И тогда в дверь моей комнатки постучали. Негромко, но уверенно. Словно знали, что я здесь. А мне было уже всё равно.
Я отпер звукооператорскую.
На пороге стоял Николай Степаныч.
— Огонёк… — тихо сказал он. Но мне показалось, что в пустом коридоре его слова вдруг прогремели на весь театр. И театр вздрогнул и содрогнулся всеми стенами и потолками. И лишь сцена осталась незыблемой. Потому что сцены видали всякое.
— Спасибо тебе, — сказал Степаныч. И вдруг… поклонился. Низко, с достоинством.
В тот же миг кончики его волос, брови и даже ресницы вдруг осеребрило! Сверкнул морозный иней на пуговицах шубы, по ней весело разбежались тонкие ледяные иголочки. А в глазах ожили яркие и весёлые огоньки. Ну, наверное, вроде того, как он называл меня, уж не знаю почему. Только у Степаныча их было два.
Я так и обмер, чувствуя, что крыша едет уже бесповоротно.
— Кто вы?!
Он усмехнулся, шагнул ко мне и неожиданно подмигнул. А потом приложил палец к губам и шепнул доверительно:
— Тс-с-с…
Быстро, почти воровато оглянулся, точно кто-то мог нас увидеть и услышать в темноте пустого фойе. И затем медленно, тщательно выговаривая слова, Николай Степанович произнёс, словно припомнив давно забытую детскую считалку:
Я летел на крыльях ветра мно-о-о-го тысяч километров!
Над великою страною, где мосты как в сказке строят!
Я спешил, ребята, к вам — моим маленьким друзьям!
— Мороз Степаныч… — выдохнул я.
И дальше уже не мог выговорить ни слова. Николай Степаныч хлопнул меня по плечу и тихо прибавил:
— Пора мне. А ты оставайся. Спасибо ещё раз. И… побереги свой огонёк, приятель! Мало ли что…
Потом повернулся и просто шагнул во тьму. И она не замедлила укрыть его под своими сводами.
Вот и все. Остаётся добавить немногое.
Николая Степановича я с тех пор больше не встречал. В театр он не вернулся, в городе его не видели, а вскоре и я уволился. С собой на память я захватил из театра только коробку с цветными лентами ракордов, сам не знаю зачем. Она и сейчас пылится на книжной полке.
Спустя годы, вычитав в журнале, что прообразом мифического Деда Мороза принято считать в том числе и реального святого Николая, я даже не удивился. После того памятного спектакля в нашем кукольном театре меня вообще уже трудно чем-либо удивить.
И вы, наверное, не удивитесь, узнав, что эта новогодняя история случилась на самом деле? Честно-честно! И персонажи её реальные, все, за исключением одного. Ну, вы поняли…
Хотя мне и сейчас кажется, что среди нас он — как раз самый реальный. Единственный из всех.
Во всяком случае, я в этом никогда не сомневался. Чего и вам желаю.
Виктор ТочиновНочь накануне юбилея Санкт-Петербурга
За отдраенным иллюминатором — его писатель, как человек сухопутный, считал открытым окном — плыла ночь. И плыли берега — хотя их почти не было видно. Левый, ближний, во многих местах вздымающийся высокими отрогами, ещё как-то чувствовался. На звёзды (на те, что не догадались забраться на небесном своде в безопасные место, поближе к зениту) — на эти недальновидные звёзды наползали чёрные силуэты утёсов. Звёзды исчезали — словно там, в небесной выси, завелось огромное мрачное чудовище, пожирающее их. Потом появлялись снова, целые и невредимые, — словно прожорливое чудовище обладало весьма слабым пищеварением. Улыбнувшись такому сравнению, писатель отвернулся от окна, которое на самом деле называлось иллюминатором.
…Каюта была роскошная — морёный дуб, сафьян, бархат, слоновая кость, серебро. Поначалу писатель чувствовал себя в ней неуютно — но чувство это слабело по мере того, как убывало вино в покрытой паутиной бутылке. Кончились они одновременно — и «Божоле Луизьон», и писательская неловкость. Впрочем, его спутник и собеседник откупоривал уже вторую — открывал сам, встреча старых знакомых проходила тет-а-тет, без стюарда и прочей вышколенной прислуги.
— Странно, что ты совсем не пьёшь виски, — сказал писатель. — Почему-то мне представлялось, что ты обязательно пьёшь виски.
— Пробовал много раз. Тут же лезет обратно, — коротко и мрачно ответил Хозяин.
Он действительно был хозяином и этого судна, и много ещё чего хозяином. Матросы, и прислуга, и даже сам капитан, — звали его не шефом и не боссом, а именно Хозяином. Звучало это с неподдельным уважением, и как бы с большой буквы — будто имя собственное. Писатель решил, что надо быть весьма и весьма незаурядным человеком, чтобы тебя называли так даже за глаза — и, по неистребимой своей писательской привычке, подумал: вставлю куда-нибудь.
Будем называть владельца судна (и не только судна) Хозяином и мы. А писателя… ладно, писателя будем звать Писателем — тоже с большой буквы. Пусть ему будет приятно — тем более что к тридцати девяти годам известности он добился изрядной.
— Наверное, мой папаша заодно вылакал и то виски, что судьбой было отмерено на мою долю, — добавил Хозяин, разливая.
Вино лилось тонкой струйкой, и ударялось о хрусталь бокала, и в свете свечей казалось… — Писатель мысленно замялся, поняв, что не может с лету подобрать сравнения — не затёртого, яркого, свежего — писательского.
— За Санкт-Петербург, — провозгласил Хозяин уже третий сегодня тост за родной город. — За его юбилей. Семьдесят лет — не шутка, что и говорить. Странное дело, Сэмми, — где я только не бывал, и попадал в красивые по-настоящему места, — но до сих пор мне порой снится этот занюханный, сонный и вонючий городишко, где, по большому счёту, ничего хорошего я не видел.
— Это, Берри, и называется — ностальгия… — сказал Писатель. Произнёс он на французский манер: «ностальжи».
— Теперь я тоже знаю, что такое ностальгия, — кивнул Хозяин. — Мне было тридцать с лишним лет, и я заплатил кучу хорошеньких кругленьких долларов, чтобы узнать это и другие похожие слова. И что же? — ничего не изменилось, когда на душе скребут кошки — назови это хоть по-французски, хоть по-китайски, — а тебе все так же паршиво… Теперь вот мы плывём вверх по реке — а мне кажется, что вокруг не вода, а время… Время — понимаешь, Сэмми? А мы плывём ему встречь… Кажется, что снаружи — стоит выйти из каюты — все по-прежнему. И меня, одетого в лохмотья юнца, вышибут пинками с палубы первого класса, и вообще с парохода… Нет, Сэмми, что ни говори, а Санкт-Петербург — маленькая паршивая дыра. И хорошо, что его юбилеи бывают не часто.
— Зато на завтрашнем торжестве ты будешь первым человеком, Берри. Вот если бы ты родился, скажем, в Бостоне, — на его юбилее затерялся бы в толпе знаменитых уроженцев. А так именно тебе предстоит открывать памятник Уильяму Смоулу… Я, кстати, до сих пор не понимаю, как тот похожий на армянина-ростовщика скульптор сумел уболтать отцов города и добиться возведения этакого бронзового чудища… Да и не Смоул это вовсе. Я сильно сомневаюсь, что старина Билли семьдесят лет назад, — когда он вылез из фургона на берегу Миссисипи и сказал: «Строить будем здесь!» — был в треуголке, камзоле и высоченных ботфортах. Скорее в соломенной шляпе, домотканой блузе и башмаках с деревянными подошвами. И в руках держал не трость, а обычный кнут, которым погонял лошадей… Ты, Берри, видел эскизы памятника? — это же не фронтирьер, а какой-то хлыщ из Нью-Амстердама.
— Что там эскизы, Сэмми. Смоула-основателя отливали на моём заводе в Цинциннати, и везли в Санкт-Петербург на моей барже. Мне он, между прочим, понравился. Большой, внушительный. А что одет не так — и сейчас-то его никто не помнит, а ещё через семьдесят лет не будет и тех, кто слышал рассказы отцов и дедов о старине Билли. И он останется для людей таким, каким мы его изобразим. В треуголке и ботфортах… Но кое в чём ты ошибся. Памятник мы будем открывать вместе, стоя рядом. Потому что более никого, достойного такой чести, Сан-Питер не породил. Гордись. — И Хозяин вновь наполнил бокалы.
Писатель гордиться не стал. Сказал задумчиво:
— А ведь странно… Ведь кем мы были среди сверстников? Я — незаметный в любой компании середнячок… А ты… Ну, не мне рассказывать, кем ты был тогда. Мне всегда казалось, что добьются успеха и прославятся или Джо, или Томми, или… Но никак не мы.
— Джо действительно мог прославиться, — подтвердил Хозяин. — Отчаянный был парень. В войну записался в «Белый легион Миссисипи», потом стал одним из лучших кавалерийских офицеров в армии генерала Ли. Готовился приказ о присвоении Джо чина полковника, когда он погиб под Геттисбергом. Глупо погиб — два эскадрона послали в разведку боем, фактически — на убой. Джо добровольно заменил лейтенанта, что должен был командовать смертниками, — к тому накануне приехала невеста… Кстати, в Санкт-Петербурге есть улица капитана Джозефа Гарпера. Ты не знал?
Писатель знал, но покачал головой.
— Тоже почти слава… — сказал Хозяин. — Правда, через двадцать лет и не вспомнят, кто это такой…
Они, не чокаясь, выпили за упокой души «Джо Кровавой руки» — так в детских играх именовал себя их товарищ, подставивший грудь под картечь федератов. Подставивший за другого, точно так же, как когда-то — с презрительным спокойствием — принимал за чужие грехи розги от мистера Доббинса, учителя, очень не любившего детей.
Помолчали. Хозяин в той войне принимал участие косвенно — занимался поставками в армию северян. А Писатель… Ему довелось взять в руки оружие. Но — как-то не всерьёз, какая-то оперетка получилась. С компанией друзей-сверстников вступил в «Миссурийский иррегулярный эскадрон» — с шутками-прибаутками, казалось: продолжаются игры в Кровавую руку и Чёрного мстителя испанских морей на Индейском острове… Затем — неожиданно — полилась кровь. Настоящая. Понял — не для него. Уехал в Теннеси, в самую глушь, занялся журналистикой. И война прогрохотала мимо. Потом убедил себя — так и надо было: кто-то воюет саблей, кто-то пером… Но не любил, когда при нём вспоминали Джо Гарпера.
Чтобы сменить тему, Писатель сказал:
— А помнишь Томми? Вот уж кто, все думали, прославит Санкт-Петербург. И вон как всё получилось…