Наконец вышел из отеля, и мне показалось, что действие должно было пройти или сделаться таким слабым, чтобы можно было обойтись без этой предосторожности и пойти на улицу. Первая остановка – кафе, угол улиц Cannebière и Cours Belsunce. Глядя со стороны гавани – то, что справа, то есть не мое обычное. Что теперь? Только некоторое блаженство, ожидание, что люди будут обходиться с тобой любезно. Чувство одиночества уходит просто мгновенно. Моя трость начинает доставлять мне особенную радость. Так нежен делаешься: боишься, что тень, падающая на бумагу, может ее повредить. – Пропадает отвращение. Читаешь надписи на писсуарах. Не удивился бы, если бы вон тот или этот ко мне подошел. Но они этого не делают, и это мне тоже всё равно. Впрочем, здесь для меня слишком шумно.
Тут в свои права вступают временные и пространственные притязания, которые заявляет гашишист. А они, как известно, у него абсолютно царские. Для того, кто поел гашиша, Версаль не так уж велик, а вечность длится не уж так долго. И на фоне этих непомерных измерений внутреннего переживания, этой абсолютной длительности и безмерного пространства, чудесный, блаженный юмор тем охотней гостит в контингенциях мира пространства и времени. Я бесконечно чувствую этот юмор, когда узнаю в ресторане Бассо, что горячая кухня только закрылась, в то время как я только сел за стол, чтобы отведать вечности. Но и после этого тем не менее чувство, что всё кругом ярко, людно, оживленно, и таким и останется. Надо сказать, как я нашел свое место. Меня интересовал вид на vieux port[116], открывающийся с верхних этажей. На ходу, снизу, я приметил свободный столик на балконе третьего яруса. Но в конце концов добрался только до второго. Большинство столиков у окна было занято. Тогда я пошел к одному совсем большому столу, который только-только освободился. Однако в мгновение, когда я садился, несообразность – одному занять такой большой стол – показалась мне до того постыдной, что я пошел прямо через весь этаж в противоположный конец и сел там у маленького столика, который только там уже смог заметить.
Но еда была позже. Сперва – маленький бар у гавани. Я собрался уже было в растерянности повернуть назад, потому что и оттуда тоже как будто звучал концерт с духовым оркестром. Едва сумел сообразить, что это просто вой автомобильных клаксонов. По пути к vieux port – уже эта чудесная легкость и определенность шага, которая каменную, нечленораздельную поверхность большой площади, которую я переходил, превратила для меня в поверхность проселочной дороги, по которой я, бодрый путник, уходил под покровом ночи. Это потому, что Cannebière я в это время еще избегал, будучи не вполне уверен в своих регуляторных функциях. Тут в этом маленьком портовом баре гашиш пустил в ход свои настоящие, канонические чары с такой примитивной остротой, как я того до сих пор, пожалуй, еще не испытывал. А именно – он превратил меня в физиогномиста, по крайней мере в наблюдателя физиономий, и я пережил нечто в моем опыте совершенно уникальное: я прямо вгрызался в лица вокруг себя, часть которых были удивительно грубыми и отвратительными. Лица, которых я обычно избегал бы по двум причинам: я не желал бы привлекать к себе их взгляды и сам не смог бы вынести их брутальности. Довольно дальний это был аванпост, этот кабак. (Думаю, последний, который мне было безопасно посещать и который я, в опьянении, вычислил с такой уверенностью, с какой в глубокой усталости можно так точно налить стакан до краев, не пролив ни капли, как на свежую голову это никогда не выйдет.) По-прежнему довольно далеко от Rue Bouterie, но всё равно там не сидело уже ни одного буржуа; в крайнем случае – рядом с настоящими портовыми пролетариями пара мелкобуржуазных семейств, живущих поблизости. Тут-то я и понял, как художнику – не так ли было это у Рембрандта и у многих других? – отвратительность могла представляться истинным резервуаром красоты, вернее сказать, ее сокровищницей, изувеченной горой со всем скрытым внутри нее золотом, проблескивающим из черт, взглядов, морщин. Особенно запомнилось бесконечно животное и пошлое мужское лицо, в котором я вдруг с содроганием увидел «морщину отречения». В особенности такое действие оказывали на меня мужские лица. Тут началась надолго затянувшаяся игра: в каждом лице мне являлся кто-то знакомый; иногда я знал имя, иногда нет; эта иллюзия пропала, как пропадают иллюзии во сне – то есть не пристыжена и не скомпрометирована, но мирно и радостно, как существо, исполнившее свой долг. В таких условиях речи не могло быть об одиночестве. Был ли это я сам себе компанией? Нет, пожалуй, всё же не так откровенно. И не знаю, могло ли бы меня тогда это так обрадовать. Скорее так: я сам для себя сделался самым прожженным, тонким и бессовестным сводником и подталкивал к себе предметы с двусмысленной уверенностью человека, основательно понимающего и изучившего желания своего заказчика. – И тут потянулось еще полвечности, пока снова не появится официант. Вернее, это я не мог дождаться его появления. Я пошел к бару и расплатился у стойки. Принято ли в таких кабаках давать чаевые, не знаю. Но в другое время я бы в любом случае что-нибудь дал. Под гашишем, вчера, я был скорее скуп; от страха бросаться в глаза какими-нибудь экстравагантностями я как раз и начинал бросаться в глаза.
То же и у Бассо. Сперва я спросил дюжину устриц. Официант захотел тут же услышать заказ на следующее блюдо. Я назвал что-то обычное в этих краях. Он вернулся сообщить, что оно закончилось. Тогда я походил по меню вокруг этого блюда и как будто хотел заказать всё по очереди, потом мне на глаза попалось название следующего сверху, и так далее, пока не дошел доверху. Но то была не только прожорливость, но и предельная вежливость по отношению к блюдам, которые я не желал обидеть своим отказом. Короче говоря, остановился я на pâté de Lyon[117]. «Львиный паштет, – подумал я с веселым смехом, когда тот аккуратно лежал передо мной на тарелке, а потом с презрением: – Это нежное заячье или цыплячье мясо – что бы оно там ни было». Для моего львиного голода не представилось бы несоразмерным утолить его львом. Впрочем, про себя я был убежден, что как только закончу у Бассо (было это в половине одиннадцатого), пойду куда-нибудь еще и поужинаю в другой раз.
Но сперва еще дорога к Бассо. Я шел по набережной и читал одно за другим названия пришвартованных там лодок. За этим занятием меня охватило непостижимое веселье, и я по очереди улыбался в лицо всем именам Франции. Любовь, которую обещали лодкам эти имена, казалась мне удивительно прекрасной и трогательной. Только мимо какого-то «Аэро II», напомнившего мне о воздушной войне, я прошел угрюмо, точно так же как только что в баре, из которого я вышел, мне приходилось обходить взглядом некоторые чересчур исковерканные физиономии.
Наверху у Бассо начались, когда я посмотрел вниз, прежние игры. Площадь перед портом была моей палитрой, на которой фантазия смешивала черты места, пробуя то так, то иначе, не требуя от себя никакого отчета, как художник, грезящий над палитрой. Я колебался – стоит ли пить вино. Это были полбутылки Cassis. В стакане плавал кусочек льда. Однако с моим наркотиком оно в итоге сочеталось прекрасно. Место себе я выбрал ради открытой форточки, через которую можно было смотреть вниз, на темную площадь. То и дело на нее поглядывая, я заметил, что она имела наклонность переменяться с каждым ступившим на нее человеком, как будто строила для него фигуру, которая, если понять ее правильно, ничего не имела общего с тем, как он ее видит, но скорее с тем видом, который великие портретисты семнадцатого столетия по-разному изображали из галереи или окна, сообразно характеру благородной особы, которую они перед этой колоннадой или у этого окна помещали. Позже, поглядев вниз, я записал у себя: «С течением столетий вещи всё больше отчуждаются».
Нужно тут заметить в общем: одиночество такого опьянения имеет свою темную сторону. Если говорить только о физических эффектах, то в том портовом кабаке был момент, когда какое-то резкое давление на диафрагму искало себе выхода в мычании. И нет сомнения, что не пробуждено осталось что-то поистине прекрасное и озаряющее. Но с другой стороны, одиночество действует опять-таки как фильтр. То, что записываешь на другой день, будет больше, нежели просто перечислением впечатлений; ночью опьянение отделяется от повседневности чудесными призматическими гранями; оно образует своего рода фигуру и помнится лучше. Я мог бы сказать: оно съеживается и принимает как бы форму цветка.
Чтобы подойти к загадкам счастья опьянения, стоит вспомнить нить Ариадны. Что за наслаждение в простом акте разматывания клубка! И это наслаждение глубочайшим образом связано как с наслаждением опьянения, так и с наслаждением творчества. Мы идем вперед; но при этом мы не просто открываем изгибы пещеры, в которую отважились войти, нет, мы наслаждаемся этим счастьем открывателя лишь на основании того другого, ритмического блаженства, состоящего в разматывании клубка. Такая уверенность в искусно смотанном клубке, который мы раскручиваем, – не будет ли она счастьем всякой, по меньшей мере прозаической, продуктивности? А под гашишем мы превращаемся в блаженных прозаических существ последней степени.
К ощущению счастья в глубокой сосредоточенности, пришедшему позже, на небольшой площади у Cannebière, где Rue Paradis выходит в сквер, подобраться будет труднее, чем ко всему предшествующему. В своей газете я, по счастью, обнаруживаю фразу: «Из реальности нужно ложкой вычерпать подобие». Несколько недель назад я выписал себе другую, из Йоханнеса В. Йенсена, сказавшего нечто как будто похожее: «Рихард был молодым человеком, имевшим чувство ко всему однообразному в мире». Эта фраза очень мне понравилась. Сейчас она позволяет мне столкнуть тот политически-рациональный смысл, который она для меня несла тогда, с индивидуально-магическим смыслом моего вчерашнего опыта. В то время как фраза Йенсена сводилась для меня к тому, что вещи, как мы знаем, сплошь технизованы и рационализованы, а особенное сегодня таится только в нюансах, – это новое прозрение было совершенно иным. Я видел одни нюансы – однако все они были подобны. Я углублялся в брусчатку перед собой, которая, благодаря своего рода бальзаму, по которому я как бы проскальзывал, могла, оставаясь ровно той же самой, оказаться и парижской брусчаткой. Часто говорят про камни вместо хлеба. А тут эти камни были хлебом моей фантазии, которая вдруг со жгучим голодом возжелала отведать подобного во всех местах и землях. И однако же я с невообразимой гордостью думал о том, чтобы сидеть тут, в Марселе, в опьянении от гашиша; ну кто еще делит со мной это опьянение в этот вечер? сколь немногие! О том, как не способен я бояться грядущего несчастья, грядущего одиночества – ведь всегда будет оставаться гашиш. На этой стадии свою роль сыграла музыка из ночного клуба, располагавшегося неподалеку. Мимо меня проехала коляска, а в ней – Г. Это было только мгновение, точно так же как до того из тени лодки неожиданно выдвинулся У. в образе портового лодыря и сутенера. Но тут были не только знакомые. Тут, на стадии глубокого самопогружения, две фигуры – обыватели, бродяги, не знаю кто – проплыли мимо меня, как «Данте и Петрарка». «Все люди братья». Так началась цепь размышлений, которую я уже не могу сейчас проследить. Но ее последнее звено определенно было далеко не так банально сформулировано, как первое, и, возможно, выводило к животным образам.