Города — страница 3 из 31

ничто, то есть смерти (о чем в этом хоре также идет речь). Охваченный «глубинной тоской», человек толпы (или тот, кто за ним наблюдает) вырывается из мира людей, покидает город – но с тем, чтобы учредить его заново, исходя из своей «конечной свободы». Именно в этом смысле, полагает Хайдеггер, πόλις означает прежде всего то место, в котором бытие человека выступает как «историческое»:


Принадлежностью этого исторического места являются боги, храмы, жрецы, празднества, игры, поэты, мыслители, правители, совет старейшин, народное собрание, армия и корабли. Всё это не только потому является принадлежностью πόλις, не только потому является политическим, что вступает в отношения с государственными деятелями, полководцами и государственными делами. Скорее всего, оно является политическим, то есть занимает историческое место, по той же причине, по какой, например, поэты суть только поэты, но именно поэтому действительно поэты, мыслители суть только мыслители, но именно поэтому действительно мыслители, жрецы суть только жрецы, но именно поэтому действительно жрецы, правители суть только правители, но именно поэтому действительно правители. Суть, это ведь означает: нуждаются как власти-деятельные во власти и возвышаются в историческом бытии в качестве творцов, деятелей. Возвышаясь, они вместе с тем суть ἄπολις, без города и места, одинокие, бесприютные, безысходные посреди сущего в целом, в то же время без границ и устава, без лада и склада, ибо, как творцы, они всё это должны еще учредить[22].


Таким образом, политическое значение города состоит в том и только в том, что он – именно посредством имманентно присущей ему власти придавать нашей экзистенции неподлинный (запутанный, беспутный, болтливый, зрелищный, нервозный и т. п.) характер – мотивирует нас к тому, чтобы радикально переучредить его жизнь, введя чрезвычайное положение («суть только… но именно поэтому действительно…»); к тому, чтобы обеспечить ему начало, создать миф:


Необъяснимость этого начала не есть недостаток или несостоятельность нашего познания истории. В понимании тайного характера этого начала лежит, напротив того, надежность и величие исторического познания. Знание первобытной истории не есть откапывание примитивного и собирание костей. Оно не есть ни половинчатое, ни целое естествознание, и если оно вообще что-то и есть, то – мифология[23].

4

Мифология судьбоносного решения, то есть взятая в качестве метафизической основы онтологическая безосновность, для Хайдеггера (и тех, кто так или иначе близок к нему в этом вопросе) является единственно истинным условием возможности политики и права. Город – это место перманентного кризиса власти, и единственным его разрешением может быть лишь решение о суверене, то есть – решение суверена. Для Беньямина, напротив, усмотрение мифического источника действующего права и реализуемой политики должно играть роль разоблачения любого рода притязаний на «подлинный» и «справедливый» характер провозглашаемых целей и предлагаемых средств их достижения. Там, где у Хайдеггера начало, ἀρχή, миф, у Беньямина – диалектический образ (как в Москве, где то, что когда-то было в начале, – ворота, шлагбаум – с течением времени оказывается в середине, превращаясь в пассаж, переход); не «безоглядная решимость», Augenblick, а наоборот, способность оглянуться, Vorbehalt[24], – не взойти на возвышающееся над городом место, а, заблудившись в нем как в лесу, находить (и вновь терять) мимолетные, исчезающие явления, которые едва ли имеют билет на «корабль будущего» (в Берлинской хронике, вспоминая о своих блужданиях по Парижу, который представлялся ему огромным лабиринтом, Беньямин пишет: «Меня интересует не столько то, что покоится в загадочном центре [лабиринта] – будь то „я“ или судьба, – сколько множественные входы, ведущие внутрь»[25]). Способность оглянуться, подметить некую черту ненамеренным взглядом – остановиться на мгновение, как если бы ты был окликнут случайным прохожим, – спасти то, что обречено на исчезновение: именно эта способность противопоставляется Беньямином судьбе в качестве характера (а также мифическому насилию – в качестве насилия божественного). Город как диалектический образ, или констелляция, может быть представлен в своей истине, только если своим «расфокусированным» зрением мы будем регистрировать то, что, подобно черным промежуткам между звездами, обеспечивает форму явления. Так что, вопреки расхожему образу ориентации по звездам, Беньямин ориентируется по темному небу – парадоксальный способ существования, о котором Джорджо Агамбен говорит в своей лекции Что такое современность?


В растущей Вселенной самые далекие галактики летят прочь от нас на такой огромной скорости, что их свет до нас не доходит. То, что мы считаем темнотой, и есть тот самый свет, который неимоверно быстро стремится к нам и всё же не может нас настигнуть, так как излучающие его галактики удаляются со сверхсветовой скоростью.

Различать в темноте настоящего этот свет, тщетно пытающийся до нас долететь, и значит быть современным[26].


Вот почему, размышляя о мифе и трагедии, Беньямин не упускает из виду комедию, используя ее потенциал в разрабатываемой им критической методологии, – та черта характера, что служит маской комическому персонажу, позволяет ему выпутываться из пут вины, которыми пытается связать его мифическая судьба[27]; в этом свете технические поломки и бытовые неурядицы, отжившие свой век предметы и занятия, необъятную коллекцию которых Беньямин собирает на улицах Неаполя или Москвы, представляют собой, конечно же, комическое зрелище (представьте себе только коров, которых неаполитанцы содержат на верхних этажах городских зданий![28]) – еще и по той причине, что они сопротивляются любой инстанции, претендующей на суверенитет.

Понять ту силу, с какой Беньямин оказывается привержен подобной позиции, можно, обратившись к такому интимному – и, казалось бы, совершенно неполитическому – образу, как образ матери из главки Ящик для шитья из Берлинского детства. Мать здесь иронично представлена носителем суверенной власти: «Как у всех правителей, ее резиденцию – столик для шитья – окружали владения, на которые простиралось ее могущество»; однако тот город, над которым она возвышается и которым правит, – а именно ящик для шитья – воспринимается как то, что выставляет правителя (и миф о его сверхъестественном происхождении) в комическом свете:


Кроме верхних покоев, где рядком лежали мотки, где поблескивали черные книжечки-игольницы и ножницы торчали из своих кожаных ножен, было в том ящике мрачное подземелье, жуткий хаос, в котором царил распустившийся клубок и кишмя кишели скрутившиеся друг с дружкой обрезки резиновой тесьмы, крючки и петли, шелковые лоскутки. Среди этих отбросов попадались и пуговицы, иной раз диковинного вида, каких не увидишь ни на одном платье. Похожая форма встретилась мне много позже – то были колеса повозки бога-громовержца Тора, каким в середине нашего века изобразил его некий безвестный магистр на страницах школьного учебника. Сколько же лет прошло, прежде чем блеклая картинка подтвердила мое подозрение, что мамин ящик был предназначен вовсе не для шитья![29]

4 + 1

Если верно, что в хайдеггеровском прочтении первого хора из Антигоны Софокла возвышение над городом (ὑψίπολις), то есть суверенное решение о подлинности бытия, в мгновение ока должно преодолеть неподлинный характер многочисленных возможностей (παντοπόρος), которые город предоставляет человеку толпы (das Man), то каким мог бы быть симметричный ответ Беньямина на этот «зов»? Как и у Софокла, у автора Человека толпы мы можем найти портрет того, кто возвышается над толпой, вместо того чтобы смешиваться с ней, – а именно в рассказе Четыре зверя в одном, посвященном описанию комичной сценки, происшедшей с повелителем одного древнего города, Антиохии Эпидафны. Выйдя к своему народу в обличье жирафа с человеческой головой, царь Эпифан, прозываемый также «Отрадой Вселенной», «Славой Востока» и «Первейшим из Поэтов», спровоцировал своим видом мятеж в среде обыкновенно смирных, ибо «ручных», животных, которых было полным-полно в городе (как мы узнаем от рассказчика-репортера, львов, тигров и леопардов обучили новой профессии, и теперь они служат камердинерами), вследствие чего вынужден был спасаться бегством на задних лапах (ведь, как сообщают нам, опоздай он хоть на полсекунды, все медвежата Эпидафны откусили бы от него по кусочку). Что, конечно же, вызвало очередной всплеск восторга его подданных:


Благородные и свободные граждане Эпидафны, будучи, как они заявляют, весьма удовлетворены правоверностью, мужеством и божественностью своего царя и, кроме того, будучи очевидцами его недавнего сверхчеловеческого проворства, полагают, что они исполняют лишь свой долг, возлагая на его чело (в добавление к поэтическому венцу) венок победы в беге – венок, который, очевидно, он должен получить на празднестве ближайшей Олимпиады и который поэтому они вручают ему заранее[30].


И всё-таки, пусть на мгновение, этот непреднамеренный сбой в механизме непрерывного прославления суверенной власти дал проступить контуру того, кого можно было бы обозначить как ζῷον πολιτικόν в понимании Беньямина, – городского существа, застигнутого в момент смертельной опасности. Еще мгновение, и это существо станет (и навсегда останется) либо господином, либо рабом («камердинером»); либо рабочим, либо капиталистом; либо человеком, либо животным; либо едоком, либо пищей… Источник этой опасности – «ход истории», сновидение, от которого так трудно проснуться.