ет так и так солнце погаснет» — ну и так далее, довольно страшненькая взвесь из солипсизма, апокалипсиса и блатного детерминизма), которые я тут же разбил в щебенку с помощью своих знаний по диамату, а кое-где самой элементарной софистики. Не знаю, дошли ли до Плебея мои опровержения, но то, что я разговаривал с ним на серьезе, произвело на него сильное впечатление. Я был для него идеалом, но идеалом ненавистным: моя работоспособность, моя аккуратность, моя систематичность, мой вкус, мои успехи, мои привычки его и восхищали и озлобляли. Он счастлив был, что я снисходил до него, и готов был смешать меня с грязью. Здесь нет парадокса: он был плебеем, плебеем до мозга костей, и отношение его ко мне было чисто плебейским.
Потом появилась Наташка. Сам факт ее прихода, ее причастности ко мне делал ее для Плебея недоступно красивой. Плебей помрачнел, перестал со мной даже здороваться и, когда Наташка была у меня, часами стоял на кухне и хмуро курил. Не помню уже, каким образом они оказались знакомы. Однажды мы с Наташкой рассорились и не встречались почти полгода. Когда же она вновь появилась у нас в квартире, они с Плебеем были уже на «ты»: он заговаривал с ней при встречах, они обсуждали каких-то общих знакомых, и я нашел, прислушиваясь к этим беседам, что по уровню они довольно близки. Значительно ближе, чем мы с Наташкой: я как увидел в первый раз ее школьницей, так школьницей и воспринимаю до сих пор.
Потом (из-за болезни матери) Плебею дали другую квартиру, и мы почти раззнакомились. Как-то раз меня занесло к ним в Бескудниково по делам: передать надо было пакет от мамы, у которой сохранялись еще какие-то отношения с этой семьей. От этой поездки у меня осталась куча самых тягостных воспоминаний. Во-первых, район: глухой, пустырный, весь в буераках и грязных по белому снегу разъездах, среди которых дико белели высокие коробки новых домов. Запомнил качели посреди пустыря — большие, из мощных металлических труб, рассчитанные не на детей, а на гигантов. Пять или шесть перекладин болтались на сыром ветру без дела, лишь на одной девочка лет девяти раскачивалась с таким ожесточением, как будто хотела оторваться и улететь в небо. Я присмотрелся — лицо у девочки было жестоко обожженное, это было вторым неприятным воспоминанием, а третьим оказался Витькин отец. Он встретил меня в захламленной прихожей, хихикая и потирая руки, повел прямо в кухню и принялся назойливо угощать отвратительной «Кубанской», от которой меня спасло лишь появление Плебея. Я не люблю, когда конфузятся старики, и стал свидетелем самой неприятной, быть может, сцены в моей жизни. Потом Плебей увел меня к себе в комнату, суровая спартанская обстановка которой произвела на меня впечатление. Витек сел на край по-армейски заправленной койки, я в ярко-желтое кресло-кровать, мы закурили и стали слушать магнитофонные записи. Магнитофон был гигантский, лабораторный, все внутренности его были вынуты и разложены на письменном столе, и в том, что он работал, было противоестественное: как если бы человек, распотрошенный в операционной, без умолку пел. «Сейчас психологическая обработка», — неловко сказал Плебей, он все не мог найти, как со мной держаться. Лицо его, избавившееся наконец от прыщей, но по-прежнему нездоровое (может быть, от голубоватого зимнего света за окном), — типичное лицо неудачника, длинное, остзейское, с подслеповатыми, как у всякого альбиноса, глазами, — смущенно улыбалось. Плебей заметно покрупнел с тех пор, как я его видел в последний раз. Сутулые, но крутые плечи его были обтянуты красным бумажным свитером с дыркой под левой мышкой, и этой дырки он тоже стеснялся. Тяжелые руки лежали на коленях без движения, пальцы были привычно сплетены. Плебей стал намного солиднее, но эта солидность, казалось, сковывала его самого. Впрочем, с отцом он бранился как прежде — на резких, визгливых тонах.
Мы слушали записи подлинно блатных песен, ни одной стилизации типа «Я женщин не бил до семнадцати лет», видно было, что человек относится к подбору серьезно. «Таганка» там была, конечно, еще «По тундре, по широкой дороге», которую я слышал раньше в другом варианте, но этот был намного достовернее. «Дождь нам капал на рыла и на дула наганов», — пели под дешевую гитару, Плебей курил, бледнел и хмурился. Для меня это была всего лишь экзотика, что-то вроде африканских напевов, он же вкладывал в эти песни какой-то хорошо ему известный смысл. Совсем он помрачнел, когда запели «Тянулся целоваться, просил тебя отдаться, а ты в ответ кивала головою...». Эту песню мы прослушали три раза, не по моей, разумеется, просьбе, но мне все равно нужно было ждать хозяйку, и я сидел.
— Вот так вот, — сказал Плебей, когда лента наконец кончилась. — «Кусочек неба синего да звездочка вдали мерцает мне, как слабая надежда...» Красиво сказано, как считаешь?
— По-моему, штамп, и довольно банальный, — ответил я жестко. — Мне больше понравились рыла и дула наганов. Это, по крайней мере, картинка. Тупые рыла, тупые дула наганов — и все это в брызгах дождя.
— Нет, тебе не понять, — со вздохом сказал Плебей, внимательно, впрочем, меня выслушав. — Ты перспективный, у тебя все рассчитано наперед, все по программе. Меня тут старые мои поедом съели, велят делать жизнь с тебя. А я бы сдох, если бы жил, как ты.
— Так уж прямо? — поинтересовался я.
— Сдох бы, — упрямо повторил Плебей. — Сегодня знаешь, что будешь делать завтра, завтра — что через год, через год — что через два года, так зачем эти два года жить? Считай, что эти два года ты уже прожил. В тот день, когда все про них наметил. Ну, а дальше мою идею ты сам разовьешь.
— Пока не вижу никакой идеи.
Что значит «не видишь»? Без риска живешь, вот что хочу сказать. Гарантированно. По программе.
— Ты без программы. Ну и как? Лучше?
— Я не пример. Других знаю, которые лучше живут.
— Как же? Интересно.
— А так, что сегодня живы, а завтра под нож.
— За что?
— Да за что хочешь. За товарища, просто за дело. Идут люди под нож и не знают, что будет. Вот это, я понимаю, жизнь. А то у вас у всех интереса нет. Жить как все—не велик интерес. А я, например, не хочу как все. Есть на свете настоящие люди, никого не боятся. Не то что вы, гарантированные. На все пойдете, только бы своей гарантии не лишиться. Ты бы пошел на нож?
— Смотря за что.
— Да ни за что не пошел бы. Как можно. Вдруг пропорют печенку — и не узнаешь никогда, что с тобой будет завтра. А я вот не хочу знать, что со мной будет завтра. Я каждый день хочу на карту поставить. Глядишь, что-нибудь и выиграю. Я, может быть, незапрограммированный. Для меня, может быть, программы нету.
— Ну, и много ты так навыигрывал?
— Да разве в этом дело? Тебе все результат подавай. А вот когда идет кодла и не знаешь, выйдешь жив или нет, — знал бы ты, какое в душе... — Плебей поискал слово, — ...спокойствие. Чувствуешь, что живешь.
— А ради чего?
— Что «ради чего»?
— Ради чего живешь-то?
— А так. Живешь — и все.
— Ничего себе цель.
— Думаешь, твоя лучше? Ну, какая там у тебя цель? Доктором наук стать или там академиком.
Я всё терпел. Надо было дать ему выговориться.
— Двадцать лет на это убьешь, — усмехнулся Плебей. — А через восемьдесят миллиардов лет вся наша вселенная сожмется — во... — Он показал на ногте. — Что тогда будет со всей твоей академией?
Торжествующе прижмурясь, он посмотрел мне в лицо.
— Вот что, Витя, - выждав время, сказал я. — Не первую теорию от тебя слышу, но все теории твои одна на другую похожи. Все это не что иное, как апология твоей лени. Не прикидывайся, что не понимаешь, тебе все прекрасно понятно. Тебе достался такой великолепный организм: руки, ноги, голова, и неплохая голова, между прочим, и ты дашь какой-то сволочи пырнуть во всю эту аппаратуру ножом? Да вот я встану сейчас, подойду к твоему магнитофону и пну его ногой. — Я действительно встал, подошел к магнитофону и, размахнувшись, что было силы ударил по нему мыском ботинка. Потом стряхнул с ноги обрывки проводов и так же спокойно вернулся в свое кресло. Плебей с усмешкой наблюдал за мною, он даже не шелохнулся. — Что, глупо? Вот так же глупо ты поступаешь сам с собой. Не лучше ли, не рентабельнее ли разумно использовать все его ресурсы?
— И что будет? — с улыбкой спросил Плебей.
— Хорошо будет. — Кому?
— Тебе. А значит, и мне. Тебе хорошо — и всем лучше.
— С чего бы это вдруг? Мне плохо, а всем пока что до лампочки.
— Не вижу, чтоб тебе было очень уж плохо.
— Вот то-то и оно, что не видишь. А может, горе у меня.
Какое?
Плебей встал, подошел к двери, послушал, прислонился спиной, сложил на груди руки.
— Наташку помнишь? — спросил он, глядя на меня в упор.
— Помню.
Ну так вот: можешь ее забыть. Нет ее больше.
— Что значит «нет»? — спросил я спокойно. — Объясни.
— А то, что нет, — ухмыльнулся Плебей. — Дружил я с ней, гулял, понятно? А она хвостом повела. Неправильно повела, не по делу. Вот я ее и... не простил.
Я посмотрел на Плебея пристально, улыбка сбежала с его лица. Уголки глаз и рта вздрогнули и стали похожими.
— Врать-то зачем? — сказал я холодно. — Сочинитель из тебя весьма неумелый.
Он помолчал, поморгал глазами. Потом сказал:
— Так, проверочка. Значит, встречаетесь. И усмехнулся — довольно бледно.
— Дурак ты, дурак, — сказал я ласково. — На ком ты вздумал эксперименты ставить. Я же тебя как облупленного знаю. Трусливый ты и ленивый дурак.
— Допустим, — глядя в сторону, ответил Плебей.— Ну и что теперь со мной делать?
— Ну, это не проблема, — сказал я ему. — Это для Норберта Винера проблема, что делать с дураками. А по-моему, их просто надо учить.
Я вышел в коридор. К счастью, тут явилась Витькина мама. Она насильно усадила меня за стол и все плакала, все вздыхала, все жаловалась на ненаглядного своего Витю.
— Ты бы повлиял на него! Ведь и в армию идет только через свою глупость. Мог бы в институте учиться, голова-то у него почище других!..