, как раз и привлек внимание двух мальчишек, попавших на каникулы в ту местность и решивших во что бы то ни стало открыть причину этих страшных криков.

Разумеется, фельетон каждый раз обрывался на самом интересном месте, и невозможно было не купить следующий номер газеты. Вопрос о пересадке кожи как раз был в центре внимания медицинских кругов. Несколько раз в месяц появлялся репортаж о якобы достигнутых успехах, с фотографиями людей, обожженных во время пожаров и вновь получивших не менее красивую, чем прежде, внешность и прежнюю работоспособность. Причиной такого интереса был случившийся незадолго до того в Париже пожар в одном из самых популярных универмагов, где получило тяжелые ожоги множество покупательниц и продавщиц. Это был знаменитый «Бон-Марше» («По дешевке»).

Незадолго до того в «Матэн» печаталась серия романов Мориса Леблана, героем которых был парижский юноша, ловкий и пронырливый, остроумный и отважный, — Рулетабиль, что, в сущности, означало в переводе «Катись шариком».

Второй причиной, привлекавшей меня именно к этой газете, были маленькие фельетоны известного журналиста Клемана Вотеля на всевозможные темы дня, — остроумные, доходчивые и тонкие, они касались всего на свете, а главным образом, жизни Франции. Они восхищали меня своим легким юмором и блестящим стилем, тем искусством слова, хлесткого и невульгарного, которое так свойственно французам.

Большое место в газетах того года посвящалось борьбе за жилища. Это был самый больной вопрос, — как сейчас в 1963 году он лихорадит всю Англию и выселенные семьи приходят бить стекла в домах, где они жили в течение десятков лет, так и французы в 1914 году накануне начала Первой мировой войны были взбудоражены до глубины души тем, что домовладельцы получили право неограниченно повышать квартирную плату и спешно воспользовались им. А некоторые решили воспользоваться своим правом выселить квартиронанимателей из старых парижских домов, помнивших еще времена Революции 1789 года. Они собрались снести эти дома и построить на их месте многоэтажные доходные жилые здания, оборудованные «всеми удобствами»: такой дом часто еще не был готов, а уже по всему фасаду висел плакат, оповещающий, что «водой, газом и электричеством будут обеспечены все этажи», — а ведь до того времени в старых кварталах вода и уборные имелись только на площадках лестниц, электричество не доходило до верхних этажей, а газа вообще не было.

Во всех кварталах города стали возникать «комитеты квартиронанимателей» для борьбы с «господином Коршуном» — так в просторечии называли домовладельца-кровопийцу. Во всех газетах, рассчитанных на массового читателя, стали появляться карикатуры на «мсье и мадам Вотур[295]». Каждый район изобретал свой способ борьбы, начиная с мелкой партизанской и кончая петициями в Палату депутатов: петиции адресовались, конечно, к советникам районной мэрии, а те передавали их своим депутатам. Тогда еще не было не только депутатов-коммунистов, но и советников-коммунистов, однако были депутаты-социалисты, которым приходилось поднимать этот вопрос.

Парламент не желал касаться этого вопроса, и вслед за отказом заняться им депутаты ушли на летние каникулы. Но квартиронаниматели не унимались. Они отстаивали свои права и устраивали демонстрации, — шествия направлялись к мэриям и давали кошачьи концерты перед их помещениями. В каждом районе был свой, пользовавшийся особой популярностью вожак, который умел влиять на остальных. В одном из районов — кажется, это был район Бастилии, самый бедный, или район Гренель — таким вожаком был некто Кошон, который придумывал такие штуки, что о нем писали во всех газетах, не говоря уже о том, что сам он писал письма во все редакции, и не только в «Юманите»[296], но и в наиболее многотиражные «Матэн», «Журналь», «Пти Паризьен». Однажды он написал в каком-то из своих писем, что ему известно свободное, никем не заселенное, пропадающее даром жилое помещение, настоящая палата, и он готов повести их туда в воскресенье: он предлагал всем нуждающимся в жилье собраться у мэрии с вещами и детьми, а он поведет их на место. В то воскресенье у мэрии собрались журналисты и фотографы, собралось и довольно много женщин и мужчин со своим скарбом на тележках и с детьми на руках. Все ждали, что предпримет месье Кошон, а он произнес речь о том, что депутаты, вместо того чтобы заниматься решением вопроса о квартирах, разъехались на каникулы, значит, их помещение пустует, и он предлагает всем, нуждающимся в жилье, поселиться там. Он сам поведет их.

И действительно, кортеж двинулся в путь. Изумленные ажаны-полицейские отступали перед женщинами и детьми и давали им дорогу, а Кошон повел их прямо к зданию Палаты депутатов. Полиция, в последнюю очередь узнав об этой угрозе общественному порядку, — а дело было в воскресенье и начальство отдыхало, — отдало запоздалое распоряжение задержать кортеж, но он уже под руководством Кошона беспрепятственно достиг здания Палаты депутатов, смяв охрану, вошел за решетку парадного двора, и мужчины и женщины стали таскать вещи с тележек по парадной лестнице в служебные помещения и кабинеты депутатов. Разумеется, фотографы снимали все это, а репортеры брали интервью у многодетных матерей семейств, вселявшихся в «пустующее жилое помещение».

Собралась толпа, кругом все хохотали, подбадривали таскавших свой скарб, помогали нести детей, а месье Кошон произнес торжественную речь сверху парадной лестницы. На другой день вся эта история на все лады комментировалась в газетах, снабженная фотографиями и интервью, взятыми у «многодетных» матерей, а также печаталась речь Кошона, которого полиция успела арестовать и отвести в полицейский участок.

В тот год я несколько раз бывала и на собраниях Социалистической партии Франции, слушала Геда, Самба, даже Жореса. Митинги созывались в просторных помещениях, громкоговорителей не было и в помине, а потому только прекрасные ораторы, обладатели мощных голосов, могли рассчитывать на то, что их услышат и что они получат поддержку слушателей.

Там я слышала Жореса. Он был красен от натуги и, сняв пиджак, повесил его на стул. Он не стоял на месте, а расхаживал по эстраде, и слушатели отвечали на его слова то криками возмущения, то громким хохотом. Очень мне понравился Самба. Высокий, тонкий, гладко причесанный, с черными блестящими волосами и лицом мечтателя, он стоял на кафедре и ждал, пока аудитория затихнет, потом начинал говорить звонким, красивым и бархатным голосом. Все замолкали, и он быстро овладевал вниманием слушателей, что даже самые непоседливые и шумливые не прерывали его, а внимательно следили за развитием его мысли, — он говорил образно, умно и так, как говорят с глазу на глаз с другом, зная, что и как надобно сказать. У меня от его речи осталось чисто физическое ощущение некоего гармонического целого, — не помню, о чем он говорил, но, кажется, о просторах России и о русской революции, о роли ее рабочего класса, который в 1905 году потерпел поражение, но о котором «мы во Франции еще услышим!». Это был самый сильный и умный из ораторов, которых я когда-либо слышала. Ленина я слышала только в маленькой аудитории нашей партийной группы, и его острополемический ум тогда покорил меня, но как оратора на многотысячных митингах я Ленина не знала.

Бывала я и на районных собраниях Социалистической французской партии в Латинском квартале. Они происходили в небольших узких залах, — их называли «локалями», — там ничего не ели, только подавалось пиво каждому желающему, — гарсоны неслышно двигались между столиками, не нарушая течения речей и не мешая ораторам.

В том же году я слышала известного певца-каберетье Монтегюса, который выступал в маленьком «локале» близ площади Бастилии. На эстраде он появлялся в синей блузе и каскетке, сдвинутой набекрень. Впрочем, слушала я его и раньше, еще до 1914 года, в тот год, когда восстали солдаты 17-го полка и отказались стрелять в бастовавших рабочих. Помню, перед выступлением Монтегюса всем, находящимся в зале, раздавали напечатанный текст его песни с нотами:

Привет, привет наш вам,

Семнадцатый отважный полк!

Привет, солдатики,

Мы любим вас и чтим!

Это был припев, и все его подхватывали. А первый куплет звучал так:

Законным был ваш гнев,

А ваш отказ был вашим долгом.

Нельзя убивать своих отца и мать

Во имя тех, кто стоит у власти!

За ноты каждый платил сколько хотел и мог, а за вход в кабаре не платили ничего, нужно было только купить что-нибудь в буфете. Большинство мужчин брало пиво, а женщины — «пьяную вишню», то есть вишневку с несколькими вишенками в рюмке.

Эту песню никогда не пели на улицах Парижа, хотя во все годы моей парижской жизни я часто останавливалась на перекрестках и слушала уличных певцов. Обыкновенно их бывало по двое или трое — певец в сопровождении одной или двух скрипок или скрипки и гитары, а иногда два певца или певец, певица и скрипка, — тогда певица раздавала текст песни с нотами и собирала за них деньги. Не помню фамилий авторов песен, хотя обычно они и были напечатаны. Пелись они по большей части на мотив вальса. Содержание песен — трогательное, любовное, иногда задорное. В первые годы моей жизни в Париже все пели песенку «Красотка-итальянка, моя смуглянка, не знает по-французски говорить!».

Обычно певец исполнял всю песню целиком под аккомпанемент гитары один, а в это время помощница раздавала текст слушателям, понемногу окружавшим его, который они быстро просматривали, а когда начинался второй или третий куплет, уже подпевали все желающие. По окончании песни помощница певца собирала деньги за ноты. Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь возвратил ноты, — обычно люди доставали два су из кармана или сумочки и прятали листок с текстом в карман. Иногда подошедшие позже и не успевшие получить текст, спрашивали его у помощницы певца, и она доставала из портфельчика или провизионной корзиночки просимые листочки.

В последние годы моей парижской жизни в моду вошло танго, и на его мотив пелась песня, которая пользовалась большим успехом. Я даже захватила ее с собой, вложенную в один из медицинских учебников, которые привезла с собой из Парижа.

Нет, тебе не узнать никогда,

Ты, по ком я сегодня страдаю…

Монтегюса слушали, ему аплодировали, но настоящим успехом его песенки не пользовались, оттого что больше всего любили слушать песни о любви и об измене, — такие песни по-настоящему трогали, их пели потом дома или в мастерской, за работой или насвистывали на улице. Очень помогали ноты, — музыкальная грамотность во Франции в ту пору была очень распространена, вероятно из школы.

18. Лето 1914 года

В апреле — мае 1914 года я слушала лекции профессора Бланшара по паразитологии. Об этом профессоре студенты отзывались хорошо, некоторые только говорили, что он любит пускать пыль в глаза, — очевидно, потому, что он обращал внимание на внешнюю форму своих лекций и требовал от своих студентов, чтобы они владели предметом.

Бланшар был представительный, седой, со смуглым лицом и подвижными чертами, которые озарялись прелестной улыбкой. Он действительно «подавал» каждую из своих лекций как детективный роман — роман о том, как открыли возбудителя малярии, какие неожиданные превращения он проходит в теле человека и комара, роман о туберкулезной палочке, о возбудителе бешенства, о возбудителе столбняка. На лекции Бланшара приходили со всего Парижа его поклонницы, светские дамы, и когда он кончал свои выступления блестяще отточенным сравнением или метафорой, маленькие ручки в лайковых перчатках аплодировали ему с жаром.

Эти предпоследние экзамены, в том числе экзамен по паразитологии, были обставлены на факультете очень пышно. Три профессора в черных тогах и горностаевых шапочках сидели за экзаменационным столом, к которому нас вызывали по очереди из коридора, где мы ждали. То ли я была в ударе, то ли весенний день был счастливый, но Бланшару понравился мой рассказ о комаре-анофелесе[297], и он поставил мне пятерку, а к нему присоединились и остальные два профессора, после же экзамена Бланшар лично поздравил меня с отличным ответом и сказал, что если я захочу работать в его области, то могу обратиться к нему. Я не собиралась работать в области паразитологии, меня интересовала поэзия, я решила в этом году не ездить домой, а отдохнуть где-нибудь под Парижем, а потом в течение лета приготовить дипломную работу.

Таламини, с которым я поделилась этим намерением, предложил мне поселиться в «Версале» — «как Мария-Антуанетта», сказал он. Перебирая прославленные места под Парижем — Фонтенбло, известное своими дубовыми рощами, Фонтене-о-Роз, Севр, — я решила прожить лето в Севре. Таламини убеждал меня, что там нет ничего интересного, кроме фарфорового завода, который можно осмотреть в один день, но я настояла на своем.

На следующий день мы с утра поехали с ним на поезде пригородной железной дороги в Севр. Это был прелестный городок, где виллы, и пышные, и скромные, утопали в садах, но нигде не было видно ничего похожего на меблированные или дачные комнаты, сдающиеся внаем. Красиво отделанные аллеи, собака за запертой калиткой… Мы прошли несколько улиц и на калитке вдруг увидели небольшую дощечку: «Мадам Жоффруа», а внизу кратко «Пансион». Я попросила Таламини спрятаться, чтобы не пугать эту мадам Жоффруа своим плащом и шляпой, и позвонила.

Мне открыла дверь худощавая седая дама с маленьким узлом седых волос, строго зачесанных на темя. Она посмотрела на меня без всякого удивления и спросила: «А где ребенок?» Я решила, что это недоразумение, и сказала, что ищу комнаты для себя, объяснила, кто я такая, сообщила, что готовлюсь к выпускным экзаменам и до их начала хочу отдохнуть один месяц, в доказательство чего протянула мою «инскрипционную» зачетную книжку с фотографией.

Мадам Жоффруа — это, очевидно, была она — оглядела меня с головы до ног (особенно внимательно она смотрела на мою талию) и спросила, замужем ли я.

— Нет.

— Вы одинокая?

— Да.

— Деньги я беру вперед. Тридцать франков. У меня есть свободная комната на чердаке.

Я согласилась и попросила показать комнату. Это была мансарда с косым потолком и окном-балконом, от самого пола, а внизу был сад, а еще дальше еще сады, долина, лес. Ветер приносил чудесный запах жимолости. Я сказала: «Очень хорошо пахнет. Я возьму комнату, но хотела бы также столоваться у вас».

— Невозможно, — возразила мадам Жоффруа. — Я, правда, кормлю детей, но вы не станете этого есть.

Я уверила ее, что буду есть все, что мне дадут, и она согласилась за восемьдесят франков в месяц кормить меня.

— Перееду к вам завтра утром, — пообещала я и ушла, заплатив полностью за месяц вперед.

— Вы сумасшедшая! — сказал мне Таламини, который ожидал меня за углом. — Я видел ее! Я знаю этих старых колдуний. Она вас уморит с голоду. Знаете, что это за пансион? Я расспросил в кафе по соседству. Она принимает на воспитание незаконных детей. Если ваша матушка узнает, что вы там живете, она очень рассердится.

Мы очень хохотали, фантазируя на тему о том, что скажет моя мама, узнав, что я поселилась в подобном месте. Приехав в Париж, мы рассказали об этом Нелли, но она, бедняжка, не смеялась, а только грустно улыбалась. Очевидно, она думала о том, как ей самой придется отдавать ребенка в пансион к мадам Жоффруа.

На следующий день я поселилась в Севре — правда, Таламини, который должен был утром заехать за мной и нести мой чемодан, сильно опоздал. Мы еще пообедали с ним на вокзале и попали в Севр уже к вечеру. Калитку дома мадам Жоффруа открыл мне мальчик лет десяти-одиннадцати. На этот раз Таламини вошел вместе со мной в сад, таща мой чемодан с книгами, потому что мальчик не мог бы поднять такую тяжесть по лестнице. Мальчик сказал, что мадам Жоффруа вышла, потому что ждала меня до вечера, а ей непременно надо было в магазин. Я поспешила отправить Таламини и стала устраиваться в новой комнате.

Мадам Жоффруа пришла очень сердитая, сказала, что дети уже поужинали и что она не может второй раз готовить для меня. Я ее успокоила, что уже обедала и ужинала, и она предложила мне в дальнейшем строго придерживаться ее расписания: завтрак в 8 часов, обед в 2, ужин в 6. Я только позже поняла, почему она заставила меня принять такой распорядок. Мои трапезы должны были происходить до еды детей, потому что все оставшееся после меня шло детям.

Из детей я в первый день видела только маленького Антуана, который, как я поняла, был помощником или слугой у моей хозяйки. Я чудно выспалась в этой комнате с открытым окном в благоухающий сад. Утром детишки вставали рано, и я слышала их голоса под окном. В 7 часов мадам Жоффруа принесла мне толстую фаянсовую чашку с черным кофе и кувшинчик молока. На тарелке лежали нарезанная ломтиками булка, два яйца и кусочек масла.

Позавтракав, я устроилась в саду, в беседке, откуда мне виден был стол, за которым ели дети. Их было человек десять, от четырех до двенадцати лет. Они сидели за столом очень тихо, не разговаривая между собой, а мадам Жоффруа время от времени делала им замечания. Издали я узнала на столе тот же синий молочник, который до того был подан мне.

Дети поочередно доливали из него молоко в свой кофе. Яиц им не давали, но на подносе лежали ломтики булки, слегка намазанные маслом. Потом мадам Жоффруа распорядилась, чтобы посуду вымыли, и старшие девочки понесли чашки и тарелки на кухню. Я занялась своим учебником, но, оторвавшись от него, вдруг обнаружила, что все дети стоят кучкой и издали смотрят на меня.

Я подозвала их, младшие подошли сразу, а те, которые были постарше, все время оглядывались на дверь в дом, словно опасались, что их кто-то увидит. Я поняла, что они боятся прихода мадам Жоффруа, которая, как я потом узнала, в это время уходила с корзинкой на рынок.

Через несколько часов я уже была в дружеских отношениях с детишками и знала про них все. Они вовсе не были незаконными детьми, а были сиротами или полусиротами, которых родители почему-либо не хотели держать в Париже. Многие из них, прежде чем попасть в Севр, прожили во французской деревне, куда горожанки отдают своих детей кормилицам. Эти простые здоровые деревенские женщины, вскормившие несколько человек своих детей, зачастую относились одинаково к маленьким парижанам и к собственным детям. Таких кормилиц много в плодородных департаментах Франции, и там этим детям живется неплохо.

Хуже, когда они попадают в пригороды больших городов, где из детей, отданных кормилицам, выживают очень немногие. Дети, с которыми я познакомилась в пансионе мадам Жоффруа, все провели младенчество в деревнях и заимствовали оттуда и словарь, и акцент, и манеры. Но всего интереснее для меня были их игры и песни, которые они пели по моей просьбе. Сказки, которые они рассказывали, были не те, что я когда-то читала у Перро в знаменитом сборнике «Сказок моей матушки Гусыни», а сильно отличались от них деревенской сочностью и деталями быта, свойственными современной французской (1914 года!) деревне. Помню, один мальчик рассказывал сказку про петушка, который уходил в армию на военную службу и советовался с родителями, что ему захватить с собой в вещевой мешок, чтобы это всегда напоминало ему о родной деревне: его крестная мать-волшебница как раз предоставила ему право захватить с собой все то, что он захочет. И он пожелал захватить с собой «жандарма и всю жандармерию», которые по его слову покорно полезли в его мешок. Потом, на войне, когда ему понадобилась защита, он велел им выйти из мешка, и оттуда немедленно полезли один задругам все жандармы его селения «и вся жандармерия». А звали этого петушка «Кокрико», и составлял он ровно половину целого петуха.

Помню, была песня о лентяе, который строит себе дом из трех палочек и яичного белка Блан д’Эспань. Были и обычные песни о короле и двух королевских дочерях, которых надобно выдать замуж, — все женихи выбирают только младшую, потому что она милее, и тогда старшая начинает плакать, а отец-король ее утешает: «Не плачь, дочурка, слез не лей, мы тебя выдадим за богатого толстого торговца луком, который сидит на вареной картошке».

19. Последний мирный день

Я хочу описать последний мирный день моей жизни. Мне кажется, что я уже писала о нем и где-то потеряла рукопись, но подробности так отчетливо живут в моем мозгу, что я начинаю снова.

Австрийский эрцгерцог уже был убит в Сараеве[298], но мы еще не верили, что это начало войны. Жадно набрасывались на газеты и даже привыкли ходить на Большие бульвары, чтобы прочесть последние известия в витринах, ярко освещенных неоновыми лампами в доме, где помещалась газета «Матэн».

За мной заходил Таламини, и мы ехали туда на такси, сидели в кафе де Ль’Опера, и он расплачивался серебряными пятифранковиками.

Иногда он водил меня в кафе де Ла Бурс (кафе, расположенное против здания Биржи, где собирались журналисты).

Я работала тогда в госпитале Труссо, где Эрнест был экстерном в отделении консультации для маленьких детей «Консультасион экстерн». Мне даже дали казенную карточку для проезда в автобусах и трамваях, чтобы не зависеть от капризов городского транспорта.

Тридцать первого июля Таламини забежал за мной, в то время как Нелли, по обычаю, мылась и одевалась в своей комнате, готовясь поехать к Жоржу.

Мы взяли такси на площади и отправились в кафе де Ль’Опера. Когда мы сидели за столиком, внезапно на улице поднялось какое-то движение, и все клиенты повскакали со своих мест, но вскоре стали возвращаться. По бульварам прошли какие-то манифестации, и Таламини попросил меня подождать его здесь, пока он сбегает в кафе де Ла Бурс. Я категорически отказалась, заявив, что пойду вместе с ним. По дороге мы слышали несколько выстрелов. У кафе де Ла Бурс стояли кучки людей. Таламини подошел к одному из, по-видимому, выбежавших на улицу и сейчас же вернулся ко мне.

— Слышали выстрелы, это стреляли в Жореса. Он был в кафе, стреляли в окно с улицы… Здесь мы больше ничего не узнаем, пойдем обратно на бульвар. Скоро будут сообщения в последних известиях, а может быть, и экстренный выпуск газет.

Мы вернулись в кафе де Ль’Опера и заняли столик на улице рядом с тем, где сидели полчаса тому назад. Гарсон (тот же, который подавал нам раньше) сказал:

— Саль ваш! (Грязные коровы, то есть подлые полицейские.) Это они его убили. Как раз в такое время, когда он нужен нам.

Таламини многозначительно посмотрел на меня и ничего не ответил. Мы немного поговорили о том, о сем. Я рассказала Таламини о поспешном отъезде моего двоюродного брата Артура[299] в Германию, и он сказал, что военное командование не станет вызывать людей из отпуска без веских причин. Спросил меня, обручена ли я с моим двоюродным братом, как это принято в еврейских семьях. Я отрицала, хоть и не имела оснований для этого.

Внезапно от церкви Мадлен раздались крики газетчиков, и целая орава мальчишек побежала по бульвару, выкрикивая на ходу названия газет: «Эстранзижан! Ла пресс! Убийство Жореса!»

В кафе все повскакали с мест, спеша купить газетку. Таламини, у которого в кармане всегда были медные су, схватил листок одним из первых и принес ко мне на столик.

— Да, неизвестный убийца прицелился в депутата Жореса с улицы через окно кафе и убил его наповал. Прохожие задержали стрелявшего, депутат отправлен в больницу, сыскная полиция на ногах.

Гарсон, подававший нам, получая деньги с Таламини, мрачно сказал:

— Что я вам говорил, кто его убил, неизвестно, не узнают никогда.

Мы расплатились, и Таламини с огорчением объяснил мне, что придется ехать домой мне одной. Его обязанности корреспондента заставляют идти сейчас же в редакцию «Птит Репюблик», а также в «Аванти», где он должен будет написать статью. Он проводил меня до автобуса, где на остановке уже вырос длиннейший хвост отъезжающих с бульвара, и кивнул мне:

— До завтра, Лиза!

— До завтра. Приходите.

Нас разделила толпа, нагрянувшая внезапно к остановке автобуса, и сразу же от Гранд Опера показалась какая-то манифестация с транспарантами и знаменами. Шли солдаты, но рядом с ними, держа их под руки, шли женщины, едва поспевая за их строевым шагом. Я стала вглядываться в лозунги, но не могла разобрать, что написано на полотнах и кто манифестирует.

На улицах происходило что-то странное. Появились расклейщики правительственных сообщений и стали спешно наклеивать на столб у остановки автобуса зеленую афишу. Автобусы быстро наполнялись пассажирами и также быстро отходили по своим маршрутам. Вскоре на площади стало пустовато. Новые автобусы не подходили, а очередь поредела. Я оглядывалась, не понимая, что происходит. Все же решила прочесть, что написано на зеленых афишках. И остановилась, как будто пораженная молнией. «Всеобщая мобилизация. Первый день мобилизации — 1 августа».

Я стояла на месте, медленно соображая. Всеобщая мобилизация — значит, война объявлена. Я оглянулась. Площадь Оперы мгновенно опустела. Люди быстро уезжали, уходили по домам. Первый день мобилизации, явка всех французских граждан по мобилизационным билетам по местам, указанным в билетах.

Война! А я не заметила, как она началась.

Подумав, решила — надо идти домой.

Оглядываясь кругом, убедилась, что транспорта нет никакого. Автобусы поспешно возвращались в парки. Грузовые машины мчались куда-то, не обращая внимания на мою руку, поднятую вверх с пропуском от госпиталя Труссо. Какой-то мужчина с одним костылем, долгое время стоявший передо мной в очереди, посмотрел на меня иронически:

— Не стоит ждать, мадемуазель, потопаем восвояси. Вы куда идете?

Я направлялась на бульвар Араго. Его дом был у площади Бастилии. Он взял меня под руку:

— Позвольте, мадемуазель.

Я позволила.

За этот долгий день я успела набегаться и, пользуясь тем, что иду под руку с инвалидом, плелась медленно. Он тоже не торопился, рассказывая, что его привел на Большие бульвары сосед, но не мог ждать выхода вечерних газет и был уверен, что его заменит жена соседа и отведет инвалида домой.

— Вы понимаете, мадемуазель, никто не мог подумать, что, пока мы сидели в кафе, началась война…

— Конечно, никто не мог и вообразить этого.

А ведь все шло к войне. Месье Жюль, так звали моего спутника, работал в вечерней типографии. Сломал ногу и должен был отдыхать. Вести о готовящейся войне так волновали его, что он упросил товарища по работе, живущего в одном доме с ним, взять его с собой на Большие бульвары. Тот согласился, надеясь, что успеет отвести его домой до начала вечерней смены. Но убийство Жореса нарушило планы. Они были не в силах оторваться от площади Оперы до вечера, и товарищ ушел на вечернюю смену, надеясь, что Жюль доберется как-нибудь сам до дому. Оба думали, что, может быть, жена Жюля догадается приехать за ним.

И вот Жюль шагает со мной рядом по вечернему Парижу в канун дня всеобщей мобилизации.

Мы шлепали не спеша, поддерживая друг друга, обращая внимание на мельчайшие детали уличного быта. Париж был пустоват — очевидно, люди готовились к отъезду. Шутка сказать, «всеобщая мобилизация»… Правда, мы оба, не иначе как по неопытности, не верили в то, что это действительно пришла война.

На бульваре Себастопол мы увидели разгромленную молочную фирму «Магги» и остановились в недоумении. Стекла были разбиты, витрины опустошены, в кюветах следы молочных рек.

— Почему? — наивно спросила я.

Месье Жюль ответил мне, не задумываясь:

— Вы же знаете, мадемуазель, что «Магги» немецкая фирма.

Я никогда не думала, что это была немецкая фирма. Девушки, продававшие мне каждое утро молоко и творожный сырок, были француженки. Но, очевидно, подоплека фирмы «Магги» была германская, люди-то знали лучше.

Не захотев спорить со своим спутником, я спросила:

— А как вы думаете, их громили по всему Парижу? И на бульваре Араго тоже разгромили?

— Думаю, что на бульваре Араго тоже громили, — серьезно вразумил меня месье Жюль.

Впрочем, когда мы добрались до бульвара Араго, было уже темно, и мы забыли про молочную «Магги».

Мы еще не дошли до дверей моего дома, когда нас окликнула женщина с зонтиком и костылем в руках. Это была жена месье Жюля, которая отправилась на поиски своего мужа на Большие бульвары. Хорошо, что она избрала тот же путь, что и мы. Как она обрадовалась, даже не взглянула подозрительно в мою сторону, поняв сразу, что случай свел нас и мы помогаем друг другу. Оба довели меня до моего дома, где меня ждала у дверей Нелли и даже консьержка, с которой Нелли советовалась по вопросу, как и где меня искать…

Нелли узнала о войне и всеобщей мобилизации у себя на курсах в курсовом общежитии, так называемой «Конкордии», где она жила прежде, чем мы сняли квартиру вместе. «Конкордия» была общежитием для девушек из провинции, готовящихся стать учительницами, но у каждой девушки или женщины был брат, или муж, или жених, и всех их ждала всеобщая мобилизация в первый день 1 августа. Нелли уже успела забежать к Жоржу и узнала, что все студенты-медики призываются на общих началах и что Жорж отбывает в Алжир на следующий день. Она собиралась ночевать у него и с нетерпением ждала моего прихода. Сейчас же начала принаряжаться у себя в комнате, перекидываясь со мной короткими репликами через незакрытую дверь. Я узнала, о чем уже догадывалась раньше, что Эрнест освобожден от воинской повинности и будет продолжать учебу.

— Вам везет, — кивнула мне Нелли. — Ваш Эрнест остается.

Никогда еще она так не разговаривала со мной, не намекала на Эрнеста. А это была несусветная чушь. Я и не собиралась связывать жизнь с этим хорошим, добросовестным и невыносимо скучным будущим врачом. Но чего не скажешь подруге в раздражении.

Потом, опомнясь, Нелли спросила:

— А что делается у вас в России?

Я ответила, что из Петербурга давно нет писем, что отец уже стар, а брату только 19, его еще не призывают. Вскоре Нелли, посмотревшись еще в мое зеркало у камина, ушла к Жоржу, а я осталась одна в квартире.

Нужно было достать вечернюю газету, но мальчишки-газетчики не добегали обычно до нашего бульвара Араго. Бежать снова по направлению к Бельфорскому Льву мне было трудно. Вдруг раздался звонок. Что бы это могло быть? «Телеграмма», — подумала я. Но это была не телеграмма из России, а знакомый русский журналист Шимкевич. Он уезжал на другой день в Россию и зашел проститься.

— Значит, еще можно уехать.

— Вообще, говорят, можно, но это опасно. Я должен ехать. Доберусь до Дьеппа и, если немцы нас не потопят, через Петербург в Москву.

— Если попадете в Петербург, возьмите адрес моих родителей. Они будут очень рады вам. Вы расскажете им про меня.

Шимкевич просидел у меня весь вечер. Кстати, у него была вечерняя газета. Англия вступила в войну на стороне Франции и России. А также Бельгия.

Мы не знали, конечно, что этот день был поворотным в истории мира, но понимали: совершается что-то значительное. В начале десятого Шимкевич заторопился.

— Кажется, объявлен комендантский час, а мне идти далеко.

Я не знала, что такое «комендантский час», и Шимкевич разъяснил мне.

— Обещайте, что напишете мне с дороги, — просила я.

— Если доберусь до суши, обещаю.

Он быстро ушел. Я смотрела в окно ему вслед. Бульвар Араго был пустынен. Накрапывал дождь.

Я действительно получила открытку от него из Швеции. Открытку с каким-то видом Стокгольма. Он сдержал свое слово. У меня дома в Петербурге он не был. Больше я о нем ничего не знаю.

Часть четвертая