Глава о Бодлере начинается ссылкой на Энгельса и По как первых физиогномистов толпы (и, следовательно, аналитиков жизни большого города), заканчивается же она именем Вагнера, дурману которого оказывается подвержен Бодлер[10]. Это упоминание симптоматично. Речь идет о концепции Gesamtkuntswerk, должной противостоять всеобщему отчуждению, возникающему в мире, где всё подчинено логике товарно-денежных отношений (подобно Марксу и Энгельсу, молодой Вагнер – еще один поклонник Фейербаха – ратует за «коммунизм»). Однако противопоставление «подлинного» произведения искусства товару как продукту, всегда уже ввергнутому в мир обмена, точно так же как противопоставление священного ритуала профанной практике, игнорирует диалектику их отношения, выражающую их взаимную рефлексивность. Чем «чище» произведение искусства, тем выше оно котируется на рынке духовных ценностей (и в точности то же самое можно сказать об идеях, поставляемых интеллектуалами) – подобно тому как «ручная работа» возрастает в цене именно в эпоху развития технологий массового механического производства. В Произведении искусства будущего Вагнер грезит о таком сценическом действии, где народ узнаёт в гибнущем герое великой драмы воплощение своих подлинных нужд, а не порожденных индустрией ложных потребностей. То, что должно быть показано на сцене, – это то, что должно быть осуществлено в реальности: жест радикального переучреждения основ коллективной жизни. Ностальгия по подлинности, однако, возникает по причине неспособности расшифровать тот иероглиф, который представляет собой товар: стоимость придает общественной сущности вещей форму сугубо индивидуального достояния – она подобна тому футляру или тому интерьеру, где коллекционер сберегает для себя высокоценные экземпляры, в то время как реальная задача, которую он бессознательно решает, – это выведение вещей из плена их стоимостного бытия.
Критика Вагнером сферы «ложных потребностей» и, как следствие, эгоистической формы существования обособленных друг от друга искусств – это, конечно, критика городской жизни как всецело управляемой законами рынка. Подобная точка зрения на город будет повторяться вновь и вновь. Например, у Георга Зиммеля духовная жизнь современного города определяется прежде всего доминированием денежного хозяйства – отсюда и «повышенная нервность жизни, происходящая от быстрой и непрерывной смены внешних и внутренних впечатлений», и то, что «внутренние отношения жителей больших городов друг к другу формально характеризуются замкнутостью, обособленностью», и, наконец, склонность «к умышленным чудачествам, к специфическим для большого города экстравагантностям, самообособлению, капризам, претенциозности, смысл чего заключается уже не в содержании того или другого поведения, а только в его форме: в том, чтобы быть непохожим на других, чтобы выдвинуться и тем стать заметным»[11].
Здесь узнаваемы те черты, на основе которых в Бытии и времени Мартин Хайдеггер сконструирует обобщенный образ неподлинной формы жизни, усредненную и безличную человеко-самость, das Man. Однако внешнее отрицание товара, простое противополагание ему неких подлинных, неотчуждаемых форм вещей или отношений, не работает хотя бы уже потому, что сам товар в своем бытии и есть непрерывное самопревосхождение, поиск и производство того, что товаром пока еще не является (подобно тому как герой одного из рассказов Хулио Кортасара, оказавшись в Венеции, на третий день совершает прогулку туда, куда рано или поздно идет всякий турист, – в район, где живут «сами венецианцы» и куда туристы якобы обыкновенно не заглядывают). То, о чем грезит Вагнер и чем так восхищается в нем Бодлер (восторженно улавливающий в его музыке «что-то возвышенное и возвышающее, что-то стремившееся подняться еще выше, что-то чрезмерное и непомерное»[12]), есть Не-товар, становящийся Гипер-товаром (Байройт – это гипермаркет бытийной подлинности):
Священный ореол, которым Gesamtkunstwerk себя окружает, комплементарен тому развлечению, которое преображает товар. И то и другое абстрагируется от общественного бытия человека[13].
Общественное бытие человека – это, например, то, что в неаполитанской жизни, описываемой Беньямином и Асей Лацис, представлялось как пористость, когда повседневная жизнь непрерывно театрализуется, без противостояния сцены и зала, публичности и приватности, работы и отдыха, «подлинности» и «неподлинности»; а также то, что еще можно припомнить в «фурьеристской» архитектуре парижских пассажей и ощутить в хаотичном переустройстве московской жизни 1920-х годов. Всё это рисуется Беньямином не столько как пережиток прошлого, сколько как дающееся в настоящем, но так и не исполняемое обещание. Товар, впервые продуманный Марксом, есть универсальная форма этого перманентного неисполнения: общественное бытие противостоит в нем человеку как наделенная священной аурой возвышенная предметность, которую можно только потреблять, но практически невозможно проживать.
Режимы, которые в XX веке публично выступают против либеральной демократии с ее буржуазными ценностями, воспроизводят священную ауру отрицаемого товара на «более высоком» уровне «подлинного бытия». Так, эссе о Москве Беньямин заканчивает попыткой спасти «диалектический заряд» образа Ленина, читающего Правду («взгляд безусловно обращен в будущее, но сердце его неустанно заботится о том, что происходит в настоящий момент»[14]), но ближайшее будущее пойдет по пути решительной сакрализации этого образа (наблюдение, сделанное на одном из рынков, где «палатки с иконами располагаются среди прилавков, за которыми торгуют писчебумажными изделиями, так что они с обеих сторон окружены изображениями Ленина, словно заключенный в сопровождении жандармов»[15], читается как пророчество). В финале программного эссе о произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости Беньямин пишет об образе войны как единственной возможности дать массам «выразиться» посредством мобилизации всех технических средств современности, но при этом – сохранить существующие имущественные отношения[16]. «Приватье» может быть полностью или частично сохранен, или же жизнь может быть подвергнута полной депривации – в любом случае человек оказывается отчужден от своего общественного бытия, целиком подчиненного некой «реальной абстракции», будь то «стоимость» (то есть мертвый, опредмеченный труд) или «подлинность» (то есть бытие к смерти).
Пожалуй, ни в чем другом различие между позициями Беньямина и Хайдеггера[17] не проявляется столь остро, как в отношении к городу. Поэтический жест «удаления в провинцию» есть отголосок политического решения учредить в месте, отданном на откуп тем, кто погряз в любопытстве и болтовне (читай – в коммерции), молчаливое сообщество взыскующих подлинности бытия, понятого как бытие к смерти[18]. В Основных понятиях метафизики именно прогулка солнечным полуднем по улицам большого города выбрана в качестве примера той ситуации, где идущего вдруг неожиданно охватывает глубинная скука[19] – то есть тоска по подлинности, мотивированная тем, что не то или иное сущее, но сущее в целом (читай: всё то, что только может предложить большой город для того, чтобы можно было заполнить время) вдруг «отказывает». То, что в Бытии и времени Хайдеггер понимает как изначальную историчность Dasein, структурно аналогично тому действию, которое Вагнер считал единственно подобающим для сцены, на которой в качестве «произведения будущего» должна быть разыграна смерть как высшая необходимость:
Окончательное и полное преодоление человеком своего личного эгоизма, его полное растворение во всеобщем раскрывается нам лишь в его смерти, но не в случайной смерти, а в смерти необходимой, вызванной его поступками, рожденными всей полнотой его существа.
Торжество подобной смерти – самое достойное человека.<…> Не отвратительный похоронный обряд, который для современного христианина включает не относящиеся к данному случаю песнопения и банальные речи, а художественное воскрешение умерших, жизнеутверждающее повторение и изображение их деяний и их смерти в художественном произведении явится тем празднеством, которое нас, живущих, соединит в любви к ушедшим и приобщит к их памяти[20].
Сравните это с формулировками из Бытия и времени, например:
Когда присутствие [Dasein. – А. П.], заступая, дает смерти стать властной в нем, оно понимает свободное для нее в особой сверхвласти своей конечной свободы, чтобы в этой последней, которая «есть» всегда только в выбранности выбора, взять на себя безвластие покинутости на себя самого и стать прозорливым для случайностей разомкнувшейся ситуации. А когда судьбоносное присутствие как бытие-в-мире сущностно экзистирует в событии-с-другими, его событие есть событие и определяется как исторический путь. Так мы обозначаем событие общности, народа[21].
Политический смысл истории и историчности отчетливо обнаруживается в истолковании первого хора из Антигоны Софокла, которое Хайдеггер осуществляет в ходе курса Введение в метафизику (1935), а именно – в интерпретации словосочетания ὑψίπολις ἄπολις, которое, как и предыдущее παντοπόρος ἄπορος, является не чем иным, как определением сущности человеческого бытия. Если παντοπόρος ἄπορος – наличие всех путей при лишенности своего – понимать как «заброшенность в мир», тогда ὑψίπολις ἄπολις – господство над городом (местом), осуществляемое тем, кто сам пребывает вне его пределов (стен), – является следствием решения придать своему бытию подлинный характер, взять его на себя перед лицом