Городские повести (Игра в жмурки - Кот–золотой хвост - Последний шанс плебея) — страница 24 из 30

— Голова что-то болит, — глухо донеслось из-под одеяла.

Я молча встал, перебежал босиком через комнату, достал из буфета градусник, встряхнул. Глаза брата Коли из-под спутанной битловской челки блудливо наблюдали за мной.

— Не надо... — сказал он, не выдержав, и глубоко уполз под одеяло. — Еще пять минут.

8.15

Пять минут промелькнули почти незаметно. Брат Коля лежал неподвижно, как шелковичный кокон, а я ходил босиком по комнате и говорил. Я спешил, понимая, что если он пролежит до звонка, то уже никакая сила не вытащит его из постели: один черт отвечать. Вкратце я изложил декларацию прав человека, бегло очертил круг обязанностей по отношению к обществу, более подробно остановился на чертах, наиболее мною уважаемых в современном молодом человеке, как-то: приспособляемость к внешним условиям, быстрота реакции, чувство собственного достоинства и воля. Обрисовал мрачные перспективы, стоящие перед человеком, этих качеств лишенным.

На шестой минуте моей речи брат Коля понял, что я от него не отстану. Он встал, проворчал невразумительное, опустил ноги в тапки и поплелся в ванную. Я лег под одеяло и устало закрыл глаза.

Вернулся он довольно быстро. Не вытирая лица полотенцем, натянул рубашку (два дела сразу), обулся, потом принялся натягивать брюки. Они были настолько тесны, что их и без ботинок надеть было трудновато, но после долгой мрачной возни ему удалось это сделать. Одевшись, 'он сел за стол, с отвращением взглянул на остатки нашего ужина и, ни к чему не притронувшись, встал.

— Черт, опаздываю... — буркнул он, и начались поиски папки. До звонка оставалось около трех минут, когда он выскочил из подъезда (приподнявшись, я следил за ним из окна) и гигантскими прыжками помчался по улице.

За окном все хлестал и хлестал дождь. Деревья стояли ярко-зеленые, взлохмаченные, они гордо вздрагивали от порывов дождя.

— Итак, все кончено! - пропел я нежным голосом и сел на подушку. — Судьбой неумолимой я осужден быть сиротой...

Но петь я не умел, а мне нужна была сейчас музыка, сильная музыка, чтобы выразить самого себя. Я бросился к радиоле, поставил Кониффа «Зеленые глаза» - и стало очень хорошо. Крик серебряных труб, красновато-белый, взмыл в сырое серое небо, потерялся в нем толчками, а оттуда взамен сильные женские голоса.

— Ааа-оо-ааа! — пели голоса. Их «о» было серебряным, «а» — светло-красным.

И тут опять ворвался брат Коля. Волосы его хоть отжимай, по лицу текло.

— Скорее! — крикнул он. — Три рубля!

Это был высший, тончайший расчет — где-то на грани безумия. Я не мог не дать ему денег, не мог не дать.

Я молча подошел к столу, достал портсигар, вынул из него трехрублевку и протянул брату Коле.

Брат Коля вопросительно взглянул на меня. Я дал еще три. Что поделаешь: самая драгоценная вещь на свете — это свобода, за нее приходится платить. День свободы обошелся мне сегодня в шесть рублей. Месяц будет стоить сто восемьдесят. А моя зарплата — сто двадцать. Откровенно пассивный баланс.

Ну правильно, — одобрил мои действия брат Коля. — Тогда я прямо из школы — на дачу. И до понедельника.

Да хоть до вторника — сказал я ласково. — Чем реже я тебя вижу, тем больше ты мне нравишься.

Брат Коля посмотрел на меня исподлобья, махнул рукой: «Ну пока», и мы расстались.

8.30

Свободный день. Я получил его в награду за свою, если можно так выразиться, лояльность. По справедливости, он должен был достаться не мне, а Берестяникову. Свой я уже отгулял на этой неделе во вторник, и отгулял на редкость бездарно: с утра до вечера строгал на садовом участке доски для сарая, который вполне мог бы быть обшит необструганными, но такова уж была идея отца, который, наверно, предчувствовал, что жить нам в этой времянке еще добрый десяток лет, а домик с камином, который был в прошлом году задуман, так и останется на бумаге. Терпеть не могу нерентабельной затраты энергии. Я раздражился и утомился до крайности и чувствовал себя так, как будто не отдыхал уже много лет.

Пятница по жребию досталась Берестяникову. Но о какой справедливости может идти речь, если дело касается Берестяникова? Берестяников — нигилист. Я думаю, он нарочно выбрал себе такую «достоевскую» фамилию — из протеста. Алеша Берестяников — можно себе представить! Девятнадцатый век. Темный, высокий, худой, заикается. На его примере я постиг такую истину, что нигилисты (если они не поддельные, а чистых кровей) — самые безответные на свете люди.

Заходит как-то наш Сержант (начальник отдела, Серегин его фамилия, но мы его зовем Сержантом — кстати, оно и выглядит так по номенклатуре), заходит к шефу — похлопотать, чтоб Алешке дали комнату: живет он кое-как, снимает... Шеф говорит: «Ну что ж, если парень трудно устроился, отчего не поспособствовать. Позовите-ка его ко мне, взгляну на него, что ли. Фамилия в голове зацепилась, а какой из себя — не припомню».

Вталкивают Берестяникова — он глазами мерцает, кадыком ворочает и молчит. «Так, — шеф наш любит побалагурить, особенно когда благодетельствует кому, — парень видный. Дадим ему комнату, а там и женим». — «Смотря какую комнату, — сказал вдруг Берестяников, — на Новом Арбате — беру». — «Почему на Новом?» — шеф поскучнел: он не любил, когда говорили непонятное. Стесняешься — молчи, зачем притворяться не тем, что ты есть. В заблуждение только вводишь. «На Старом не устраивает?» — «Не устраивает, — сказал Берестяников. — А что, на Новом уже все места зарезервированы?»— «За кем это зарезервированы? — удивился шеф. — Что имеешь в виду, поясни». — «Как будто вам самому не ясно», — отрезал Берестяников, повернулся и вышел вон. С тех пор разговоры о комнате как обрубили. А между прочим, шеф вполне мог это дело пробить: администратор он отменный.

Я долго потом размышлял: жалеет об этом Алешка или не жалеет. Решил: не жалеет, не может жалеть.

Вот и вчера, с этим свободным днем. Подходит Алешка к Сержанту и, хотя ясно без слов, начинает, заикаясь, излагать свое кредо: у нас, мол, боятся дать человеку больше свободного времени — как бы не наделал чего. Это что — доверие к личности?

Сержант никогда не любил нюансов. «Да ты, да как ты можешь?..» Слово за слово — спор дошел до прибавочной стоимости (есть она или нет ее при социализме), и пошла такая пена, что в конце концов они оба в ней захлебнулись: стоят друг против друга, разевают рты так старательно, а ничего путного не слышно. В четыре мы начали собираться на выход, а они остались доругиваться. Что тот, что другой — оба идеалисты, только один со знаком минус, а другой со знаком плюс. У обоих, по их словам, обостренное чувство справедливости. А по-моему, не в справедливости здесь дело. Просто одному недостает того, чего у другого с избытком, ну, а кому чего недостает — это зависит от выбора точки отсчета.

Я подошел к Сержанту мерным шагом и равнодушно так сказал: «И как же мы порешили насчет свободного?» — «Какого свободного?» — удивился Сержант. «Да пятницы». — «А ты-то здесь при чем?» — «Я ни при чем. Просто вижу, что у вас затруднения принципиального характера. Морально я готов взять этот день на себя». — «Бери, — махнул рукой Сержант. — Люблю деловых людей, и не люблю болтунов, понял?» Это было уже не ко мне, а к Берестяникову, и я отбыл.

8.40

Звонок застал меня танцующим медленный вальс. Танцующая добродетель, да еще полуголая, — явление довольно редкое, и мне не хотелось, чтобы посетитель, кто бы он там ни был, делал ненужные выводы. Поэтому я проворно юркнул в постель и ушел под одеяло с головой. В конце концов, открыть дверь могли и соседи. Ведь для чего-то они, черт побери, существуют! Тем более что я сегодня никого не жду. И вообще, я, может быть, сплю. Имею я право поспать? В кои-то веки у человека появился лишний свободный день, и вот пожалуйста.

Я отвернулся к стенке и закрыл глаза. Вдруг мне почудился быстрый шелест плаща — как будто в комнату через дверь ворвался дождь, — и в ту же минуту чьи-то холодные руки схватили меня за шею и плечо.

— Еще чего! — взревел я и вывернулся из-под одеяла.

— Что, испугался? — засмеялась Наташка, наклоняясь ко мне.

Первое, что я увидел, была еь потемневшая от воды челка, прилипшая к мокрому лбу. Губы, щеки, волосы — все было в брызгах дождя.

— Ах ты уродец! — ласково сказала Наташка. — Спрятаться решил? Что же ты не закрылся от меня?

Вместо ответа я обнял ее за плечи. Наташка быстро опустилась на колени рядом с кроватью и, приоткрыв рот, потянулась ко мне, прикоснулась к щеке холодными, но мягкими губами.

— Милый мой, милый соня... — громко шептала она, целуя меня в шею, в подбородок, в плечо. — Тунеядец ты мой. На сто первый километр тебя, на выселки тебя, уродец!

Вдруг, прикрыв глаза, она резко откинула одеяло и прижалась щекой к моей груди. Стало тихо, я отчетливо слышал, как мое сердце бьется об уголок ее рта.

В наших отношениях, довольно расплывчатых и временами нудных (кино — подъезд, подъезд — кино) такой поступок можно было бы квалифицировать как скачок со взрывом. Наташка и до этого приходила ко мне, но держала меня на строгой дистанции, которую я время от времени по логике ситуации пополз... поползал (ну, как там от «поползновения»?) — короче, пробовал сократить. К нашему обоюдному успокоению, эти попытки всегда кончались полным провалом. Поэтому сейчас я был настолько растерян, что не нашел ничего лучшего, как спросить:

— А почему ты, собственно, не в институте?

— Убежала к тебе... — сонным голосом сказала она, не поднимая головы.

— Так я же на работе.

— Оно и видно...

Я погладил ее мокрые, слипшиеся, как перышки, волосы, тронул пальцами светлые брови.

Она приподнялась и посмотрела мне в лицо неподведенными (по случаю дождя) глазами.

— Я знала, что ты дома... — отчего-то жалобно проговорила она. — Мне Алешка сказал.

Берестяников был ее брат, выгнанный из дому за убеждения. Они виделись тайком от родителей — оба идеалисты. Алешка — теоретик, Наташка — идеалист-практик. «Сестра сослуживца», — подумал вдруг я, и мне стало смешно.