Я был представлен ее родителям, людям чопорным и в высшей степени неприятным. В обряде нашей встречи было что-то средневековое. Старики приняли меня благосклонно, изъявили желание повидать мою маму, и в каждом слове их была многозначительность. Я провел два самых ужасных часа в моей жизни. Одним-един-ственным словом можно было бы развеять все их иллюзии, но я понадеялся на Надюшу — и зря: она сидела потупившись, не глядя на меня и ни одним своим движением не выражая протеста. Должно быть, в характере моем есть какая-то слабина, но я так и не сказал ничего Надюше, когда она пошла меня провожать. Мне было жаль ее, я давился своей жалостью, захлебывался ею, я сыт был ею по горло, но продолжал жалеть.
Смешно сказать: за год совместного сидения в одной (моей) комнате, за одним столом я не поцеловал ее ни разу, хотя сама Надюша начинала дрожать при каждом случайном прикосновении. Мне не нужна была она: я был нужен ей, и это определяло все.
Я очень надеялся на лето: что-нибудь изменится, или сам я изменюсь.
Но лето прошло — и ничего не изменилось: по-прежнему Надюша была без меня беспомощна и растерянна, и по-прежнему я был терпелив с нею, сдавал по две сессии и писал по две курсовые работы сразу.
Мы стали в институте чем-то вроде достопримечательности: нас прежде всего показывали новичкам («Вот это те самые, которые...»), и факультетский поэт, которого я считал прохиндеем, разразился по нашему поводу стихами, в которых называл имена, проводил литературные параллели («Все говорят: женись Ромео на Джульетте — и не было б любви сверкающей на свете. Сидел бы по утрам Ромео — нос в газете и думал про себя: «Мерзавцы Капулетти!» Но я отвечу: нет, других исходов нету, я видел, знаю сам счастливую Джульетту...») — за эти параллели стоило публично надрать ему уши. С другой ст.роны, понятно: всем хочется доказательств, что это еще осталось на свете, — но надо требовательнее подходить к доказательствам.
Сколь велика сила общего мнения: в конце концов мне стало казаться и самому, что все идет как нужно, что я должен кое-чем пожертвовать хотя бы во имя идеи, и, если уж все убеждены, что мы будем вместе, быть вместе, и дело с концом.
И вдруг — это случилось как раз в день моего рождения — я проснулся со странной мыслью: не будет ли полезнее для идеи, если я возьму и умру? Во-первых, фактура останется незамутненной, и подвиг мой пребудет в веках, поскольку никто не узнает о его подоплеке, а во-вторых, фактически я все о себе уже знаю заранее: куда я пойду вечером (к Надюше), с кем буду весь вечер переводить «тысячи» (с Надюшей), кому буду вытирать слезы огорчения (Надюше, ей не даются языки) и даже что мне подарит Надюша — я знал (это будет пушистый голубой шарф, Надюша любит все пушистое и голубое).
Я представил себя напыжившимся, с пушистым голубым шарфом под подбородком — и удивился: какого, собственно, черта? С какой стати я должен делать то, чего хотят другие? Какого черта я не живу сам по себе?
Следующий шаг мой был несколько противоречив: я все-таки пошел к Надюше, так как сдать без меня «тысячи» ей было не по силам, но с этой минуты мысль о бунте меня не покидала. Компромисс был невозможен: ни сама Надюша, ни кто другой из нашего окружения не был способен понять, что можно жалеть «просто так». Я понимал отлично, что это будет серьезная передряга: многие сочтут меня предателем (бросил девчонку накануне сессии), многие отвернутся. Так маленькая страна с монокультурной экономикой, направленной, скажем, на выращивание моркови, решившись жить сама по себе, может рассчитывать только на хаос, по крайней мере на первых порах.
Известие о великом семейном хурале (все было сделано без меня: прямая мамина инициатива при молчаливом согласии Надюши) застало меня врасплох. Я собирался вести подготовительную работу медленно, исподволь, а теперь надо было действовать. 29 декабря (чтобы не было возможности проверить) я сказал Надюше по телефону, что назначен на дежурство, и, к моему удивлению, она приняла это довольно спокойно. Она сказала только, что ничего уже нельзя отменить, но чтобы я не беспокоился: все будет как надо.
Это было не совсем то, на что я надеялся, но все-таки кое-что: первый шаг был сделан, не могла же она ничего не понять. Рано или поздно ложь обнаружится, даже пусть она обнаружится рано: чем скорее, тем лучше. Даже пусть она обнаружится до. В конце концов, версию с дежурством нетрудно проверить; позвонить в комитет—или кто там еще организует подобные вещи? Мне очень захотелось, чтобы Надюша позвонила, проверила и убедилась, я проклинал себя за то, что солгал так пошло, но она проверять не стала. Это было унизительнее уличения во лжи.
До Нового года мы не созвонились ни разу. Я знал, что где-то собираются гости, что мама настроена взять всю организационную сторону на себя, что у Надюши почти готово специальное платье, но все это шло стороной и вроде совершенно меня не касалось.
Тогда я махнул рукой на семейную этику и стал подыскивать себе убежище на новогоднюю ночь. Я не подозревал еще, что, «отключившись» от Надюши, я отключаюсь от собственной личной жизни вообще. И, только перебрав в уме всех знакомых, к которым я мог бы теперь пойти, я понял отчетливо, что меня одного, самого по себе, нигде не ждут. Надюша заполнила мою личную жизнь, как густая морковь заполняет гряды, не оставляя; места сорнякам. Друзья мои, все до единого, ждали меня с Надюшей, недоумение их было бы не лучшим украшением вечера, любой дурак сообразил бы, что что-то произошло, а быть объектом участия я не люблю.
Вот так и случилось, что 31 декабря в 23 часа 00 минут я оказался на улице сравнительно тепло одетым, имея в карманах пальто четыре пачки «Явы» и пару запасных шерстяных носков.
На переполненном троллейбусе, в котором было толкотливее, чем обычно (все опасались помяться), я добрался до Сретенских ворот и, свернув направо, за церквушку, в которой волей судьбы помещается теперь какой-то флотский музей, вышел на Бульварное кольцо.
Против ожидания бульвар оказался совсем не пустым. В нем было темно и сыро, рыжий снег хлюпал под множеством ног. Перебрасываясь редкими фразами, люди спешили по единственной дорожке вниз, к Трубной площади, и почти на каждой скамейке сидели с нетерпеливо выпрямленными спинами раздраженные одиночки. Все было полно ожидания и спешки, а мне было некуда спешить, но сесть развалясь на скамеечку на глазах у десятков мельтешащих людей было бы попросту неприлично. Кроме того, мне не очень хотелось выделяться до времени: и без того я буду маячить на глазах у милиционеров чуть ли не до самого утра. Да и ноги промокнут скорее от сидения на месте, чем от ходьбы.
Сам не заметив того, я слился с негустым, но устойчивым потоком людей и бодрым шагом дошел до Трубной площади за каких-нибудь три минуты. Трубная площадь была совершенно пуста — да она и среди дня кажется полупустою. Медленный снег оседал на белые клумбы, на грязные кучи вдоль тротуаров и на коричневые полосы мостовых. Я постоял на перекрестке: трамваи еще позвякивали вдоль темного Цветного бульвара, но внутренность вагонов была уже прозрачна. Все окна малоэтажных домов, окружавших площадь, горели праздничным светом, кое-где за темным стеклом светили красные и зеленые лампочки елок, и от этого стекла казались гранеными, но ни звука не долетало на улицу, и это было хорошо, так как я боялся, что город будет полон звона рюмок и застольных песен.
Простояв минуты три в размышлении, свернуть ли мне на Цветной бульвар или подняться вверх, к Пушкинской площади, я вдруг обнаружил, что остался на площади один. Темная струйка людей, выбивавшаяся из сквера за моею спиной, иссякла, люди торопливо перебежали площадь в разных направлениях и исчезли в подворотнях домов. Мне стало не по себе. Неприятная перспектива иметь перед глазами темные окна Госцирка оттолкнула меня от Цветного бульвара, и, подняв воротник пальто, я двинулся в сторону Пушкинской площади. Прикинув мысленно, где мне разбить свою стоянку, я облюбовал одну аллею Страстного бульвара — не главную, которая идет вдоль левой ограды, а узенькую, боковую, которая от входа в сквер сворачивает вправо. Я даже выбрал себе скамейку: одну из двух, стоящих вдали от мусорного ящика, лицом в сторону светлой полянки посреди сквера, где летом ровная поверхность подстриженной травы и кустики на ней напоминают мне почему-то о Лондоне и о Гайд-парке, где я, впрочем, не был ни разу в жизни.
С большим неудовольствием я обнаружил, что место мое — а именно одна из двух самых удобных скамеек — занято. Уже от входа в белую, необыкновенно чистую аллею я увидел сидящую на скамье одинокую фигуру с головой, которая издали показалась мне несоразмерно большою. Мне стало досадно, тем более что на всем пути от Трубной площади я не встретил ни одного прохожего. И так уж устроен человек, что ни одна скамейка в мире не показалась бы мне такой уютной, как эта — спиной к ограде и лицом к ровной снежной полянке, посередине которой, как мне показалось, чернела еще и елка. Шагов через пятнадцать я разглядел, что на скамье сидела девочка в коротком черном пальто и толстом шарфе, который делал ее голову похожей на легкий серо-голубой шар, готовый оторваться и улететь. В руках у девочки был хлорвиниловый паркет, внутри которого что-то белело: должно быть, новогодние туфли, на коленях (это я увидел, уже подойдя) лежала белая сумочка.
Мое приближение — и довольно решительное, — видимо, ее взволновало. Она неловко посмотрела на часы, потом взглянула по сторонам (кроме нас, во всем сквере и даже в дальних широких аллеях никого не было) и, отвернувшись от меня, застыла в жалкой и отчужденной позе.
Я тоже взглянул на часы: было двадцать минут двенадцатого, и, если свидание до сих пор не состоялось, видно, что ждать его придется в следующем году. Со стороны парня, который заставил ее сидеть в таком безлюдном месте, это было по меньшей мере свинством. Я уселся на соседнюю скамейку — она стояла шагах в десяти — с твердым намерением сделать пижону, если он соизволит явиться, подходящее к случаю замечание. Желание быть хоть кому-нибудь полезным обуревало меня с самого нежного возраста: оно привело меня в пединститут и когда-нибудь сведет в преждевременную могилу.