дом, еще до заглавия, стоял порядковый номер. Еще хуже были казематы отечественной поэзии: что ни стих – то застенок. А вот от книжек, которые нам раздавали на перемене, веяло нежным южным воздухом, мягким воздухом зачитанных до дыр романчиков. Этот воздух помнил, как собор Святого Стефана дразнил турок, осаждавших Вену, помнил и синий дымок, струившийся из трубок Табачной коллегии[50], и снежинки, порхавшие над берегом Березины, и бледное зарево, возвестившее последние дни Помпей. Правда, поднимаясь от опусов Оскара Хёккера и В. О. фон Хорна, Юлиуса Вольфа и Георга Эберса, он становился затхловатым душком. А уж какой тухлятиной несло от томов Из отечественного прошлого! В шкафу нашего шестого класса скопились целые горы этого добра, поэтому мало было шансов обойти их стороной и захватить книжку Веррисгофер[51] или Дана[52]. На красном коленкоровом переплете этих книжек был вытиснен воин с алебардой. В тексте же встречались изящные пучочки прутьев, а еще – честные подмастерья, белокурые дочки замковых кастелянов или оружейников, вассалы, хранившие клятву верности сеньору; но жили на их страницах и вероломный стольник, строивший козни, и бродячие вояки, за деньги служившие чужому королю. Чем туманней было у нас, сыновей коммерсантов и отпрысков тайных советников, представление обо всех этих слугах и господах, тем уверенней их мир, мир прочных доспехов и высоких идеалов, входил в наши дома. Герб, венчающий врата рыцарского замка, я обнаруживал на спинке кожаного кресла, которое, подобно трону, возвышалось за письменным столом моего отца. Чарки, ходившие по кругу на пиру Тилли[53], красовались на консолях наших кафельных печей или в застекленной горке в прихожей. Табуреты, какие в солдатском кабаке дерзко выставлялись поперек дороги, на наших обюссонах[54] стояли точно так же – разве только не сидел верхом на нашем табурете драгун Притвица[55]. А однажды этот мир даже чересчур слился с реальным. Произошло это из-за дешевого романчика с заглавием, никоим образом не отражающим содержания. В моей памяти застрял лишь отрывок, к которому относилась олеография: всякий раз я открывал эту страницу с неослабевающим ужасом. Картинка и страшила меня, и влекла; всё было так же, как позднее с иллюстрацией к Робинзону Крузо, на которой Пятница впервые замечает чужие следы и находит неподалеку черепа и кости. А всё-таки насколько удушливей был ужас, который внушала та олеография: женщина в белом ночном одеянии, с широко открытыми глазами, но спящая, светя себе канделябром, бредет по какой-то галерее. Женщина страдала клептоманией. И само это слово, со страшным клацающим первым слогом, который как бы откусывал остальные, да еще «мания» в придачу: тут было что-то похожее на картину Хокусая[56], где мертвый лик двумя-тремя штрихами превращен в призрак, – от этого слова я каменел в ужасе. Книга – она называлась Своею силой[57] – давным-давно вернулась на свое место в шкафу нашего класса, а коридор, который от классной комнаты с окнами на улицу вел в помещения, смотревшие на задворки, оставался для меня галереей замка, где по ночам бродила женщина-призрак. Но какими бы ни были эти книжки – добродушными или пугающими, скучными или увлекательными, – их волшебная сила оставалась неизменной. Дело ведь было не только в содержании, но еще и в моей твердой уверенности: впереди у меня четверть часа, ради которых можно примириться с убожеством унылой школьной рутины. Эти четверть часа я предвкушал уже накануне вечером, засовывая книжку в собранный портфель, который от этого довеска, казалось, становился лишь легче. Там книжка вместе с моими тетрадями, учебниками, пеналами томилась во мраке, как бы предварявшем таинственное событие, назначенное на следующий день. Ибо тогда наставало наконец мгновение, которое в тех самых стенах, что были свидетелями моего унижения, наделяло меня невиданной властью, как Фауста, заключившего союз с Мефистофелем. Учитель, покинувший свое возвышение, чтобы собрать прочитанные книги и выдать нам другие из книжного шкафа, – кем был он, если не демоном, которому пришлось поступиться своей злой волей и, показывая всё свое искусство, потакать моим прихотям? Его робкие попытки как-то повлиять на мой выбор одна за другой терпели фиаско. И он, незадачливый демон, побитый и посрамленный, всё налегал на постромки, меж тем как меня волшебный ковер уже уносил к вигваму Последнего из могикан[58] или в военный лагерь Конрадина Гогенштауфена[59].
Карусель
Дощатый помост с услужливыми зверями кружит над самой землей. Высота как раз та, на какой нам так славно летается в мечтах. Начинает играть музыка; рывок – и малыша уносит прочь от мамы. В первый миг ему страшно: как же без мамы? Но тут он замечает, что вполне может полагаться на собственные силы. И восседает, словно всесильный правитель мира, принадлежащего ему одному. Шеренгой выстроились по касательной деревья и туземцы. Вдруг где-то в восточном царстве вновь появляется мама. А потом из джунглей выбегает вперед крона дерева, которую малыш видел много тысяч лет тому назад – и видит впервые сейчас, с карусели. Надежный товарищ несет его на своей спине: это и немая рыбина, оседлав которую плывет вдаль наш немой Арион, это и Зевс – деревянный бычок, что похищает малыша, как лучшую из Европ. Давно уже всякий ребенок знает, что за штука «вечное возвращение всех вещей»[60], и жизнь давным-давно стала разгульным весельем господ, с имперской сокровищницей в самом центре круговерти – грохочущим оркестрионом. Вот игра его замедляется, и всё вокруг начинает спотыкаться, даже деревья понемногу утихомириваются. Карусель перестает быть надежной опорой. И появляется мама – стократно вколоченный в землю столбик, за который малыш цепляется взглядом, словно причальным канатом.
Кладовка
Моя рука, точно влюбленный под покровом ночи, крадется в щель приоткрытой дверцы кухонного шкафа со съестными припасами. Освоившись в темноте, рука нашаривает куски сахара или миндаль, изюм или банки с вареньем. И если любовник заключает девушку в объятия, прежде чем поцеловать, то и на этом свидании к лакомствам перво-наперво прикасались пальцы, а уж затем сладости отведывал язык. Мед, мелкий темный изюм, даже рис – да они сами тянулись к моей руке! Сколько страсти в нашей встрече, наконец обходящейся без ложки! Благодарно и неистово, как красавица, которую ты тайком увел из родительского дома, клубничная пастила, одна, без всякого чая, сама по себе, словно под вольными небесами господними, отдавалась моим губам, и даже сметана отвечала нежностью на дерзость ухажера, проникшего в ее девичью светелку. Рука – Дон Жуан моего отрочества, быстро проникая во все покои, во все келейки, оставляла на своем пути сочащуюся плоть и текучую мякоть – девственность, обновлявшуюся без жалоб и слез.
Обезьяний театр
Обезьяний театр – говорили старшие, увидев что-нибудь несуразное. Но когда я впервые услышал это выражение, ничего такого оно не означало. Я был еще маленький. Обезьяны на сцене – это, конечно, что-то небывалое, однако самым небывалым, затмившим даже обезьян, была сцена. Театр – при этом слове мое сердце затрепетало, как при звуке трубы. И встрепенулась фантазия. Но след, взятый ею, был не тем, что ведет за кулисы – по нему она повлечет этого мальчика несколько позже, – нет, она припустила по дороге счастливчиков и умниц, выпросивших у родителей разрешение ходить в театр в послеобеденные часы. Путь в театр проходил через брешь во времени, пробитую в той нише дня, которая называлась «после обеда» и пахла лампой и отправкой спать. Она была пробита не ради того, чтобы увидеть Вильгельма Телля или Спящую красавицу, по крайней мере – не только для этого. Была и более высокая цель: очутиться в театре, среди других людей. Я не представлял, что меня ждет, но был уверен, что разыгрывалась лишь некая часть, пролог гораздо более важного действа, в котором я участвовал вместе с другими зрителями. Каков его характер, я не знал. И, конечно, к обезьянам оно имело такое же отношение, как и к самой первоклассной актерской труппе. Да ведь и от обезьяны до человека было не дальше, чем от человека до актера.
Пробуждение пола
На одной из улиц, где я позднее бродил бесконечно долго, иногда ночи напролет, – однажды, когда пришла пора, я был застигнут врасплох пробуждением полового инстинкта, случившимся при необычных обстоятельствах. Было это в праздник еврейского Нового года. Родители решили, что надо мне побывать на каком-нибудь праздничном богослужении. Вероятно, они имели в виду общину реформированного иудаизма[61], поскольку к ней питала некоторую симпатию мама, следуя традиции своих родителей. Мне было велено зайти к одному дальнему родственнику, чтобы вместе с ним отправиться на праздник. То ли я адрес забыл, то ли дороги не знал в том районе города – так или иначе, времени почти не осталось, а я всё плутал и не видел конца блужданиям. Пойти в синагогу один я не решался, так как оба входных билета были у родственника. Главными причинами этой неприятности надо считать мою антипатию к покровителю, которого я почти не знал, но от которого в тот момент зависел, и недоверие к религиозным церемониям, ибо от них я не ждал ничего, кроме чувства неловкости. И тут на меня, вконец растерявшегося, жаркой волной накатил страх: «Поздно, в синагогу не попаду»; но не успела эта волна схлынуть, набежала новая – полнейшей бессовестности: «Будь что будет, мне-то какое дело?» Волны схлестнулись, да с такой необоримой силой, что породили во мне, впервые в жизни, чувство громадного удовольствия, в котором святотатство – я же пренебрег праздником – стакнулось с улицей-сводней, ибо в тот раз я впервые расслышал ее шепоток о готовности услужить моим пробудившимся влечениям.